Текст книги "Спустя вечность"
Автор книги: Туре Гамсун
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
Наконец появился Геббельс. Его хромота была почти незаметна, лицо – вот что сразу привлекало внимание. Вместе с ним пришел Гулбранд Люнде, он был чуть выше ростом, но рядом с загорелым Геббельсом с его ослепительной белой улыбкой Люнде выглядел бледным и вялым. Люнде, когда это требовалось, служил переводчиком, и Геббельс проявлял вежливый интерес к каждому, кого ему представляли. Когда дошла очередь до меня, он заулыбался особенно любезно и сказал, что со мной должен позже поговорить отдельно.
Еще бы! Это была старая история. Он еще не встречался лично с моим отцом, но я знал, что письмо ему уже послано, о чем Геббельс, разумеется, помнил.
Очень скоро он снова подошел ко мне. Гулбранд Люнде был отпущен, и мы остались вдвоем, так что могли говорить без помех. Впрочем, какой тут разговор, – говорил только он. Можно подумать, будто я не знал раньше, что он, как и все его поколение, обожает Гамсуна. Восторженными словами, которые я слышал уже не раз, он твердо заключил:
– Ваш отец самый великий из ныне живущих мастеров эпического жанра!
Что сам я художник и в некоторой степени даже литератор, – я тогда только что выпустил свою первую маленькую биографию отца – он, очевидно, знал от Люнде, и мы заговорили о моих родных. Я сказал, что моя сестра Эллинор живет в Берлине и что она замужем за немецким кинематографистом. Геббельс заинтересованно спросил, кто он, – я думал, что ему известен каждый немецкий кинопроект и назвал имя: Рихард Шнайдер-Эденкобен.
– Ах вот как, Шнайдер-Эденкобен! – сказал Геббельс, не переставая улыбаться.
Больше мы о нем не говорили. И я понял, что наш милый Рихард не в чести у Геббельса и его рейхсфильмкамеры. Ричард обвинял Геббельса в сорванных планах и отвергнутых сценариях. Я не совсем уверен, что во всех этих неудачах виноват был только Геббельс. При всем моем уважении к зятю, я не считал его крупным режиссером.
В конце нашего разговора Геббельс спросил, что я думаю о настроениях в Норвегии. Я ответил, и это была правда, что они плохие и, вероятно, только ухудшатся.
– Но крупные немецкие победы! – воскликнул Геббельс, казалось, он и удивлен и оскорблен одновременно.
– Они ничего не меняют, – ответил я, не пускаясь в подробные объяснения, очевидно, Геббельс из другого источника получал иные сведения.
Я обещал передать привет родителям, и мы расстались.
Я уже писал об этом раньше по тем или иным поводам: Геббельс несомненно обладал харизмой. Его романы с женщинами были широко известны по всей Германии, он мог очаровать кого угодно, когда ему это было нужно. В мирное время он главным образом работал с художниками театра и кино, и те, за малым исключением, не могли устоять перед ним. Что уж говорить о массах, приходивших в восторг от геббельсовского красноречия, в котором был и стиль и пафос. Мама спросила его однажды, уже в середине войны, когда они с отцом посетили его в Берлине, много ли языков он знает.
– Нет, – самоуверенно ответил он. – Мне хватает одного языка.
Фильм, привезенный Геббельсом, оказался страшно затянутым. Я сидел рядом с двумя норвежскими режиссерами, и мы не могли понять, почему Геббельс взял с собой именно этот фильм – ведь он намеревался показать, какие хорошие фильмы может выпускать немецкая кинопромышленность. Позднее мне рассказали историю, кажется Макс Тау, об Иоахиме Готтшальке, игравшем в том фильме, название которого я забыл, главную роль. Он был женат на еврейке, но Геббельс заставил его развестись с женой, и тогда Готтшальк покончил жизнь самоубийством.
Подобных трагедий в Германии происходило все больше, а они были весьма нежелательны, особенно, когда речь шла об известных актерах. Может, Геббельс решил показать этот плохой фильм с Готтшальком в главной роли, чтобы как-то реабилитировать себя?
Во время этого приема в Скаугуме сам хозяин практически не показался простым приглашенным, он поздоровался только с избранными. Тербовен, его гость доктор Геббельс, несколько офицеров и красивых дам к концу приема удалились в отдельную гостиную, которую мы, простые смертные, смутно видели сквозь матовую дверь. Мне в каком-то отношении, можно сказать, повезло. Мюллер-Шельд, державшийся весьма помпезно, но эрудированный и культурный человек из команды Мюллера, представил меня одному офицеру, который поразил меня своим почти цивильным поведением, спокойным и естественным. Лет ему было около шестидесяти. Форма на нем была темная; но отличалась от других. Это был генерал-адмирал Боэм, начальник немецких военно-морских сил в Норвегии.
И я опять, как часто бывало во время оккупации, столкнулся с навязчивым дружелюбием немцев, как гражданских, так и военных, тогда как со стороны своих соотечественников я встречал только враждебность. Нужно быть необыкновенно толстокожим, чтобы хоть немного не поддаться такому отношению.
Разумеется, он тоже сообщил, как высоко он ценит творчество моего отца, но тон у него был не типичный для немцев. От него я не услышал обкатанных клише доктора Геббельса или восторгов прочих немцев по поводу симпатий отца к новой Германии, только о том, какое впечатление произвели на него в юности «Пан» и «Виктория».
Я сидел и изучал лицо этого офицера, гладко выбритое, без этих «Schmissen» – шрамов после обязательных дуэлей в студенческие годы, которыми щеголяли многие. Во время нашего разговора я пытался понять, был ли он на борту потопленного нами «Блюхера», но спросить не решился. Если был, то, вероятно, встретил мою мать, когда они плыли к берегу. Ему я об этом ничего не сказал.
К сожалению, наш разговор был коротким, гости начали расходиться. Больше я его никогда не видел. Но несколько лет спустя после войны в письме к отцу он передал мне привет. Он только что прочитал «На заросших тропинках». Думаю, что он так и остался адмиралом.
31
Я уже говорил, что в 1940 году я издал маленькую биографию отца на немецком языке. Расширенное и переработанное издание вышло позже в Норвегии и в других странах.
Мне было важно получить сведения и от отца и от матери, предпочтительно новые и неизвестные, когда я понемногу начал работать над ней еще до войны.
Все началось с маминого письма.
«Папа просит меня сказать (дальше под диктовку отца):
„Дома в Хаммерёе ходили слухи, что Цаль из Кьеррингёя потерял жену. Она имела обыкновение выпивать с управляющим, и вот теперь умерла. У управляющего была голландская фамилия Геелмейден, он был бергенец.
Говорят, будто на радостях, что избавился от жены, Цаль сделал в Кьеррингёе пристройку и открыл там небольшую церковь. Когда я приехал к Цалю еще мальчиком, он принял меня очень доброжелательно. Но он намекал, что его жена умерла после многолетнего пьянства с Геелмейденом. Он рассказал мне о всех своих судах, у него были только парусники, но их было много. Цаль был так добр, что дал мне (папа не говорит одолжил)крупную сумму – думаю, это было двести не то крон, не то далеров. Ведь я явился к нему с карманами, набитыми всем, что я написал. Я показал все это Цалю, и он сказал, что написано хорошо.
Часть этих денег я отослал домой. И поехал в Хардангер, о котором писал Вергеланн. Там я продолжал писать, написал много стихотворений, уехал с ними в Копенгаген и предстал перед старым Хегелем {114} . Он забраковал все мои произведения. Не написал мне даже письма, просто один из конторщиков вернул мне пакет, и все.
Тогда я вернулся в Норвегию и пошел пешком в Гёусдал к ББ и кое-что прочитал ему вслух. Он сказал, что это еще слишком незрело. Но я не сдался и продолжал писать. Некоторое время я жил у Христофера Брююна в Вонхейме. Там я писал немного для газеты „Иёвикс Блад“. Один агент из немецкого пароходного общества в Норвегии считал, что это неплохо. Он рекомендовал меня своей дирекции в Гамбурге, и мне дали бесплатный билет. Не только, чтобы перебраться через Атлантику, но и до самого Минеаполиса. Там я встретил Кристофера Янсона“…» {115}
То, что продиктовал отец, было коротким и очень неполным «жизнеописанием». В некоторых местах память изменила ему. Но потом у нас с ним было много разговоров и, опираясь на них, я уже и выстроил то, что написал впоследствии.
Мама тоже прислала мне кое-какие записи, которые представляют интерес для понимания рабочих методов отца:
«Тяжелее всего писать начало. Материал в целом собран, мелкие детали, „озарения“ приходят постепенно и записываются на отрывных листках календаря – так скапливается множество листков с отдельными словами и целыми фразами. Но он знал точно, где и когда они должны влиться в единое целое.
Итак, тяжелее всего писать начало. Желательно, чтобы оно сразу захватило читателя. Отец ходил по дому и мучился, словно ждал, когда у него прорвется нарыв. Жаловался каждый день и час и искал помощи даже у меня… Когда он задумал роман „Круг замкнулся“ и уехал из дома, чтобы „наконец писать“, он прислал мне полное отчаяния письмо, в котором требовал, чтобы я написала начало вместо него. Я ответила, что для этого мне нужно иметь хоть какое-то представление, о чем он собирался писать. Нет, не нужно, только самое начало, неважно о чем, потом он „все переиначит“. Я сочла это абсурдом, но поскольку он настаивал на этом во всех письмах, я написала ему несколько вариантов. В том числе леденящую кровь историю о родителях, которые верят, что личное обращение к Богу спасет их от всех бед Так они нашли свою пропавшую маленькую дочь. Она ушла из дома, заблудилась и угодила в лисий капкан, девочка была полужива, пролежав там несколько суток. Ну а что же молитвы? Молитвы ребенка и родителей к всемогущему и милосердному Богу и т. д. Другое мое предложение было не менее жутким: спившаяся мать опрокидывает в колыбель кипящий котел… и т. д.
Он не воспользовался ни одним из моих предложений, но спившаяся мать все-таки появляется в книге, хотя и не в таком страшном варианте».
32
Лето 1940 года.
В самом начале этого долгого мрачного для Норвегии периода родилась наша старшая дочь Анне Мария, а спустя три года – сын Лейф. Я стал отцом и кормильцем семьи.
Сколько раз в эти годы мне приходила в голову мысль: что за высшая сила распорядилась так, что мои бесценные дети избежали участи детей Варшавского гетто, Дрездена и Хиросимы? Так думал в Норвегии не я один. Я близко соприкоснулся с жестокостью войны и многими из ее жертв, в том числе и в Норвегии, с теми, кто оказался и внутри и снаружи этого круга зла. Но все эти мысли не мешали мне тайком мечтать о мире и успешно заниматься живописью.
Моя первая встреча с гестапо состоялась уже летом. Однажды, когда я собирался идти к Мюллеру, ко мне вдруг явился некий д-р Кнаб и сказал, что по поручению немецкого посла д-ра Бройера он должен рассчитаться со мной за один рисунок! Как это мило со стороны д-ра Бройера, подумал я, – я совершенно забыл об этой покупке. Но что, спрашивается, общего мог иметь немецкий посол с тайной государственной полицией? Я взял деньги и больше никогда не слышал о д-ре Бройере. Да и о д-ре Кнабе, если на то пошло. Но вот общения с гестапо в ближайшие годы я не избежал.
Между тем, многие люди оказывали на отца давление, считая, что пришло время действовать. К нему обратился защитник так называемого «Гренландского дела» д-р Густав Смедал, который еще не потерял надежды отторгнуть от Дании ту часть Гренландии, что когда-то принадлежала Норвегии. А это уже касалось большой политики. Отец никогда не отказывал, если считал, что его влияние используют во благо доброго дела.
«12/9.40. {116}
…В конце сентября я должен ехать в Берлин. Дело касается Гренландии…. У нас был посланник Финляндии и сказал, что я должен быть третьим на переговорах с Гитлером (Свинхувуд, Гедин и я), в случае если Россия осенью или зимой нападет на Финляндию. Таким образом, мне предстоят уже две поездки в Германию, но лететь самолетом не трудно, иначе я бы не выдержал…»
Предполагаемая поездка не состоялась. Не знаю, что ей помешало, очевидно, это посещение не входило в программу немецких господ, политика Гитлера в отношении Финляндии и Советского Союза была не очень внятной. Однако год спустя через рейхскомиссариат отцу пришло приглашение, но о Гедине и Свинхувуде речь уже не шла, отец должен был ехать один, а я при нем в качестве переводчика.
На аэродроме в Форнебу было холодно, мы стояли на летном поле и ждали Тербовена и его свиту. Время шло, я был рад, что отец надел галоши, день выдался действительно очень студеный. Журналистов на аэродроме не было, только неутомимый Мюллер и несколько его человек, которые привезли нас с отцом в аэропорт.
Мюллер, как уже говорилось, был веселый и общительный, он болтал без умолку и помогал нам скоротать время. Норвежского он не знал, с моим глуховатым отцом, который, пытаясь следить за разговором, улавливал лишь обрывки фраз, он говорил громко и внятно. Отцу вообще нравился Мюллер, и он предпочитал иметь дело с ним, когда ему приходилось общаться с немцами. Тербовена он невзлюбил с первого раза, когда мы с ним вдвоем посетили Скаугум: отец пытался освободить из немецкого лагеря писателя Рональда Фангена {117} . Раньше я уже писал об этой встрече и отказе Тербовена выпустить на свободу «этого откровенного врага новой Германии». Именно эта первая неудачная встреча с Тербовеном укрепила отца в вере, что этот человек принесет Норвегии несчастье.
Наконец Тербовен примчался на своем бронированном «Мерседесе». В его свите был один генерал из «Schnellkomando» [43]43
«Отряд быстрого реагирования» (нем.).
[Закрыть], имя которого я забыл и которого больше никогда не видел. Но с Тербовеном была другая, более важная личность, носившая длинный титул – Der höhere SS – und Polizeifürer Nord und Central der Polizei [44]44
Высший руководитель СС, полицайфюрер Севера и генерал полиции (нем.).
[Закрыть]Вильгельм Редисс. Я хорошо его помню еще по встрече у Тербовена, когда речь шла о Фангене. Высокий, тучный человек с тяжелым, мрачным взглядом. В тот раз у него была с собой пачка документов, касающихся Фангена, которые не показали ни отцу, ни мне, но Тербовен пролистал их, прежде чем отказать нам.
В Форнебу Тербовен обошел всех по кругу и всем пожал руки, оставалось только сесть в самолет. Самолет был не военный с обычными сиденьями, очевидно, Тербовен пользовался им для своих служебных поездок. Мы все направлялись в Берлин по разным делам.
Полет был короткий. Всего несколько сотен метров. Не успев набрать высоту, самолет снова оказался на земле. Мы вповалку повалились друг на друга, но никто не пострадал. Когда мы вышли наружу, то увидели, что самолет стоит, покачиваясь на склоне над покрытым льдом Осло-фьордом. Еще бы чуть-чуть – и…
Подъехал автомобиль, и нас отвезли обратно в зал ожидания, устроенный в бараке. Тербовен приказал принести бутылку шнапса, чтобы разделить ее на всех. Он был сдержан, но лицо у него было пунцовое, объяснение с незадачливым пилотом состоялось немного позже. Если бы произошла авария, одним махом оказались бы прихлопнуты сразу две мухи – Йозеф Тербовен и Кнут Гамсун!
Весной 1941 года Мюллер снова выразил желание поговорить со мной. Он поинтересовался, считаю ли я возможным, что мой отец примет еще одно приглашение из Германии. Мне лично казалось, что отцу не стоит упускать возможность поговорить о положении Финляндии, которое, как я знал, очень его тревожило, и я написал ему письмо. Вот его ответ:
«Воскресенье 25/5. 41.
Я не получал никакого приглашения поехать в Германию, а если бы и получил, то не принял бы его. Я не поеду в Германию, я не знаю немецкого, я глухой, мне восемьдесят два года и я не какая-нибудь достопримечательность, чтобы меня всюду возить и показывать. Кроме того, мне пришлось бы жить у Эллинор, а это не понравилось бы в высших кругах (этот ее Шнайдер ведет себя просто недопустимо).
Все это вместе взятое не позволяет мне двинуться в Германию, разве что меня пригласит сам Гитлер».
Военные годы представляются мне сегодня чередой серых, тяжелых дней, я могу сравнить их только с теми, что последовали после войны, когда шли процессы. Хотя, конечно, случались дни и даже довольно длинные периоды, которые были посветлее других. У меня было мое искусство, мои дети и мои родные, к тому же у меня было много хороших друзей. По счастью, друзей выбирают сами.
При обстоятельствах, царивших в стране во время оккупации, сложились группы людей, для которых вовсе не было естественным чувствовать отвращение к другим в обыденной жизни. Так или иначе, но эти группы существовали, и, конечно, каждый искал дружбы там, где мог ее найти. Я и сего дня благодарен всем, с кем сблизился тогда и кого, возможно, никогда бы не встретил, сложись все иначе. Многие из этих моих знакомых были отторгнуты хорошим обществом. Но создавались другие общества, так у меня образовался круг друзей, с которыми я дружу и по сей день, хотя этот круг заметно поредел. Их имена мало что скажут читателю, но я помню всех этих людей.
В военные годы я никогда не вмешивался в политику, у меня не было даже никакой выборной должности в НС. Активность я проявлял совсем в другом.
Кое-кого из министров Квислинга я знал лично, но самого Квислинга видел редко. Лучше всего я помню его, каким он был еще в начале тридцатых годов, когда говорил с нами, совсем юными, на собраниях и прочих мероприятиях. Его лицо сегодня известно всем лучше многих других лиц, и нет нужды подробно его описывать. Во время разговора он выглядел замкнутым и необщительным, каким-то робким, даже когда разговаривал с таким молодым парнем, как я. Но это было до войны, до того как он стал «фюрером».
Внешность человека часто воспринимается в зависимости от оценки того, что этот человек собой представляет. Учитывая это, у Квислинга едва ли было много поклонников, хотя исключения, конечно, случались. В конце тридцатых годов нас с Максом Тау навестила немецкая писательница Луц Луренцен, бывшая жена Петера Куттнера, мы дружили с ней еще с берлинских времен. Однажды мы сидели в «Гранд Кафе» и я показал ей Квислинга, который почти каждый день завтракал там, сидя за столиком в правом углу – всегда в одиночестве.
Луц, красивая, белокурая, нордического типа женщина, неравнодушная к мужчинам, с интересом посмотрела на него и сказала:
– Во всяком случае, он выглядит лучше Гитлера!
Возможно, так оно и было. Но я помню, что он, еще с тех времен, когда я действительно состоял в НС, часто бывал мрачным, и все хорошо помнят характерное для него упрямое выражение лица. Квислинг не умел притворяться, а политику это необходимо. Это неумение мешало ему, к тому же в его посланиях было мало призывов, которые могли бы воодушевить аудиторию. Однако я помню также, что именно в те, первые годы, его крупное угрюмое лицо иногда вдруг светлело от улыбки, меняющей весь его облик, он становился добродушным и симпатичным. Бывало и так.
Во время оккупации я видел Квислинга всего несколько раз, и от этих встреч у меня осталось поверхностное впечатление, которое в основном только дополняло прежнее. Он не отличался военной выправкой, хотя был высокого роста и в молодости, несомненно, очень сильный. Теперь же это был усталый человек, располневший и постаревший. Я обратил внимание на его большие красивые руки. С такими руками ему бы работать вилами дома в пасторской усадьбе в Фюресдале. Теперь его рукопожатие было вялым и слабым, он бесконечно удалился от того, о чем к концу жизни, если верить слухам, стало его мечтой – вернуться обратно в Фюресдал.
У меня нет желания вливаться в общий хор или говорить что-то о Квислинге от своего имени. Все уже сказано, да и знал я его недостаточно хорошо, чтобы рассказать о нем что-нибудь новое и интересное. Но если бы у меня и были какие-то личные соображения, которые хоть немного отличались от общепринятых, у меня, безусловно, не хватило бы смелости признаться в них. Не столько из-за робости, сколько потому, что мне хочется быть предельно точным в своем рассказе.
В этом смысле мне гораздо проще писать о Юнасе Ли, правда, тоже с некоторыми оговорками. Я знал его и его жену, певицу Гюнвор Эвью Ли, с конца тридцатых годов. Его как автора блестящих детективных романов, которые он присылал отцу и за которые получал похвалы и благодарности – они относятся к лучшим произведениям этого жанра. В том числе и тот роман, который Ли написал, когда плыл через океан в Мексику, получив задание доставить туда высланного возмутителя спокойствия Троцкого. Роман назывался «Акула преследует корабль».
Когда я поселился с семьей в Слепендене, по соседству с композитором Давидом Монрадом Йохансеном и его семьей, оттуда было уже недалеко и до дома семьи Ли в «Долине художников» в Валстаде, куда мы часто ходили в гости. Тогда еще был жив отец Юнаса Ли, сын нашего известного классика, писатель Эрик Ли {118} и его жена Катрине. Между прочим, именно Эрик Ли создал Союз норвежских писателей. И он и его жена принадлежали к семьям, оставившим след в истории норвежской культуры.
Надо признаться, что только благодаря их заботливости и благожелательности я, бывший тогда еще «чистым листом», близко сошелся с художниками, окружавшими композитора Давида Монрада Йонсена, Эрика и Юнаса Ли и писателя Юхана Бойера. Я и сегодня благодарен им за возникшую тогда дружбу с Давидом и его семьей. Но об этом у меня будет повод рассказать дальше. Мы оказались в одной лодке, попали в один водоворот, кто-то тогда погиб, кто-то спасся.
То, что я могу рассказать, или, вернее, могу попытаться рассказать о Юнасе Ли – это исключительно мои личные впечатления. И позвольте мне начать с того, что запомнилось в нашу первую встречу: пронзительные глаза на обветренном квадратном лице. Плотная фигура, невысокий, но сильный, коротко подстриженные седоватые волосы, военная выправка. Каким он был полицейским еще задолго до войны, я не знаю, но меня удивило бы, если бы он был тогда не на хорошем счету. Все поведение Юнаса говорило о его властности. Но он не был недружелюбен, у него была мимолетная улыбка и быстрые точные реплики, мы часто весело проводили время вместе. Однажды я принес ему бутылку ликера, потому что у него собрались гости, ликер был собственного изготовления, по рецепту одного моего знакомого. Когда мы пили, Юнас внимательно поглядел на меня и спросил, словно выстрелил:
– А алкоголь в нем есть?
Нет, это был неудачный рецепт. Но бывать у Ли всегда было приятно. Под аккомпанемент Давида Гюнвор пела его романсы и романсы Грига, а старая Катрине рассказывала про богему в былые времена. Она была невесткой Нильса Кьяра и сестрой Магген и хорошо знала эту среду, как и мой отец, вращавшийся в ней сорок лет назад, и я помню, как Эрик Ли с горькой улыбкой рассказывал о бедности и трудных временах в жизни моего отца. Они были друзьями еще до «Голода».
Во период оккупации я сталкивался с Юнасом Ли по разным поводам. Несколько раз я приходил к нему в контору, однажды – в надежде помешать отправке лектора Холо, у которого я когда-то снимал жилье, на Север вместе с другими бастующими учителями.
– Если бы он не участвовал в этой забастовке, я бы его сразу освободил! – раздражено воскликнул Ли. – Неужели ты не понимаешь, что я не могу делать исключение для человека, который даже не болен!
Лектор Холо был теолог, человек набожный, он не хотел ни перед кем размахивать медицинскими справками, что и делало невыполнимым поставленное передо мной условие, о чем мне пришлось сообщить фру Холо. Мы и предположить тогда не могли, что он вернется с Севера живой, удовлетворенный сознанием, что ему не было сделано снисхождение, что он чист перед своими коллегами.
Юнас Ли был человек суровый и последовательный, и я часто думал: он словно вытесан из гранита. Не помню ни одного случая, чтобы он отклонился от выбранной им линии, и можно с уверенностью сказать, что он предпочел бы выступить за великогерманские перспективы немцев, чем за особый норвежский патриотизм сторонников НС.
Вместе с тем, известно, что его творчество имело глубокие корни в нашей литературе, нашей музыке и нашем изобразительном искусстве. Его дружба с Давидом Монрадом Йохансеном, самым норвежским композитором после Грига, была старой и испытанной. И его, конечно, огорчало, что Давид не в восторге от его несбыточной мечты о полномасштабном участии Норвегии в боях на Восточном фронте. Ведь и я приложил немало усилий к тому, чтобы справиться с задачей, взятой на себя в «Гюлдендале» – заниматься литературой, а не войной, которая была совсем не моим делом. Он, правда, согласился с моими доводами, так как речь шла об известных культурных требованиях.
Помню, мы как-то разговаривали с ним о Т. Э. Лоуренсе {119} и его книге «Семь столпов мудрости», которую Юнас, очевидно, считал лучшим свидетельством образцовой жизненной позиции, ума, смелости и справедливости. Я не верю, что Юнас Ли с самого начала был настроен пронемецки. Он не скрывал своего уважения к англичанам за то, как они воевали в Малой Азии в период Первой мировой войны и, конечно, к Лоуренсу Аравийскому, который олицетворял образ вождя. Меня поражало, что Юнаса особенно привлекала последовательность в поведении Лоуренса: когда Англия на Мирной конференции изменила своим арабским союзникам, Лоуренс отказался от всякой гласности и от службы на стороне Англии. Не было ли и у самого Юнаса Ли тайной мысли когда-нибудь выступить с подобным протестом? Едва ли он питал особенно большие надежды на немецкую щедрость после возможной победы.
Так или иначе, возможности изменить свое отношение к немцам ему не представилось, но с моей стороны это только предположения. Со временем я убедился, что говорить с Юнасом о соотечественниках, попавших в беду, еще бесполезнее, чем с обычным немецким офицером СС. Юнас закоснел в идеологии, с которой намеревался либо победить, либо погибнуть. Немцы, с которыми я сталкивался, были люди совсем другого склада; если что-то входило в сферу их личных интересов, иногда с их помощью можно было чего-то добиться. В этой связи мне хочется упомянуть моего замечательного друга, адвоката Верховного суда Альберта Визенера, который, будучи защитником в немецких военных делах, часто выигрывал процесс, потому что находил правильную психологическую позицию, обращаясь к творчеству моего отца. В отличие от других норвежских защитников, он к тому же бегло и изящно говорил по-немецки, что также производило в суде благоприятное впечатление.
Надо иметь мужество, чтобы выстоять против теперешних судей и всезнаек: я любил Юнаса Ли и уважал его, как человека, который, я в этом не сомневаюсь, скрывался за политиком и полицейским. За суровым чувством долга прятались терпимость и мягкость.
Последний раз я видел его в конце войны. Это были тяжелые дни для НС, и такой опытный воин, как Юнас Ли, понимал, чем все должно кончится. Но он не проронил ни слова, тем более о политической тупости, которую кое-кто из неисправимых оптимистов проявлял незадолго до поражения.
У меня сложилось впечатление, что Юнас, пока было возможно, хотел быть вместе с теми немногими друзьями, которые у него еще остались со счастливых времен и у которых хватало смелости искать его общества. Ему надо было расслабиться, отдохнуть от угнетающей немецкой компании, которая постоянно окружала его, от изменивших ему сотрудников и от обязанностей, которые он, просто как человек, должен был ненавидеть. Эйнар Шиббю, один из моих, а также Юнаса Ли старых друзей, решил устроить небольшую пирушку. Были приглашены и мы с Давидом Монрадом Йохансеном, других я не помню, ничего интересного там не было… кроме возвращения домой.
Поздней осенью 1944 года я с женой и детьми переехал в собственный дом в Хёне в Аскере. Давид по-прежнему жил в Слепендене, а Юнас Ли – в Вал стаде. Таким образом, из города мы возвращались все вместе. У Юнаса Ли, разумеется, был автомобиль. Мы с Давидом сели сзади, а Юнас впереди с шофером – молодым человеком в зеленой полицейской форме. Вечер выдался темный, шел дождь и мокрый снег, и мы с Давидом были рады, что нам не пришлось ехать на поезде и идти пешком от станции до дома. Юнас сказал:
– Сперва шофер отвезет домой меня, потом вас!
Машина рванула с места, тут и речи не было, чтобы ездить на генераторном газе, обычном топливе, которым гражданские лица пользовались во время войны. Только мы тронулись, я заметил, что шофер передал Юнасу автомат. Тот быстро передернул затвор – его щелчок прозвучал для нас как взрыв… после чего он сел, выпрямившись и внимательно глядя перед собой. Мы с Давидом переглянулись. До нас постепенно дошло, что мы попали в неприятную ситуацию. По правде сказать, для нас, относительно невинных жалких существ, она была нисколько не лучше, чем для самого министра полиции Юнаса Ли, который постоянно подвергался опасности.
Давид наклонился вперед, осторожно потыкал Юнаса в спину и с недоверием спросил:
– Юнас, у тебя есть оружие?
Это был глупый вопрос. Юнас полуобернулся к нам и горько улыбнулся:
– Да, черт вас побери!
Больше мы почти не разговаривали, мужество изменило нам, только Юнас тихонько переговаривался с шофером по пути к Аскеру Однако ничего не случилось. Собственно, ничего не случилось и тогда, когда мы, проехав «Долину Художников», остановились у подножья Либаккен. Здесь стояла вооруженная охрана, сообщившая нам, что все спокойно. А мне вспомнилось мирное время, когда никакая стража не охраняла дорогу на Либаккен – к белому старому дому с большим садом, раскинувшемся на склоне, где друзья художники собирались у семьи, которую все любили.
В мае 1945 года я зашел к Руфи и Эйнару Шиббю на Богстадвейен, чтобы поговорить о слухах, новостях и предположениях. Почему-то меня выпустили на свободу, после того как я провел ночь в какой-то школе в Аскере, где вместе с другими арестованными спал на старом сене. Эйнар тоже пока что был свободен, он уже побывал в «Гюлдендале» и отдал хранившиеся у него ключи – несмотря на свою инвалидность, он тоже ждал гостей из Сопротивления. Мы оба были в «Гюлдендале» своего рода комиссарами, о чем я еще скажу в дальнейшем.
Позвонил телефон, и Эйнар снял трубку. Он посмотрел на нас с Руфью – Юнас!
Я сидел рядом с телефоном и слышал почти весь разговор. Воспроизвожу его по памяти, а то, чего я не слышал, по сбивчивому рассказу Эйнара:
– Да, ты не ошибся, это Юнас. – Пауза. Потом продолжение: – Мы заняли позицию в усадьбе Скаллюм, мы хорошо вооружены, Рииснес, Рогстад и я, и мы намерены продержаться тут сколько сможем. Скажи всем, что здесь мы будем защищать последний оплот свободы в Европе!
Опять наступила пауза. Эйнар так ничего и не произнес. Я не мог понять, каким образом Юнас сумел нам позвонить, ведь они находились в осаде и сопротивленцы давно должны были перерезать телефонный кабель, однако Юнас продолжал говорить, его голос был твердым и зычным, фразы короткими. Он произносил высокопарные слова, которые должны были остаться в памяти, как его последние, об этом свидетельствовала их лаконичность: последний… оплот… свободы… в Европе!Он заявил, что они чувствуют себя прекрасно, все трое, у них достаточно продовольствия и воды. Охрану он отпустил по домам. И наконец он произнес то, ради чего звонил: