355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Туре Гамсун » Спустя вечность » Текст книги (страница 12)
Спустя вечность
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:06

Текст книги "Спустя вечность"


Автор книги: Туре Гамсун



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)

Многие журналисты и до и после войны писали об отношении Юнити Митфорд к Гитлеру, и о том, что во время войны ее отправили из Германии домой в Англию через Испанию после неудачной попытки самоубийства.

Я же совершенно не помню, чтобы в ней было что-то привлекательное. Мне она запомнилась совсем по другому поводу.

Из-за крысы. К этим тварям я всегда питал и питаю непреодолимое отвращение.

Однажды мисс Митфорд пригласила меня с моей подругой на чашку чая. Очевидно, кто-то из членов нацистской партии рассказал ей об особой позиции моего отца. А может, она узнала об этом от своей старшей сестры, писательницы Нэнси Митфорд, которую я тоже встречал. Вот та была очень красивая и симпатичная, и мне до сих пор жалко, что я мало поговорил с ней. Ее осаждал один английский писатель, фамилии которого я не помню.

Но вернемся к крысе.

Сперва она сидела в клетке. Белая, с красными глазами, большая и жирная. Пока мы сидели к крысе спиной, чай и яблочный штрудель доставляли нам удовольствие. Потом Юнити вынула крысу из клетки, нежно поговорила с ней и пустила ползать по своему телу. Крыса забралась ей на грудь, потом на плечи, обнюхала губы и все лицо. Время от времени Юнити передвигала ее с места на место, нажимала на ее толстый живот, и тогда крыса пищала…

Юнити хорошо говорила по-немецки, но с заметным английским акцентом. Она часто повторяла: «Ich liebe den Fürer!» [32]32
  Я люблю фюрера! (нем.).


[Закрыть]
Достав увеличенную фотографию Гитлера, она долго смотрела на нее своими блеклыми голубыми глазами. Нам казалось, что у этой, с виду бесчувственной женщины, была в жизни одналюбовь – крыса, и однастрасть – Гитлер.

Я не провожу никаких извращенных параллелей. Как бы там ни было, она оказалась в числе многих женщин, которые в пору величия фюрера не устояли перед его показным обаянием. Но из-за ее происхождения ей и ее семье пришлось дорого заплатить за это.

А мои приятели, Герберт и Франц, еще какое-то время косо смотрели друг на друга, безрезультатно пытаясь завести роман с мисс Митфорд. Постепенно они успокоились, и все пошло своим чередом, пока судьба не развела нас всех в разные стороны. Франц погиб на Балканах, Герберт жив до сих пор, по-моему мы с ним единственные из Штурм 8, кто остался в живых. Каждое Рождество мы обмениваемся короткими приветствиями. Мы и без слов знаем, что большая часть жизни уже прожита, но каждому определен его срок.

23

Осенью 1934 года я начал заниматься в Академии художеств у Улафа Гулбранссона. Там был еще один норвежец, Коре Грувен из Трондхейма. Стоя у мольберта в своем рабочем халате, он приветствовал меня легкой улыбкой. Он был приверженцем учения Дюбвада Брохманна, упрямым индивидуалистом, и ему не нравилась моя эсэсовская форма. Тем не менее, позже мы с ним стали близкими друзьями, несмотря на мою форму.

И раз уж я заговорил об этом, скажу в последний раз.

Учась в Академии я вскоре понял, что художник и эсэсовская форма несовместимы, форма и деятельность противоречили друг другу. Со временем я на это насмотрелся, и в тот день, когда я вышел из партии и вернул форму и все мое военное снаряжение в контору унтер-штурмфюрера Вайгерта, я испытал огромное облегчение. Я по-хорошему расстался с Вайгертом и со всеми своими товарищами, которые, безусловно, считали немного странным, что в их ряды залетела заморская птица. Мое особое мнение и намеки были не в счет, ведь я был иностранец. Надо сказать, что среди этих парней было мало культурных людей, или хотя бы интересующихся политикой. Им нравилось маршировать, чувствовать себя членами некоего единого братства, говорить о спорте и выпивать вместе по кружке пива. Я много раз думал о них, совсем молодых и постарше, которые через несколько лет угодили в водоворот гитлеровской войны. Они безрассудно носили камни на сооружение Рейха, и оказались под ними, когда он рухнул.

Улаф – все звали его просто Улаф в этой стране, где люди обращались друг к другу на «вы», прибавляя к фамилии титул «доктор», «господин», или «фрау». Его не называли даже профессором, несмотря на то что в Академии художеств это было его почетное звание. Улаф был очень популярен как учитель, хотя и далек от того, что принято подразумевать под словами «выдающийся педагог». Как известно, Улаф прежде всего был график, хотя вел также и класс живописи. Здесь никто не рисовал, все только писали, и, к сожалению, не думаю, что среди его учеников было много одаренных. Лично у меня сложилось именно такое впечатление. Может быть, сказывалось веяние времени. Гитлер и официозный стиль не очень вдохновляли молодые дарования.

Когда Улаф осматривал выставленные работы, он всегда говорил, и очень верно: «Главное, уловить характерные черты модели». Иногда он немного поправлял форму или цвет, мне он нарисовал в верхнем углу холста маленькую головку – свой слегка карикатурный портрет, чтобы я иногда поглядывал на него. Сколько раз мне хотелось вырезать эту головку и увезти с собой!

Улаф не был колористом, но тех немногих теплых и холодных тонов, которые контрастировали друг с другом на его блестящих портретах, было совершенно достаточно. Он редко писал маслом, чаще темперой или акварелью, а также брал карандаш, уголь, мел, тушь, сангину или смешивал все это, как ему хотелось. У него в Академии была своя мастерская и свои модели. Она была очень большая, шесть метров в высоту, но уютно обставлена мебелью в стиле бидермейер, и еще там был диван с красной обивкой.

После своего пребывания в Берлине и Нюрнберге, я на поезде приехал в Мюнхен, города я совершенно не знал. На вокзале я попросил, чтобы меня отвезли в самый скромный отель, а меня привезли в отель «Четыре времени года» – один из самых дорогих в городе. Это выяснилось на другой день, когда я позвонил Дагни и сообщил о своем приезде. Она дала мне адрес более подходящего отеля и просила приехать на поезде в Тегернезее, когда я устроюсь.

Прием, оказанный мне Улафом и Дагни в Шерерхофе – одно из самых дорогих воспоминаний той мюнхенской поры. На вокзале в Тегернзее меня встречал юный сын Улафа с огромным сенбернаром, Улаф Андреас, которого мы звали Малыш Улаф. Старый дом Шерерхоф, стоящий на вершине холма, являл собой сказочное зрелище: вытянутый в длину, двухэтажный, ему было пять сотен лет, и он был срублен из толстейших бревен. Тут все было похоже на Норвегию, даже лиственный лес среди южно-немецкого горного ландшафта и баварских озер.

День выдался теплый, на Улафе был только зеленый передник, прикрывавший самое необходимое, да и то не очень. Он был совершенно такой, каким я его запомнил, когда он в моем детстве приезжал к нам в Нёрхолм. Невысокий, загорелый и сильный, с бритой головой, он напоминал одного из Репинских казаков. И был совершенной противоположностью своей изящной и хрупкой жены Дагни, одетой в простое деревенское платье. Это была моя первая встреча с ними в их доме, но далеко не последняя. Живя в Мюнхене, я часто приезжал в Шерерхоф, и до и после войны, я чувствовал, что мне рады в этом самом норвежском доме Верхней Баварии.

Сам о том не подозревая, я приехал к Улафу в очень непростое для него время. И дело не в том, что после гитлеровского переворота его, в числе многих других, перестали ценить как художникаи объявили, что у него дурной вкус. Нет, его уважали и чтили все, даже Геббельс, – но не все было благополучно с его политическими взглядами, а это было уже опасно. Однажды он поместил в «Симплициссимусе» сделанный им рисунок Гитлера. Летом 1933 года этот рисунок был извлечен из небытия, и после статьи в газете «Фолькишер Беобахтер» выставка Улафа в «Stätische Gallerie» [33]33
  Государственная галерея (нем.).


[Закрыть]
была закрыта.

Я приехал через год после этого, но его влиятельным друзьям все еще приходилось тратить много усилий, убеждая партийное начальство в том, что Улаф всегда был аполитичен и рисовал карикатуры на всех подряд, у кого были подходящие для этого лица. В конце концов об этом доложили Гитлеру, который махнул на все рукой со словами: «Он художник, и рисует он хорошо».

Но Улаф угодил между двух огней.

Из своего изгнания в Праге его старый коллега по «Симплициссимусу» Томас Теодор Хайне по непонятной причине сообщил, что Улаф Гулбранссон якобы донес на него гестапо, в результате чего Хайне пришлось бежать. Обвинение такого доброго и прямолинейного человека, как Улаф, не лезло ни в какие ворота.

Хайне располагал также письмом, датированным 1933 годом, в котором Улаф, отправив свою карикатуру в редакцию журнала, описывает лицо Гитлера и его политику в крайне нелестных выражениях. И профессору Гулбранссону было очень важно, чтобы этот доносчик был разоблачен. Суть в том, что Хайне подделал год. Письмо было написано не в 1933, а в 1930 году, когда еще существовала свобода слова!

Мне это рассказали, когда я был учеником Улафа. И когда я сегодня читаю забавную, но вместе с тем очень непредвзятую и глубокую книгу Дагни «Das Olaf Gullbransson Buch», я нахожу в ней неопровержимые доказательства против Хайне. Однако яд его лжи уже успел сделать свое дело. Улаф попал в предатели, и от друзей в эмиграции он стал получать письма, в которых они отказывали ему в своей дружбе и доверии. Люди, которых Улаф любил, возвращали ему его необыкновенно остроумную автобиографию – «Это случилось однажды», которая как раз тогда вышла в свет, им потребовались годы, чтобы понять что к чему.

Спрашивается, зачем такой известный художник как Хайне, с которым я познакомился в Норвегии уже во время войны, пошел на такое? Да, я прекрасно понимаю, что он, будучи евреем, ненавидел режим, отнявший у него не только кусок хлеба, но и обесценивший все его достижения на посту ведущего художника в «Симплициссимусе»… Однако направить свою ненависть на друга и коллегу, который всегда помогал ему… Поистине это был один из тех иррациональных поступков, которые порой случались в атмосфере травли, характерной для того времени. Позже Хайне сказал одному из учеников Улафа, художнику Рагнвальду Бликсу, что он никогда не верил, будто Улаф его предал. Но ему так и не простили его поступка.

Прошло пятьдесят пять лет с тех пор, как я познакомился с художниками, которые с самого начала работали в «Симплициссимусе». И я рад, что судьба свела меня с ними.

Высокий, добродушный Эдуард Тёни, уроженец Южной Тиролии, специалист по изображению офицеров и светских дам, жанр, который в журнале всегда был актуальным.

Очень добрый, глуховатый, Вильгельм Шульц. Он никогда не рисовал карикатур, только великолепные жанровые сцены из немецких будней.

Карл Арнольд, может быть, самый «испорченный», горячий и импульсивный, и Франциска Билек, веселая, с живыми карими глазами. Ее переписка с Улафом издана отдельной книгой с потешными рисунками.

Йозеф Обербергер, лучший ученик Улафа, который много лет спустя занял его профессорское место. Он был похож на цыгана и был любимой моделью Улафа. Меня он тоже учил некоторое время, но мы с ним не поладили. Он считал Эдварда Мунка слишком литературным и несозвучным времени. В последнем он уж точно был не прав.

С Бруно Паулем {101} , рисовальщиком и архитектором, я близко познакомился в Берлине в 1937 году, когда снимал мастерскую по соседству с его домом на Будапештер Штрассе. Именно Пауль раздобыл Хайне фальшивый паспорт, чтобы тот мог уехать в Чехословакию.

То, как я представляю их здесь, коротко, одного за другим, потому что не имею возможности вдаваться в подробности, напоминает презентацию театральной труппы, где у каждого актера свое амплуа. В каком-то смысле так оно и было. Они отражали картину немецкого общества, и вместе с тем их сатира охватывала всю Европу.

Едва ли сегодня, во всяком случае у нас, в Норвегии, люди понимают, что значил для тогдашней Европы «Симплициссимус» – свежий и остроумный журнал. Теперь слово взяли другие издания, и «Симплициссимус» стал историей. Но начиная с девяностых годов XIX века, когда его молодой основатель Альберт Ланген, зять Бьёрнстьерне Бьёрнсона, вынужденный временно бежать из Германии, обосновался в Париже, он работал очень активно. Как символ, приговоренный к заключению в тюрьму за оскорбление высочайшего лица, Ланген и его сотрудники на свой лад были глашатаями свободы слова в Германии, сопровождаемого юмором и сатирой свободных иллюстраций. Накануне первой и второй мировых войн журнал постоянно раздражал и королей, и императоров, и политиков, и судей, и буржуазию. Ничего удивительного, что «старая гвардия» «Симплициссимуса», которая еще работала, когда Гитлер пришел к власти, испытывала определенные трудности. А когда разразилась последняя война, журнал перестал выходить из-за трудностей с бумагой.

Поначалу мне в Мюнхене пришлось нелегко, я жил в незнакомых условиях, и у меня быстро кончились деньги. На свои письма домой я получал ответы и, надеюсь, они помогали мне держаться в достойных рамках. Письма отца были невеселые. К сожалению, мы с братом и сестрами достигли того возраста, когда большинство родителей хотят снова видеть своих детей маленькими.

«9/9. 34.

Если вначале тебе требуется денег больше, чтобы устроиться на новом месте, ты, конечно, их получишь. Я советовался кое с кем в Германии и узнал, что 250 – приличнаясумма для ученика Академии, многие не получают и половины этого. Мне только хотелось бы, чтобы ты жил пристойно, хотелось предупредить, и раньше и теперь, чтобы ты не проматывал деньги на одежду, это мне отвратительней всего остального. Одежда создает человека, согласен, но одежда не создаст личность. Тем более недопустимо так себя вести в нищей Германии! Пусть никто не скажет о моем сыне, что он любит свои костюмы, как сказали в юности об одном моем знакомом.

Словом, пойди к Лангену, покажи ему эти строчки и получи сотню или две, чтобы ты мог хорошо устроиться с квартирой, мастерской и всем, что необходимо для живописи. Этого должно хватить, в следующий месяц ты получишь еще двести пятьдесят марок.

Мне хочется устроить своих детей наилучшим образом, но все получается как-то шиворот-навыворот. Я так устал и измотался, борясь с вами, что по ночам лежу и мечтаю о смерти. Я все пишу и пишу своими трясущимися руками, а вы это читаете или не читаете, во всяком случае на вас это не действует. Ты раскидал шесть тюбиков краски на своей полке, и теперь они лежат там без крышек, найти крышки невозможно. Неужели у тебя нет времени закручивать крышки? Я знаю, это обычная небрежность живописцев, они натуры широкие, а потом ходят, как нищие, и пытаются отделаться от своей мазни. Научись бережно относиться к своим вещам, это главное в жизни… Сесилия превратилась в настоящую истеричку, мне пришлось снова послать к ней Арилда, он тоже должен быть сейчас в Бордо и немного заниматься французским… Эллинор начала нормально есть и теперь похожа на человека, но все равно ужасно красит лицо, психика у нее все-таки нарушена. Она умоляла сделать ей рождественский подарок и получила кольцо, которое стоило тысячу марок. Вчера я нашел это кольцо среди всякого хлама в ящике комода в прихожей…. И так все время, не знаю, сколько я еще смогу это выдерживать. Ты презираешь мои лесные посадки. Это говорит о твоей недальновидности, тебе кажется, что эти деньги было бы лучше потратить на личные потребности. А по-моему, я смотрю чуть дальше, чем ты: через сорок лет эти саженцы превратятся в лес, он прославит имя семьи Гамсун и спасет его от забвения. Ты, наверное, помнишь, что написано в „Речах Высокого“ {102} : „Вечно бессмертна умершего слава“. Всю остальную чепуху, что скажут о нас, можно будет прочитать на могильных плитах.

…Арилду не хотелось снова ехать во Францию, ему нравится болтаться в Осло и не заниматься этим проклятым французским, а попробовать изучить стенографию, бухгалтерию и машинопись, ну и в таком роде, и еще ему хотелось ходить на лекции по государственной экономике. Так он мне написал! От такого непостоянства характера хочется рвать на себе волосы, он не в состоянии перевести на французский короткую записку, но уже готов заняться изучением множества других предметов, даже не надеясь добиться успеха ни в одном из них… Никакого просвета, никто из вас не удивится, если я в один прекрасный день просто исчезну. Я так устал, и в моей жизни нет ни капли радости. Хотя всю жизнь я работал как проклятый!.. Попробуй, Туре, ведь ты старший, обуздать его безумие.

Я сам напишу несколько слов Лангену, чтобы он выдал тебе еще немного денег».

Немного грустно и странно читать сегодня эти жалобы на Арилда, который с годами стал образцовым земледельцем и лесоводом в Нёрхолме, не щадя сил своих добывающим плоды земли.

Но отец чувствовал свой возраст, и с каждым годом он мучил его все сильнее. Теперь я уже сам достиг этого возраста и понимаю его. Помню он сказал:

– Подумай, если бы я сейчас был таким, как в прошлом году!

В ту осень отцу исполнилось семьдесят пять лет. Верный традиции, он и на этот раз сбежал из дома, они с мамой проехали на машине большую часть Южной Норвегии, посетили Гудбраннсдален и его родной городок Лом. Мама говорила мне, что он хотел просить аудиенции у короля, раз уж он все равно уехал из дома, и поблагодарить за все дружеские поздравления с днем рождения, которые он получал все эти годы, но потом передумал. Нервы, здоровье и усиливающаяся глухота удержали его от этого шага.

Когда они снова вернулись в Нёрхолм, я получил от отца несколько писем, тон и настроение которых были немного светлее.

«18/9. 34.

У меня еще с довоенных времен в филиале Дрезденского Банка в Мюнхене лежит крохотная сумма, но мне надоело несколько раз в году писать им, что счет не аннулирован. Теперь ты можешь пойти и снять эти 95 марок. Возьми с собой эти бумаги и подтверди свою личность паспортом, может быть, покажешь им мои письма с твоим адресом – в банках все ужасные формалисты!

Мама, наверное, написала тебе, что двенадцать позолоченных стульев уже стоят у нас в зале, а стулья из тисненной кожи мы переставили в столовую и убрали оттуда прежние, маленькие. Выглядит роскошно. Завтра Эллинор (вместо Арилда) уезжает в Бордо. Они с Сесилией хотят вместе заняться там французским. Арилд живет в твоей прежней комнате в „Фемиде“, он будет заниматься в школе Берлица в Осло и одновременно учиться журналистике, чтобы потом работать в газете… Один мамин родственник – Булль – гостил у нас несколько дней и завтра вместе с остальными гостями уезжает в Осло… Хоть бы все у вас, у моих детей, было в порядке! Мое летнее бегство сильно меня утомило, я уже слишком немощен, чтобы неделями скрываться и ездить на автомобиле. Благослови тебя Бог, Туре!»

«18 окт. 34.

Я просмотрел присланные тобою счета, и раз ты так много платишь за комнату (мастерскую), – целых 90 марок – то, конечно, 250 марок тебе мало. Тратить на обед всего сорок пять – этого недостаточно, ведь это всего полторы кроны на наши деньги, для настоящего обеда этого мало. Я напишу Лангену, что с 1-го ноября (не знаю, в какой день ты получаешь деньги), ты должен получать по триста крон в месяц. Словом, триста крон в месяц вместо двухсот пятидесяти. Жить впроголодь – никуда не годится, ты такой крупный, тебе надо хорошо питаться. Эти дополнительные пятьдесят марок пойдут тебе на дополнительное питание и художественные принадлежности. Если и этого окажется недостаточно, скажи. Писать натурщиков тебе тоже надо время от времени. Конечно, ты мог бы обойтись более дешевой мастерской, но теперь все улажено… Нет, Богс не должен ничего делать, чтобы я получил лишние деньги, я не хочу идти окольным путем и зарабатывать на том, что я всего лишь незначительный друг Германии в Норвегии… Сможем ли мы с мамой приехать в Германию и потратить на это часть денег, я еще не знаю, пока это только разговоры…»

Моя первая встреча с Мюнхеном состоялась, как я помню, в 1926 году, когда какой-то возмущенный человек чуть не оторвал рукав моей скаутской формы, приняв ее за военную. Теперь же я почти не видел там Сердитых, раздраженных людей, город был веселый и гостеприимный – во всяком случае, внешне, сердитые люди либо подобрели, либо сидели по домам. Мы, иностранцы, – я большую часть времени проводил с норвежскими студентами, – почти не видели того, что происходило за фасадами. И концентрационный лагерь Дахау под Мюнхеном мы воспринимали почти как обычную тюрьму. А где сидели политические заключенные? К сожалению, мы даже не задумывались об этом, и газеты никогда о таком не писали. Мы легко относились и к тому, что касалось нас самих, и всех остальных.

Серьезная работа? Яне всегда использовал время так, как мне велела совесть, считая, что жить и учиться во вдохновляющей тебя среде – тоже часть «ремесла художника».

Вместе со своим коллегой Коре Грувеном и другими друзьями я с удовольствием посещал приятные, припрятанные от посторонних глаз кабачки художников, такие как «Симплициссимус» и «Малкастен».

Здесь можно было дешево и поесть и выпить под песни и декламацию артистов кабаре среднего уровня. Часто довольно смелых и на грани политически дозволенного. Я познакомился с другом Улафа, очень популярным комиком Карлом Валентином. Ему, единственному представителю арийской расы, было запрещено приветствие «Хайль Гитлер!»: он так смешно это делал, что все кругом хохотали.

Если после закрытия нам еще не хотелось спать, мы шли на Мариенплац, в мрачный старый пивной бар, который открывался, когда все другие закрывались – в четыре или пять утра. Его клиентами в основном были люди усталые или слишком веселые, жаждущие продолжения веселья, извозчики и проститутки. Однако пиво там, как и везде в Мюнхене, было хорошее, мясные блюда – отменные, хотя эти типично баварские кушанья и тяжелы для желудка.

Мне было интересно изучать эту многообразную человеческую фауну из коренных баварцев, бывших завсегдатаями этого бара, и я понимаю, почему и Киттельсену и Вереншолду {103} так нравилось делать там зарисовки. Однажды мы зашли туда вместе с Улафом после академического карнавала «Швабилон». На Улафе был карнавальный костюм из шерсти, который он надевал каждый год, своего рода костюм дьявола с шапочкой. Этот костюм выдерживал все, что могло с Улафом случиться, когда праздник был в самом разгаре… и после него. Улаф сам рассказывал, как однажды проснулся в снежном сугробе в двадцатиградусный мороз и добрался до своей городской квартиры даже не простудившись. Здоровье у него было железное.

24

Весной 1935 года я приехал домой, в багаже у меня была написанная маслом натура и рисунки. Ничего из этого, к сожалению, не сохранилось, даже рисунок, сделанный с Малыша Улафа, сына Улафа Старшего от первого брака. Малыш Улаф стал известным архитектором, строил церкви для евангельской общины в Баварии, но трагически погиб во время автомобильной катастрофы. Сегодня я напрасно искал тот рисунок, мне хотелось иметь его перед глазами, пока я пишу о жизни Гулбранссонов в Шерерхофе. Он пропал, как и многое другое, в водовороте жизни.

Меблированные комнаты на Пилестредет снова приняли меня, так же как и Турстейнсон, а потом и Ян Хейберг в Академии искусств. Мне самому, когда я сдавал экзамены, хотелось бы больше попасть к Револлу, но его класс был уже переполнен.

Спокойный, молчаливый Ян Хейберг был художник такого уровня, что великую пользу можно было получить, даже просто изучая его композиции, прекрасные этюды шхер и его лучшие работы, выставленные в наших галереях. Не требовалось никаких слов и объяснений.

Всю жизнь, пока отец мог держать перо, я получал от него письма. И, как уже говорилось в самом начале этой книги, я использую выдержки из них, которые могут служить путеводителями во времени и пространстве и – что не менее важно – сами по себе представляют собою ценность.

Строительство в Нёрхолме было уже закончено, но отец по-прежнему тратил много денег на прокладку дорог и на работы в лесу. Прошло два года, как вышел его последний роман о скитальцах – «А жизнь продолжается», с деньгами дома было трудновато. Однако сыновья и дочери получали их без задержек каждый месяц, и, к сожалению, почти невозможно найти письма, в котором бы не затрагивалась эта тема.

«28/11. 35.

Это тебе на месяц. Но ведь ты не останешься там до 28 дек., если собираешься приехать домой на Рождество. Из этих денег тебе хватит и на дорогу, так что мне не придется посылать тебе еще раз. Сумма небольшая, но вся эта возня с пересылкой денег. Впрочем, если ты не уложишься в эти деньги, пришли открытку…

…Лишь этот негодяй ополчился на меня в „Дагбладет“, но я не обращаю на это внимания».

«11/5. 36.

Если тебе нужна одежда, так купи ее. О таких вещах не спрашивают. Пусть магазин пришлет мне счет, как сделал Арилд, прислав мне счет от дорогого портного, забыл, как его звали. Мне тоже нужно купить кое-что из одежды, но я сижу здесь со своей работой и не двигаюсь с места. Правда, слава Богу, дело идет к концу. Это будет последняя книга в моей жизни, пора уже, я и так написал почти пол сотни томов, точно не помню. Я написал так много двухтомников, толстых романов с множеством персонажей. Через два месяца мне исполнится семьдесят семь… Ты, разумеется, встретил маму на пристани? 13-го Сесилии исполнится девятнадцать…»

«13/6. 36.

Я дописываю последние страницы книги. Основная часть уже ушла в типографию, а также разослана разным переводчикам. Мне, собственно, осталось только прочитать корректуру еще раз, и моему писательству придет конец.

Глухой Густав (который подарил тебе саблю) умер.

Арилд приедет в Осло на следующей неделе. Эллинор – в конце месяца.

Нам не хватает дождя, но я слышал, что по радио обещали ночью дождь.

Покойной ночи!»

Я продавал в это время кое-какие свои картины, совсем мало, но мои работы принимали на коллективные выставки, и я считал, что это уже хорошо. В молодости бывают волнующие моменты, и триумф, пусть даже самый незначительный, согревает сердце. Я помню пейзаж – желтое поле с лесом и полосу холмов вдалеке, который я написал дома в Нёрхолме. Отцу картина понравилась, и он сказал перед моим отъездом в Осло, что у него, кажется, есть покупатель. Сколько я хочу за нее получить? Я этого не знал, картина была большая. Отец сказал:

– Он заплатил бы тебе за нее тысячу пятьсот крон.

В то время это были хорошие деньги. Я не знал, кто был этот покупатель, но предполагал, что это Харалд Григ.

Однако я ошибся. В дальнейшем Григ и в самом деле купил у меня три картины: два портрета отца и одно изображение Пана. Но не в тот раз… На следующее лето я нашел свою картину в Хижине Писателя и сразу понял, кто ее купил. Ничего не говоря, отец хотел поддержать меня, и эта поддержка была мне дорога. Картина не разочаровала меня, я долго хранил это свидетельство, – как и все остальные, – его трогательной веры в мои способности.

1936–37 годы я большей частью жил в Берлине, где снимал мастерскую на Будапештер штрассе у одного венгра по имени Тони Эрегди. Он был немного старше меня, архитектор, образование он получил в Баухаусе в Дессау, где, между прочим, преподавали Пауль Клее и Кандинский.

Пути наши неисповедимы. Случаю было угодно, чтобы моя дружба с этим симпатичным Тони растянулась на десятки лет, вплоть до сегодняшнего дня. Но если подсчитать всех друзей и знакомых, которые до сих пор со мной, как и я с ними, то, по правде сказать, их осталось не так уж много.

Однако вернемся в Берлин. Конечно, я с волнением смотрел олимпийские игры 1936 года. Искусство еще не окончательно поглотило меня, я обзавелся корреспондентским удостоверением от норвежской газеты «Нашунен» и видел все, что можно было увидеть. Футбольный матч Норвегия – Германия был главным событием. Я отправил в газету несколько репортажей, один из них я назвал «Негры» и слышал потом, что немецкому послу в Осло это не понравилось. Как большинство людей, мало понимающих в спорте, я не скрывал своего восхищения феноменом по имени Джесси Оуэнс и прочими представителями этой расы.

Во время игр я в первый раз увидел Чарльза (Чаза) Хоффа, который был спортивным редактором в газете НС «Фритт Фолк». Красивый, обаятельный, то необыкновенно любезный, то резкий, он, безусловно был крупнейшим спортсменом Норвегии, у него было несколько мировых и норвежских рекордов почти во всех видах многоборья.

Дома, в Норвегии, некоторые молодые люди из НС в дни олимпиады организовали интенсивную охоту на Троцкого, стараясь найти доказательства его незаконной политической деятельности в нашей стране. «Фритт Фолк» раздула это, и Чаз был раздражен, он кричал по телефону из Берлина:

– Народу насрать на Троцкого, ему нужен спорт!

Много лет спустя он попал в передрягу именно из-за своей работы, связанной со спортом. Во время оккупации он подвизался в департаменте по труду и спорту. Помню, он выступал свидетелем в послевоенных процессах против мелких местных руководителей спорта, которых в чем-то обвиняли:

– Валите все на меня, ребята, я все равно получу десятку!

И он ее получил, но его популярность от этого не пострадала. Чаза уважали и друзья и противники, и не думаю, что, освободившись, он имел хоть одного личного врага.

Когда ему было почти семьдесят пять лет, я сказал:

– Пиши мемуары, у тебя была такая интересная жизнь, и это будет единственная биография спортсмена, написанная им самим!

Мемуаров он так и не написал. Зато под псевдонимом выпустил роман из жизни французских мушкетеров. И там среди прочих был мушкетер по имени Чаз.

За два или три года, прожитые мною в Берлине, хотя и с перерывами, там случилось много интересного, но особенно я запомнил замечательную мастерскую Тони Эрегди. Она находилась в так называемом Доме Садовника. Сквозь открытые ворота с Будапештер штрассе попадаешь во двор с зелеными деревьями, кустами и цветами. Я жил в центре города, в приятном окружении, рядом был Зоологический сад, церковь Поминовения кайзера Вильгельма и Романское кафе. Место встречи художников и литераторов, которые были не в почете в министерстве пропаганды. Моим ближайшим соседом был толстый человек, который держал турецкие бани, и Бруно Пауль, у которого мастерская была, конечно, еще лучше, чем у меня, и с которым я иногда вел короткие беседы на утонченные темы. Ему не нравилось то, что творилось в Германии, ни наставшие времена, ни культурный уровень, и это была не новость в среде художников. Он рассказывал мне о своей жизни в Нью-Йорке, о приключениях в Гарлеме, где его совершенно очаровали песни и музыка негров. Он не упоминал Хайне, и я тогда не знал, что это он достал ему паспорт. Но мы с ним говорили об Улафе, который все еще был близким другом и коллегой Бруно, хотя об интригах против него не упоминалось.

Сегодня я прочитал в книге Дагни, что Бруно Пауль, последний оставшийся в живых из старой гвардии художников, присутствовал на открытии музея Гулбранссона в Тегернзее в 1966 году. Он тогда был уже очень стар, ведь с тех пор как он был моим соседом в Берлине, прошло много лет. По правде говоря, мне он и тогда казался уже старым. Он очень подходил Гулбранссону в качестве модели. У него был большой, свисавший вниз нос, который удлинял его лицо, придавая ему меланхолическое выражение. В книге Дагни есть его портрет, Улаф попал в точку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю