355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Туре Гамсун » Спустя вечность » Текст книги (страница 15)
Спустя вечность
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:06

Текст книги "Спустя вечность"


Автор книги: Туре Гамсун



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)

Одновременно с немцами 9 апреля по Осло-фьорду шел маленький пароходик «Кристиансанн», совершавший свои регулярные рейсы вдоль побережья. На его борту ехала моя мама. Она собиралась навестить меня и посетить мою выставку, но где-то в районе Дрёбака оказалась в центре нападения на немецкий крейсер «Блюхер».

Взволнованная и огорченная, она все-таки добралась до меня в тот же день и сказала, что читала норвежские обращения к немецким солдатам.

– Ты, наверное, ждала совсем другого? – спросил я.

– Да! – Мама честно и импульсивно возмущалась этим нападением, совершенным по всем правилам военного искусства, с убитыми и ранеными.

Позже все-таки возобладала более обдуманная точка зрения на этот конфликт, на положение Германии между Востоком и Западом, и мама уже последовательно придерживалась ее все будущие годы.

Без особого энтузиазма и уж тем более без всякой радости я начинаю свой рассказ о том, как я жил во время оккупации Норвегии и после нее. Больше всего мне бы хотелось оставить без ответа многие вопросы, потому что на все вопросы уже давно отвечено другими, а главное, потому, что все касающееся меня лично не представляет интереса для посторонних. Но все складывается так, что малое всегда бывает связано с крупным. По прихоти случайностей и в не меньшей степени из-за имени моего отца я часто попадал в положения, которые при определенных обстоятельствах были важны даже не столько для меня самого, сколько для других. К тому же, мне довелось встречаться с людьми, имена которых потом вошли в историю.

С 9 апреля и до конца войны я, можно сказать, находился между молотом и наковальней. Но я добровольно на это пошел и не виню в этом никого, кроме себя. То, что мне предстоит рассказать, не будет сопровождаться никакими аргументами с моей стороны, независимо от того, правильно или неправильно я действовал. Пусть факты сами говорят за себя.

Уже в конце лета 1940 года, в последние дни Административного совета {111} , я попал на одно странное собрание, которое Виктор Могенс, журналист международного отдела Норвежского радио, связанный с Германией, устроил в зале, снятом в «Гранд Отеле» в Осло.

Могенс был немолодой, безусловно уважаемый человек, к мнению которого немцы, точнее, определенные фракции в Берлине, весьма прислушивались, когда речь заходила о том, что при сложившихся в нашей стране обстоятельствах необходимо найти первое лицо «нового порядка». У него за спиной стоял Федреландслагет, и он был относительно популярен в народе как радиорепортер и журналист. Могенс был политическим противником Квислинга, и ненависть их была взаимной.

Встреча в «Гранде» была в некотором роде ориентировочной. На нее были приглашены норвежские деятели культуры, предположительно пронемецки настроенные, либо известные нейтральным отношением к программам по национальным и тоталитарным вопросам.

Меня пригласили на эту встречу, потому что отец отказался в ней участвовать, о чем Могенс, должно быть, знал заранее. Я назову некоторых, кто там присутствовал и кого я хорошо знал. Это композитор Давид Монрад Йохансен, скульптор Вильхельм Расмуссен, капельмейстер Улаф Кьелланд, актер Карл Холтер, поэт Херман Вильденвей и еще похожий на Мефистофеля человек, которого я никогда прежде не видел. Я спросил у Вильденвея, кто это, и узнал, что незнакомца зовут Густав Берг-Йегер и, кажется, он имеет какое-то отношение к кино. Низкий мелодичный голос Вильденвея звучал печально и снисходительно, и, насколько я помню, за всю встречу он не произнес больше ни слова.

Позже я познакомился с этим Берг-Йегером уже лично. Ничего мефистофельского в нем не было, но в 1941 году он, к несчастью, был назначен директором Национального театра, после того как все правление с Харалдом Григом и Франсисом Буллем во главе было арестовано. До самого конца оккупации театр его бойкотировал.

Встреча в «Гранде» была странным мероприятием. Нам предложили хороший обед, и за столом Могенс изложил свой план новой Норвегии, в частности в области культуры. Во время этого обеда его позвали к телефону, а когда он вернулся, это был уже совсем не тот человек, который только что вышел из-за стола. Он сообщил, что в настоящую минуту Квислинг летит на самолете в Берлин и, к сожалению, это означает, что битву следует считать проигранной.

В зале воцарилось вежливое молчание, которое, впрочем, витало там все время, сказать было нечего и постепенно, выпив напоследок кофе с коньяком, собравшиеся потихоньку разошлись.

После той встречи я несколько раз виделся с Могенсом, в том числе и тогда, когда он решил посетить отца, но его не пустили дальше ворот.

– Так-так, – сказал он с кривой усмешкой. – Гамсун на стороне Квислинга, но я все-таки прощаю его!

Могенс был очень эрудированный человек и хорошо во всем разбирался. У него было и осталось много знакомых среди людей искусства. Даже Улаф Булль был одно время его близким другом. Но, как и у многих других болтунов в то время, у Могенса не было сторонников. Во время оккупации он никогда не скрывал своего мнения, однако его не арестовали ни немцы, ни полиция Квислинга – неприятности у него начались уже после конца войны.

Между молотом и наковальней. Я не единственный оказался в таком положении во время оккупации, но, наверное, мой случай был несколько особым. Привязанность к родителям и лояльность по отношению к ним сыграли свою роль. Прибавьте к этому мое давнее искреннее расположение к немцам, все то, за что я прямо и косвенно могу благодарить немецкую культуру, лучшее, что есть в немецком народном характере, и прежде всего мою верность немецким друзьям, начиная с первого, еще в детстве, посещения и Мюнхена и Берлина – все это жило и по сей день живет во мне. Все это, как и многие оскорбительные нападки на отца, вызывало у меня определенную реакцию – правда всегда не только на одной стороне! Так думал не я один, а тем временем суровая военная действительность, бесчеловечность и безграничная глупость постепенно, часть за частью, разрушала картину, которую я вопреки полученным шрамам еще хранил в своей душе.

Тогда как в Европе своим чередом шла большая война, лето 1940 года стало для Норвегии временем болтовни на темы искусства и политики. В рейхскомиссариате сидели три немецких господина, которым было поручено установить «новый порядок» в искусстве и в духовной жизни Норвегии. Наплыв желающих поучаствовать в этом был велик, за исключением тех ответственных лиц, которые так или иначе были выведены из игры и довольствовались одними протестами.

Мне выпал жребий оказаться втянутым в борьбу заинтересованных лиц и конкретных обстоятельств, которые во все годы оккупации обретали порой трагикомический оттенок. Этих трех немецких господ звали министериальдиригент Г. В. Мюллер, д-р Финке и д-р Гуденрат. Последний имел отношение к изобразительному искусству и был даже вполне образованным человеком. Позже к этим троим присоединилось четвертое действующее лицо – норвежец Гулбранд Люнде, и он привел с собой целый департамент.

18 июля 1940 года я получил письмо от Объединения представителей изобразительного искусства, подписанное его председателем, художником Ульриком Хеннриксеном. Письмо было решающим для моего отношения к «новому порядку» в искусстве, и я привожу его часть, которая, возможно, кому-то будет интересна и сейчас.

«Уважаемый Type!

Ты честный человек – я это знаю и знаю также, что ты хочешь добра норвежским художникам.

Поскольку ты назначен немецкими властями советником по вопросам планируемых изменений в существующих ныне учреждениях норвежского искусства, я не могу утаить от тебя, что я как председатель Объединения представителей изобразительного искусства считаю необходимым предпринять…»

Далее следовала копия письма рейхкомиссару Тербовену, протест против всякого вмешательства и обзор из семи пунктов, объясняющий, что такое Объединение представителей изобразительного искусства и как оно функционирует. Письмо слишком длинное, чтобы приводить его здесь полностью. Но дальше он пишет:

«Ты, наверное, уже знаешь, что между немецкими властями и Административным советом достигнуто соглашение, в соответствии с которым каждый департамент назначает одного представителя, с которым немецкие власти смогут решать все вопросы.

Нашим представителем будет д-р Девик, начальник отдела культуры в министерстве по делам церкви. Это для нас очень важно. Однако не думай, будто все мы считаем недостаточными меры, предпринятые государством по отношению к искусству. Мы готовы внести свой вклад в существенное улучшение условий жизни художников. И выступив единым культурным фронтом, мы сможем произвести на государственные власти совсем иное впечатление, чем если мы будем порознь размахивать руками, как делаем это сейчас. Мне это совершенно ясно.

Однако люди, которые в предстоящих переговорах будут отстаивать интересы изобразительного искусства, должны обладать способностями выше среднего уровня, а также пользоваться доверием своих коллег.

Мне остается сказать, что ты во всех отношениях заслуживаешь моего полного доверия.

Чтобы тебе была ясна моя точка зрения на отношение к искусству со стороны государства и коммуны, я прилагаю несколько своих высказываний, которые я недавно направил в „Тиденс Тегн“.

С дружеским приветом, Ульрик Хеннриксен».

Вскоре после получения этого письма у меня состоялся разговор с художниками Турстейном Турстейнсоном, Полой Гогеном и Акселем Револлом. Мы обсуждали возможность разговора с Эдвардом Мунком и даже договорились с ним о встрече. Он пригласил меня посетить его в Экелю в один из ближайших дней.

Здесь я сделаю перерыв, мне нужно оглянуться в прошлое и перевести дыхание, прежде чем я буду писать об Эдварде Мунке.

29

И имя и сам художник видятся мне сегодня в более широкой перспективе, чем в тот раз, когда я молодым человеком встретился с ним лично и мы проговорили целых два часа. А это очень много – два часа, вырванные из того времени, которое Мунку нужно было для его творческой работы.

У меня сохранились записи разговоров с отцом об этом художнике, который и для меня и для предшествующего мне поколения был таким мощным пробуждающим сознание символом. Мои заметки и несколько писем из Университетской библиотеки и музея Мунка – это, конечно, капля в море по сравнению со всеми материалами, собранными о Мунке и его искусстве, но все-таки они позволяют увидеть через замочную скважину, как относились друг к другу эти два великих деятеля культуры.

Вообще-то я не верю, что отец и Мунк были очень близки, уж слишком они были разные. Я опять вспоминаю Стриндберга, который был моему отцу ближе, чем Мунк, но все трое были людьми нервными и не терпели долгого общения друг с другом.

Однако несколько писем отца к музыканту-любителю, композитору и виноторговцу Хайнриху Мартенсу, написанные в девяностые годы XIX века, свидетельствуют о том, что дружба с Мунком все-таки поддерживалась постоянно.

На этих записках, которыми они обменивались между собой, редко ставилась дата, а уж тем более год, но день недели и час был по всей видимости важен:

«Суббота.

Дорогой Мартенс!

Согласно любезно предоставленному тобой адресу, я завтра, в воскресенье, появлюсь в Винном филиале на Гренсен.

Но мне также известно, что ты человек музыкальный и поэтому я попросил поляка Пшебышевского с женой прибыть туда вместе с художником Мунком.

Ты не пожалеешь о присутствии поляка, он музыкален как дьявол, и ты получишь радость от общения с ним, поскольку у тебя в доме есть пианино. Мы прибудем в пять часов, к тому времени ты, наверное, уже вернешься домой. У него замечательная жена, очень милая и тоже страстная музыкантша.

Черкни мне несколько слов на адрес кафе „Гранд“ в первую половину для.

Я гарантирую тебе чудесный вечер. Потому что знаю, на что эти люди способны.

Твой Кнут Гамсун.
Но ответ все-таки пришли».

В Париже отец и Мунк встретились снова, между тем Мунк получил заказ сделать офорт с портрета Гамсуна. Одно время они посещали разные «литературные пирушки», где нервная невоздержанность отца на спиртное, – когда у него были деньги, – контрастировала со столь же нервной прижимистостью Мунка, – черта, над которой отец во время разговора лишь криво посмеивался – Мунк был не единственный.

Работа над офортом началась, когда оба они уже вернулись в Норвегию. Я немного писал об этом в биографии отца и коротко повторю здесь.

«Лян, воскресенье.

Дорогой Мунк.

Надеюсь, до марта у меня не возникнет необходимости приезжать в город. Но ты можешь появиться здесь перед моими двадцатью пятью или тридцатью учительницами. Я живу у фрёкен Хаммер, адрес известен. Но если ты сейчас выпиваешь, то водку привези с собой, у нас ее не держат. А также запасись хорошим настроением, потому что я сейчас работаю как каторжный и потому до ужаса кислый.

Однако сигары у меня есть, Маурер был так любезен, что снабдил меня ими. Я его чертовски люблю.

Кнут Гамсун».

Вообще, когда ты уезжаешь? Если необходимо, я тоже могу приехать в город, только ненадолго. Сообщи мне, сколько тебе на все потребуется времени? Позвони по телефону. Звони так: сперва вызови Беккелагет, потом пансион фрёкен Хаммер, потом меня.

«Адрес: кафе „Режанс“.

Дорогой Гамсун!

Офорт, который я сделал с твоего портрета, принят к публикации в „Пане“ (это значит, что журнал приобрел медную пластинку).

Поскольку ты говорил мне, что тебя не смущает, если он будет опубликован в Германии и поскольку этот художественный журнал издается очень небольшим тиражом (во всей Норвегии его выписывает только один человек), я не мудрствуя лукаво отправил журналу свое предложение. Из-за денежных соображений мне это очень важно.

Это не законченный портрет, только набросок. Постараюсь прислать тебе оттиск. Сообщи о своем согласии!

Сердечный привет от твоего

Э. Мунка».

Очевидно, в более позднем письме, которое не сохранилось, Мунк писал, что медная пластинка стоит триста марок, деньги, которые он попросту взыскал с художественного журнала «Пан» при условии, что Ланген получит пластинку… или оттиски? Все это выглядит как-то странно, и в ответном письме отец предлагает радикальное решение, которое может освободить его друга Мунка от трудностей:

«Лян, Норвегия. 4 марта.

Дорогой Мунк!

Во-первых никакого офорта с моего портрета существовать не может, поскольку ты не приезжал и не рисовал меня. Во-вторых, мне неприятно, по-настоящему неприятно, что ты спрашиваешь меня об этом, ведь я понимаю, что решать все тебе.

Дорогой друг, позволь лучше мне приобрести эту пластинку. Она не дешевая, и я не располагаю такими средствами, но я тоже дал бы тебе за нее триста марок. Я человек порядочный и выплачу тебе эти деньги, только не сейчас, а по частям. Я надеюсь заработать на следующей книге. И тогда я уничтожу эту пластинку.

В Париже ты найдешь много писателей, с которых можно сделать офорт для „Пана“. Я не самая привлекательная модель для публики.

Но в любом случае спасибо тебе за добрую дружбу.

Кнут Гамсун».

К счастью, все кончилось иначе. Медная пластинка в конце концов попала в художественный журнал «Пан». Но оттиска мой отец так и не получил.

Возможно, Мунк оскорбился, получив такое неслыханное предложение – уничтожить созданное им художественное произведение из-за каких-то мелких неточностей. Ну а с другой стороны, в любой сделке скрупулезная порядочность была для отца самым главным и, думаю, что именно тогда их пути разошлись.

Эдвард Мунк открывает дверь. Я раньше никогда не видел его, знал только по автопортретам и фотографиям.

Высокий, худой, седой, он стоял совершенно неподвижно и изучал меня, а челюсти его двигались, словно он что-то жевал или пробовал на вкус. Я назвался, он кивнул несколько раз, протянул мне руку и провел из передней в большую мастерскую, похожую на гостиную.

– В настоящее время я работаю здесь, – сказал он.

Я остановился и огляделся. Потолки в этой старинной швейцарской вилле были очень высокие. В комнате царил беспорядок, было не особенно чисто и обстановка не свидетельствовала о вкусе. Меня это не удивило, Гоген говорил мне об этом, я должен был соблюдать осторожность, чтобы не наступить на тюбики с краской, разбросанные повсюду. Шедевр, которого я никогда раньше не видел, висел в раме на стене под самым потолком. На полу стояли картины, прислоненные к стене, часть их была разложена на полу, некоторые были на подрамниках, другие свернуты трубкой и испачканы краской.

Передо мной стоял старый человек. Сегодня я смотрю на автопортрет, который он написал в том году и который называется «Между часами и кроватью». Он стоит, словно статуя, совсем как тогда, когда встречал меня тем летним днем пятьдесят лет назад.

Осторожно, мелкими скованными шажками он подошел к шкафу, открыл его, заглянул внутрь и снова закрыл. Мы сели.

Он ни слова не сказал о беспорядке в комнате. Да и почему он должен был что-то говорить, если ему так нравилось. Внятно, как мог, я объяснил Мунку, что меня прислали его коллеги Турстейнсон, Гоген и Револл, чтобы сообщить ему о положении, в каком оказалось норвежское изобразительное искусство. Одни совершенно запутались в политике, а некоторые новички поддерживают немцев, стремящихся ввести «новый порядок» в искусстве. Я прямо спросил у Мунка, не поддержит ли он своим именем недавно организованное Объединение представителей изобразительного искусства.

Мунк сделал отрицательный жест.

– Я не хочу вмешиваться ни во что, в чем участвуют немцы и НС!

– Тут как раз наоборот, если бы вы поддержали…

Он прервал меня:

– А Сёрен в этом участвует?

– Нет, – ответил я. – Хенрик Сёренсен, конечно, против планов немцев и, по правде сказать, я не думаю, что НС так уж нравятся изменения, которые поддерживают новые художники.

– А что говорит ваш отец?

Мунку, вероятно, было интересно, что отец думает по тому или иному поводу, и я сказал то, что было чистой правдой: отец никогда не стал бы поддерживать принуждение в искусстве. Мунк кивнул и больше уже не хотел ничего слушать о моем деле.

– Немцы все равно поступят так, как хотят!

Но к теме «Гамсун» он проявил любопытство и живо заговорил о том, что читал последним, об Августе он говорил с улыбкой, как о давнем знакомом.

– У вашего отца есть мои картины? – неожиданно спросил он.

Мне пришлось ответить, что, к сожалению, нет, но что мне лично очень хотелось бы купить офорт, сделанный в 1896 году. Он покачал головой.

– У меня его нет. Я уже давно продал и пластинку и оттиски.

Во время нашего разговора Мунк часто перепрыгивал с одной темы на другую. Он говорил быстро, а его челюсти все время нервно шевелились, как будто он что-то жевал. Я отметил стаккато в его тоне, когда он говорил о немцах, они ему и нравились и не нравились. Я рассказал ему, что когда жил в Берлине, был знаком с искусствоведом Карлом Шеффлером. У него я видел графику Мунка и даже одно личное письмо, иллюстрированное акварелью, которое Шеффлер вставил в рамку и повесил на стену.

– Да, – сказал Мунк, – я помню Шеффлера. Он был еврей?

Я его успокоил – Шеффлер не был евреем. Тогда Мунк сказал, что его раздражает «этот неожиданный антисемитизм». Он хорошо относится к евреям. Они ему позировали и покупали его картины, когда в Норвегии его не признавали.

Но вообще у меня создалось впечатление, что Мунк не был особенно возмущен отношением немцев к евреям.

Неожиданно он сказал:

– Я вчера ел на обед лютефиск {112} , говорят, будто летом она плохо усваивается. Вы что-нибудь слышали об этом?

Он встал:

– Может, выпьем по рюмочке коньяку?

И опять мелкими шажками подошел к шкафу, в который недавно заглядывал, достал оттуда бутылку и две рюмки. Он разлил коньяк, мы не чокнулись, а осторожно пригубили дорогой напиток, который теперь был на вес золота. Рюмки были маленькие, не эти современные большие тюльпанообразные бокалы, из которых букет поднимается к чутким носам. Он второй – и последний – раз наполнил рюмки. Эдвард Мунк стал трезвенником.

Я решился спросить у него о работе. Да, он работает. Мунк снова встал, подошел к полке и вернулся с блокнотом для набросков. В нем обычными цветными карандашами был сделан этюд, вид на сад с группой высоких деревьев. В рисунке и цвете было что-то современное, и он сказал, показав на большой холст, стоявший на мольберте в углу комнаты, что ему хочется перенести этот этюд на холст.

Конечно, так сделали бы многие художники, меня же буквально заворожила его рука, гладившая бумагу, и его голос, говоривший, что это предварительный набросок для будущего пейзажа. Потом я нашел эту картину в музее Мунка.

– Знаете, – сказал он, – я все время должен иметь контакт с кистями! Даже когда я не работаю, я должен хотя бы держать их в руке, чувствовать, что я пользуюсь ими, а то, боюсь, все это ускользнет от меня. Мне нужен контакт!

Пола Гоген говорил мне, что Мунк теперь редко продает свои работы, разве что ему вдруг понадобятся деньги. И я, которого никак нельзя было назвать капиталистом, проявил такт – я даже не спросил, нельзя ли купить литографию, которые у него, наверное, были, вместо того офорта с портрета. Посетив однажды Эмиля Нольде, я узнал, как люди клянчат, льстят или просто воруют акварели или наброски у слишком расточительных художников. Меня это испугало.

Мой разговор с Мунком продлился дольше, чем я рассчитывал. Как бы это ни было соблазнительно, я не хотел отвлекать его дольше, чем необходимо. Но каждый раз, когда появлялась возможность откланяться, Мунк продолжал говорить, он говорил о своей работе, о Берлине и Париже и наконец мы дошли до наших коллег. Доступ к Мунку мне открыл Турстейнсон, позвонив ему по телефону. Они уже были друзьями, когда большинство молодых художников только начали увлекаться тем новым, что Мунк привнес в норвежское искусство. Он был искусителем и вместе с тем был недостижим. Турстейн однажды написал очень красивую обнаженную модель. Мунк увидел ее. Он нахмурился:

– Это я так пишу! – сказал он.

Я вспомнил эту историю и рассказал ее Мунку. Он усмехнулся.

– Я уже очень давно не видел его, но я помню, что у него была мансарда на улице Карла Юхана, и в ней было полно кроликов. Он любил животных.

– Вообще Турстейнсон предпочитал писать кур, – сказал я, вспомнив картину, которая висела у нас в Нёрхолме. – Он и Фолкестад. А вы когда-нибудь писали кур?

Сейчас я сам удивляюсь, как меня угораздило задать такой неуместный вопрос мастеру духовной живописи. Может, на это меня толкнула небрежно валявшаяся на полу картина, изображавшая двух щенят? Мунк писал не только людей, страдающих от нужды или сгорающих от страсти.

Он холодно взглянул на меня.

– Зачем мне писать кур? У меня никогда не было такой потребности.

Лишь малая часть из того, что я знаю и читал об Эдварде Мунке сегодня, была мне известна в тот первый и единственный раз, когда я с ним встретился. Истинную цель моего визита он не захотел даже обсуждать. Но он все время расспрашивал меня об отце – вероятно потому, что я уже сидел у него и был тем, кем я был. Хотя вообще, как известно, он периодами был более сильно привязан к Ибсену и Стриндбергу.

Неожиданно его мысль сделала скачок, и он сказал:

– Кланяйтесь отцу. Он не имел никакого отношения к тому нападению на меня в Копенгагене!

Я не знал ни о каком нападении и растерялся. И услышал сбивчивый рассказ о писателе Хаукланде {113} , настоящем бандите, которого Гамсун защищал в прессе. Будучи гостем Мунка, я мог только с участием и уважением выслушать этот рассказ. Позже я узнал, что отец и не думал оправдывать поступок Хаукланда, как считал Мунк. Просто он и Христиан Крог не поддержали призыв консервативной прессы лишить такого талантливого прозаика, каким был Андреас Хаукланд, его писательской стипендии из-за драки, во время которой пролилась лишь капля крови из носа…

Мунк проводил меня до двери. Я искренне поблагодарил его за встречу, которую уже запомнил на всю жизнь. Он был сама доброжелательность, когда прощался со мной.

На смерть Мунка, последовавшую в 1944 году, отец написал маленькое стихотворение. Это не было, как намекали некоторые злопыхатели, своеобразным запоздалым заигрыванием, теперь, когда приближался конец нацистской Германии. Отец был не из таких, и это всем известно. Стихотворение, не имевшее поэтической ценности, выражало лишь спонтанное желание поблагодарить художника, одного из немногих его современников, вошедших в историю, и выразить ему уважение за его бескомпромиссное отношение к жизни и к творчеству.

30

Я не историк и не летописец, к тому же я не знаю принятой у них терминологии. Я только пытаюсь своими словами, и как можно проще, рассказать о том времени своей жизни, которое и дарило и отнимало, хотя сама по себе эта тема, безусловно, является частью истории, и ее можно рассматривать не только с моей точки зрения.

Немцы довольно рано стали искать сближения со мной. Разумеется, для того, чтобы через меня приблизиться к труднодоступному Кнуту Гамсуну. Я не разделял взглядов нацистов на культуру и делал все возможное, чтобы не играть никакой официальной роли в затеянной ими игре. Я последовательно придерживался тех разъяснений, которые получил от Объединения представителей изобразительного искусства. Но, конечно, мне часто приходилось предпринимать тактические шаги, когда возникали ситуации, которые оказывались в поле зрения и рейхскомиссариата и даже гестапо.

Как уже говорилось, в 1940 году Гулбранд Люнде возглавил департамент, занимающийся делами культуры и пропаганды. Я его почти не знал, и мое впечатление о нем было не из тех, что оставляют долгий след в памяти. К его неприятным качествам относились и его непроходимая глупость и полное отсутствие способности судить художественное произведение. Те же качества продемонстрировал и новый директор Национальной галереи – Сёрен Унсагер, когда он и Люнде во время войны позволили открыть выставку декадентского искусства и «неудачных» приобретений галереи. Среди них были работы Мунка и Кая Фьелля.

Хотя вообще-то Гулбранд Люнде был вполне образованный человек. Во время нашего первого разговора он сказал, что он ученый – химик, работал на заводе в Ставангере. Не сомневаюсь, что в мирное время, при нормальных условиях, он мог бы даже занимать какой-нибудь государственный пост от той либо другой партии. Впрочем, как и большинство глав департаментов, с которыми я тогда был знаком. Сравнивая их со многими сегодняшними политиками, не могу сказать, что они или их сотрудники были намного глупее или же уступали им в способностях. В чем их обвиняли и за что судили – это уже другое дело, но данное обстоятельство нисколько не умаляет их профессионализма. Ну а у меня лично никогда не было с ними дружеских отношений даже задолго до войны.

В первое время мне казалось, что немцы соблюдают некоторую осторожность. Гитлер сказал: «Этот народ должен стать нашим другом!» Немцы хотели понравиться норвежцам и пытались добиться популярности. После своих сокрушительных побед и в Норвегии и в прочих странах они чувствовали себя особенно уверенно. По отношению ко мне и многим моим друзьям, как членам, так и не членам НС, они держались покровительственно. Я даже считаю, что и с теми нашими художниками, которые, как говорится, симпатизировали другой стороне, они обращались не слишком сурово.

Однажды Мюллер позвонил мне и назначил встречу в своем кабинете, который находился в здании Стортинга. Там он сообщил, что скоро к нам прибудет высокопоставленное лицо – министр д-р Геббельс приезжает в Осло и выразил желание встретиться с норвежской культурной элитой, особенно представителями театра и кино.

С несколько необычной для него сдержанностью Мюллер спросил, как я считаю, не примут ли мои родители приглашения в связи с этим визитом? Тербовен, хозяин Скаугума, собирался устроить большой прием. Отказ для такого гостя, как Геббельс, был бы весьма неприятен, и поэтому Мюллер просил меня разузнать о настроении родителей дотого, как приглашение будет послано. Верный своему обещанию, я позвонил домой, и, насколько помню, родители вежливо отклонили это приглашение.

Сам Мюллер был рубаха-парень, и, думаю, именно потому, что он занимался вопросами культуры, его особенно и в общем-то незаслуженно чернили в прессе после войны. Хотя он не имел никакого отношения к действиям гестапо и никого в Норвегии не судили по его вине.

У Мюллера было румяное добродушное лицо и светлые волосы, живая яркая речь, он обладал чувством юмора, я бы сказал, близкого к народному, и, насколько я понимаю, коллеги и подчиненные его любили. Мне кажется справедливым дать ему сейчас такую оценку. Он занимался культурой и если и предпринимал какие-то действия, то лишь по прямому приказу Тербовена, но особого усердия не проявлял. Я знаю, что примерно в 1942 году он впал в немилость настолько, что предпочел уехать добровольцем на Восточный фронт. Через несколько месяцев он вернулся с искалеченной правой рукой и лицом, перекошенным от осколков гранаты. Он исполнил свой долг перед «фюрером и отечеством» и был рад, что остался в живых. Я встретил его лет через десять после войны, когда ездил с докладами по Германии. Он был представителем крупной фирмы, успешно работал и часто бывал в разъездах – только в Норвегию больше не приезжал. Пока хватит о Мюллере. Потом я еще вернусь к нему, но в другой связи.

Между тем в Скаугуме состоялся прием в честь Геббельса. Воспринимались ли разосланные приглашения как приказ и отказывался ли кто-нибудь от этой чести, мне неизвестно. Но пришли многие. Я не называю имен, однако представителей театра и кино было достаточно, и на большинстве лиц читалось сдержанное расположение и любопытство. Это было в 1940 году, когда Германия побеждала на всех фронтах.

До приезда Геббельса оставалось еще много времени, Тербовен тоже еще не показывался. Высокие господа могли позволить себе прийти попозже. Ну а мы пока здоровались и болтали друг с другом. Немецкие гости были в большинстве, и нас угощали так, как обычно принято на подобных приемах. Мюллер познакомил меня с представителями вермахта и военно-морского флота, которым он, очевидно, симпатизировал больше, чем другим.

Суровое лицо вояки и резко очерченный профиль мало подходили к тщедушной и невысокой фигуре генерал-полковника фон Фалькенхорста, а его необычно мягкое рукопожатие вообще было похоже на женское. Но он улыбался, много рассказывал о военном походе на Польшу, когда испуганные восточные евреи, «in hellen Scharen» [42]42
  «Огромными толпами» (нем.).


[Закрыть]
наводнили Германию. Дружелюбия к евреям он явно не испытывал, но подчинялся строжайшей дисциплине – приказ есть приказ и должен быть выполнен без всяких оговорок. С окружившими его гостями он разговаривал добродушным довольным тоном, хотя тема была болезненная, и радовался, что увидит фильм, который, как говорили, привез с собой д-р Геббельс. Да, эти старые генералы не знали ничего, кроме своих казарм, штабов и карточных столиков, и наверняка не держали в руках оружия со времен первой мировой войны. Может быть, фон Фалькенхорст в мирное время и посетил один-два концерта или спектакля, но в кино он явно давно не был, и потому возможность посмотреть художественный фильм была для него очень заманчива.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю