Текст книги "Спустя вечность"
Автор книги: Туре Гамсун
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)
25
Адрес Ерегди на Будапештер штрассе я нашел через объявление в газете. И обратил на него мое внимание мой относительно новый знакомый – литературовед и консультант в одном издательстве, доктор Макс Тау.
А теперь я снова делаю несколько шагов к замочной скважине.
Берлин, 1937 год – мне открывается широкая панорама событий и действий, комедии и трагедии, связанные с именем Геббельса. Попробую рассказать об этом годе и первом полугодии 1938 года, которые и для меня и для моих друзей были насыщены множеством разных событий. Товарищем по команде и главным действующим лицом среди друзей был Маг. Кто и почему дал Максу это прозвище неизвестно, но думаю, кто-нибудь из молодых писателей, которому Макс в свое время помог.
Впервые мы с ним встретились в 1936 году. Представил меня этому деликатному невысокому человеку литературный агент Сигрид Унсет, адвокат верховного суда Эйлиф Му, когда я однажды случайно встретил их в «Блуме». Эйлиф Му пригласил меня за их столик, д-р Тау сказал, что ему хотелось бы поговорить со мной.
Естественно, об отце, подумал я, и действительно о нем мы тоже поговорили. Но я был приятно удивлен, когда Тау в самых восторженных выражениях заговорил о детских книгах мамы, о том, как они популярны в Германии, и с улыбкой спросил, не я ли прототип Улы, старшего из детей Лангерюда. Мне было интересно, читал ли он эти книги и есть ли у него самого дети. Он сказал, что детей у него нет, но что мамины книги – полезное чтение и для взрослых! И объяснил растроганно и подробно, почему.
Уже в первую встречу, до того как мы с ним хорошо узнали друг друга, я отметил присущее ему спонтанное, открытое дружелюбие, но позже я научился различать в этом дружелюбии тень печали и тревог запуганного человека. В начале я не обратил внимания на еврейское происхождение Тау. Может быть, потому, что он без всяких трудностей ездил в Норвегию и обратно – по делам службы, как посол книги.
Прошло довольно много времени, прежде чем мы встретились снова, это случилось весной следующего года. В Берлине я иногда виделся с писателем Вальдемаром Брёггером и его женой, а Макс, как первоклассная ищейка, участвовал во всем, что касалось норвежской литературы, отсюда и его интерес к Брёггеру. Таким образом, наше знакомство в «Блуме» получило свое продолжение, и теперь мы общались уже почти ежедневно. Он приходил в мою мастерскую на Будапештер штрассе, и я – в его квартиру на Адольф Гитлер Плац, где он и его подруга Рената Зандерлинг снимали две уютные комнаты у еврейской четы Буксбаум. Обстоятельства складывались так, что евреям полагалось жить только у евреев, и осторожный Макс не противился этому. В начале нашего знакомства он проявлял известную сдержанность в словах и поступках, я же все более открыто выражал свое отвращение к системе.
Думаю, Макс в первые годы правления Гитлера искренно верил, что жизнь в Германии улучшится, в том числе и для евреев. Однажды он сказал мне, что ему, как полукровке, возможно, оставят его работу, разве только переведут в какую-нибудь контору вермахта… если будет война! У него было много друзей писателей среди офицеров, он называл Эрнста Юнгера, чью фотографию я видел у него на письменном столе, между прочим, в форме вермахта. К тому же Макс сказал, что он все еще приписан к рейхсшрифттумкамере – комитету по печати.
– А разве ты не чистокровный еврей? – удивился я.
Нет, он точно не знает, но, кажется, его мать арийка, правда, она приняла иудаизм, когда вышла замуж за его отца.
Я не совсем понимал, на что он надеялся. Может, надеялся получить заявление и справку со стороны родственников матери, что она была крещена по христианскому обряду? По правде сказать, я усомнился в его истории, мне она показалась беспомощной попыткой хоть отчасти выглядеть в моих глазах арийцем. Наверное, он до сих пор считал меня в некотором роде приверженцем Гитлера, и не могу сказать, что мне это нравилось. А может, все объяснялось тем, что наш общий друг, невропатолог Петер Куттнер, у которого мать была арийкой, недавно, по словам Макса, был приписан к определенному госпиталю, – на случай, если начнется война.
– Вообще-то, Маг, чистокровный ты еврей или только наполовину, мне все равно кажется, что форма будет тебе не к лицу, – сказал я.
Он как будто немного сник. И признался, что его отец всегда голосовал за немецких националистов. Как голосовал сам Макс, я не спросил, но не удивился бы, если бы и он тоже отдал свой голос Гутенбергу.
Однако вскоре Максу стало ясно, что рано или поздно ему придется эмигрировать. Поэтому не удивительно, что он искал связи и дружбу там, где рассчитывал получить эффективную помощь, в данном случае, у моего отца, через меня в качестве посредника. Постепенно я стал воспринимать его намерения как нечто совершенно естественное, и не видел в этом никакого расчета – мы в любом случае были друзьями, нам было хорошо вместе. И я надеялся, что Макс и Рената познакомятся с моей сестрой Эллинор, которая училась в театральной школе в Берлине, и с мамой, которая иногда приезжала нас проведать.
Макс очень полагался на свои связи в Норвегии. Ему надо только приехать туда, имея паспорт, а там влиятельные друзья помогут ему.
Но вся трудность заключалась в том, что паспорт Макса был аннулирован. В таком же положении была и Рената. Она рассчитывала перебраться в Англию, где у нее были надежные друзья.
Рассказывая о 1937–38 годах в Берлине, я не могу не отдать дань уважения памяти Ренаты Зандерлинг. Я помню красивую, статную женщину, лет сорока-пятидесяти, рыжеволосую и голубоглазую. От первого брака у нее был сын, скрипач. Он жил в Москве, о чем нельзя было упоминать, потому что там он был знаменитостью.
Вопреки разнице в возрасте, моя сестра и Рената стали закадычными подругами, и мама, приехавшая на некоторое время в Берлин, тоже сблизилась с Ренатой и Максом. Встречались они то у меня в мастерской, то в каком-нибудь ресторане.
Мама, человек осторожный и часто с предубеждением относившийся к людям, – у нее были на то свои причины – говорила о Ренате только в восторженных тонах. Трезвомыслящая, дружелюбная, без намека на преувеличенную любезность, которая могла выглядеть как подобострастие. О Максе мама сказала так:
– Он очень приятный человек, но ему не стоит так восхищаться мною.
У Ренаты было все, чего недоставало Максу, – крепкие нервы, спокойствие и реальное представление об их положении, которое при тех условиях было далеко не надежным. Но не она одна поддерживала Макса. Я тогда же познакомился с писателями, художниками и интеллектуалами, которые входили в круг его друзей.
Среди них был д-р Феликс Гуггенхайм, возможно, именно у него Макс получал самые дельные советы и поддержку. Д-р Гуггенхайм был членом известного книжного клуба «Дойче Бухгемайншафт», где он, по рассказам Макса, распоряжался всем и вся. Но… за кулисами. То, что он был еврей, требовало известной осторожности. Однако пока даже нацистские власти, которые хотели его убрать, ничего не добились своими протестами, уступив властной фру Леонард, владелице издательства и вдове-арийке.
Вскоре я близко сошелся с Феликсом Гуггенхаймом – «этим маленьким умным человеком», как звал его Макс. Он действительно был маленького роста, носил сильные очки, у него была большая голова и очень высокий лоб. В том, что он умен, я убедился сам в ходе наших бесед.
Именно во время моего знакомства с фру Леонард и Гуггенхаймом мне пришлось впервые «вмешаться» в отношения отца с издательством Лангена. Гуггенхайм хотел, чтобы их книжный клуб «Дойче Бухгемайншафт» издал какую-нибудь книгу Гамсуна. Я направил запрос Лангену, но получил отказ. Это взбесило меня, я рассчитывал неплохо заработать, сделав переплет к этой книге. Я написал отцу, но и он отнесся к этому скептически, несмотря на хорошие условия, предложенные Книжным клубом.
Тогда Гуггенхайм от моего имени продиктовал секретарю письмо, содержания которого я сейчас точно не помню, но убедительный тон которого заставил Лангена уступить. Речь шла о романе «Женщины у колодца», продававшемся хуже других книг, но работу я все-таки получил, и отец был доволен результатом.
Гуггенхайм был женат на красивой блондинке. Вместе с Максом, Ренатой и Герд Хёст, которая в это время снималась в Берлине, мы иногда ходили вместе в норвежский клуб и часто в гости к Гуггенхайму, где Герд, ставшая позже ученым профессором, обыгрывала меня в пинг-понг. Это были самые приятные воспоминания о Берлине!
После войны я получил несколько милых писем от Гуггенхайма. Теперь он был главой киноагенства в Голливуде и писал, что рад за Макса, достигшего желанной цели. Но не преминул поздравить меня с вступлением Норвегии в Атлантический пакт! Очевидно, он стал настоящим американцем.
Макс связывал многих норвежских писателей с немецкими издательствами. В этих случаях кое-что перепадало и мне. Благодаря настойчивым рекомендациям Макса, который действовал очень энергично, мне поручили сделать иллюстрации к сочинениям Фалькбергета {104} и Дууна, а кроме того, к мемуарам Вильденвея «Пегас и мир».
Вальтер Канерт, который руководил издательством «Гербиг Ферлаг», был моложе меня, это был симпатичный человек, мы с ним часто встречались. Кроме Феликса Гуггенхайма особенно благоволил Максу Пауль фон Берген, аристократ среди немецких издателей, джентльмен старой школы.
Он возглавлял Университетское издательство и тайно подкармливал Макса Тау. Впрочем, не он один – Макс работал так или иначе всюду, где издавались книги.
Иногда я имел честь быть гостем семейства фон Бергена вместе с Ренатой и Максом. Хозяйка дома была еврейка, темноволосая, живая дама, она держала фотоателье. Не думаю, чтобы ее особенно интересовала коммерческая сторона дела. Моих фотографий, сделанных ею, я так и не увидел. Может, у нее были свои намерения относительно их, кто знает.
Пауль фон Берген был высокий, худой, бледный, с тонкими чертами лица. Когда мы с ним познакомились, ему было лет пятьдесят или шестьдесят. Из-за того что он женился на «неарийской» женщине, у них обоих могли возникнуть неприятности. Поэтому он взял к себе в издательство подкрепление – доктора Ганса Отто Майера, офицера СС, но не фанатика. У Майера было чувство юмора, свойство, которое в те непростые дни могло весьма пригодиться даже при наличии самых оголтелых бюрократов в рейхсшрифттумкамере. Ганс Отто Майер был партайгеноссе. Даже если он не погиб во время войны, в чем я не уверен, у него, безусловно, были трудности, связанные с его эсэсовским прошлым. Наступившее потом время не считалось с судьбами людей, иногда эти судьбы были горькие, иногда – глубоко трагичные.
У Макса и Ренаты был близкий друг, издатель Ганс фон Гуго. Я хорошо его помню, потому что во время войны мы ненадолго оказались вместе в Норвегии, и он тоже стоит особняком в моих воспоминаниях в связи с его смертью после попытки нападения на Гитлера. Я узнал об этом уже постфактум. Смуглый, тщедушный, с большими выразительными глазами. Макс и его заинтересовал норвежскими писателями, в том числе Вильденвеем. И хотя в дружеском кругу Макса звали Магом, пробить норвежскую поэзию в немецком издательстве было не так-то просто. Впрочем, на первых порах разговор шел о переводе на немецкий язык изящной автобиографии Вильденвея «Пегас и мир».
Летом 1940 года Ганс фон Гуго приехал в Норвегию, чтобы встретиться с Вильденвеем. Макс тогда еще не был лично знаком с поэтом и попросил взять его к Вильденвею, на что я, конечно, с радостью согласился. Я не видел Вильденвея и его жену после его последнего турне, в котором он очень успешно выступал со своими стихами. За это время началась война, и Норвегия была оккупирована.
Мы поехали на поезде в Ларвик. Напротив нас в купе сидел светловолосый молодой человек, он пристально изучал нас и был явно не доволен тем, что видел и слышал. Мы, не обращая на него внимание, продолжали невозмутимо беседовать по-немецки.
Неожиданно молодой человек наклонился ко мне и спросил:
– Do you speak English? [34]34
Вы говорите по-английски? (англ.).
[Закрыть]
Я ответил, что говорю, и ждал продолжения разговора. Но он больше ничего не сказал, только по-прежнему сердито наблюдал за нами.
Так прошло около часа. Потом он достал газету и показал нам портрет боксера Хенри Тиллера, – между прочим, я был свидетелем, как тот выиграл серебро на Олимпийских играх в Берлине в 1936 году.
– А вот он норвежец!
Я миролюбиво кивнул. Макс и фон Хуго сидели, не совсем понимая, что происходит. Но еще до Ларвика, откуда мы должны были на такси доехать до дома Вильденвея, молодой человек вдруг сменил гнев на милость. Он громко произнес:
– A-а, извините!
Сердито сощуренные глаза стали круглыми и выражали раскаяние.
– Теперь я понимаю! – Он протянул нам руку.
Мы тоже все поняли. Макс приехал в страну, где быть евреем не считалось грехом, но приходилось объяснять почему он, к сожалению, вынужден говорить по-немецки…
Макс познакомил меня со многими своими друзьями. У меня даже возникло ощущение, что для него это было важно. Мы с ним посетили много частных домов, и немецких и еврейских. Всюду нас радушно принимали, угощая то кофе, то обедом. Бедности я в этой среде нигде не видел, однако заметил, что в еврейских семьях царит атмосфера предотъездной тревоги, правда, об эмиграции говорили редко. Все вели себя осторожно и сдержанно.
Политические взгляды моего отца в отношении Германии были известны всем. О них тоже никогда не упоминалось, но подспудно это присутствовало во всех разговорах и спорах. Хотя от меня никогда не требовали, чтобы я осудил его поведение. У меня создалось впечатление – и, безусловно, оно было верное, – что мне не следует говорить или делать что-либо, что можно принять за антисемитизм. Мне было выгодно иметь друзей в обоих лагерях.
1937 год в Берлине, вместивший в себя столько плохого и хорошего, навсегда врезался в мою память. Оппозиционно настроенным людям становилось все труднее. Многие из них угодили под колеса системы. Хорошо это время было лишь тем, что подтверждало истинность дружбы, часто выдержавшей испытания, и мне лично дало ценные знания о режиме, который интересовал меня по многим причинам. Эффективность системы, всеобщая занятость, национальный подъем и оптимизм, характерный для большинства, – это непреложные факты. И если бы я не попал в среду с противоположными взглядами, то вряд ли обнаружил бы оборотную сторону медали.
Но даже при Геббельсе в Берлине происходили крупнейшие культурные мероприятия, цензура и запреты не могли охватить все. Мне в память врезалась замечательная выставка современного французского искусства. На ней были выставлены Матисс и Дерен, и я в первый раз увидел превосходные работы Утрилло. Значит, он был все еще жив, жил в парижском доме для алкоголиков, сидя безвылазно в своей комнате, и писал свои белые городские улицы, увиденные словно сквозь замочную скважину. В то время Германия, так сказать, флиртовала на почве культуры с Францией, поэтому выставок никто не трогал.
То же самое можно сказать и о классической европейской драме. От нашего друга актера Зигфрида Зайфферта мы с Максом получили билеты на «Сон в летнюю ночь» Шекспира, в которой Зайфферт играл Пука, и в государственный театр на «Дона Карлоса» Шиллера, где стали свидетелями нескончаемых аплодисментов, которыми публика наградила страстную мольбу маркиза де Поза к королю Филиппу, когда он, стоя на коленях, восклицает: «Geben Sie, Sire, was Sie uns nahmen wieder – geben Sie Gedankenfreiheit!» [35]35
«Верните нам похищенное Вами… Отдайте людям свободу мысли!» (Шиллер. «Дон Карлос». III, 10. Перевод В. Левика).
[Закрыть]Никогда я еще не видел своего друга Мага настолько свободным от страха и сдержанности, как в тот раз, когда под прикрытием единодушного порыва тысячи зрителей, он как одержимый аплодировал правам человека… Геббельс написал статью, и вскоре этот спектакль был заменен другим.
Однако нас интересовало не только большое искусство, не только театры и симфонические концерты, но и вечера песни. В Берлине гастролировал Джек Хилтон со своим джаз-оркестром, и хотя Макс не был поклонником джаза, я все-таки заставил его пойти со мной. Футбольный матч Норвегия – Германия – другое дело. Здесь его уговаривать не пришлось.
Насколько я понимаю, в футболе все же есть элемент искусства. Иначе я не могу объяснить, чем он притягателен для людей, не отличающихся физической силой, таких как Макс Тау и Кнут Тведт. И для многих других, отнюдь не ярых спортсменов, включая меня самого.
А может, я ошибаюсь, и у моего друга Макса было спортивное прошлое? Однажды он удивил меня, заявив, что в молодости много играл в футбол и даже был членом команды своего родного города.
– Боже мой, и что же это была за команда?
Он обиженно поглядел на меня. И уверил, что у них была совсем не плохая команда, однажды они даже вышли в финал первенства Германии.
– И кем же ты был в команде? – Я все еще сомневался.
– Центральным нападающим, – ответил он. – Хочешь верь, хочешь нет, но я был очень быстрый и выносливый.
Что ж, я ему поверил. И должен сказать, что Макс проявил себя большим знатоком футбола во время матча Норвегия – Германия, который происходил при стотысячном скоплении зрителей на Олимпийском стадионе. Немцы жаждали реванша после поражения в прошлом году, и они-таки выиграли со счетом 3:0, заслужив громкое одобрение публики, но не наше с Максом, еще до конца игры мы уже почувствовали свое одиночество. Мы, единственные на стадионе, не стояли, вскинув вверх руку, во время исполнения национального гимна. Макс – потому что ему это было запрещено, я – потому что не хотел.
26
Позже летом ко мне в Берлин приехал Кнут Тведт. Пока меня не было дома, он занимался перепиской моего отца, касающейся прав на экранизацию, и мы с ним обсуждали предложенные условия. Речь шла о маленьком романе отца «Мечтатели» {105} , который, как ни странно, ни разу не был экранизирован.
Приезд Кнута совпал с заказом, к которому я относился с большим трепетом: я должен был написать портрет великого писателя Германии Герхарта Гауптмана. День был уже назначен, и мне было досадно, что он совпал с днем приезда Кнута. Однако мы договорились, что через несколько дней он приедет снова, если мне удастся получить приглашение и для него – ему очень хотелось увидеть Гауптмана.
В маленьком городке Агнетендорф в Ризенгебирге меня ждал автомобиль и дорога вверх по крутому склону в роскошную виллу «Визенштайн» – шлезвигскую усадьбу писателя, расположенную высоко над городом. Фру Грета Гауптман, очень аристократичная темноволосая, элегантная дама, встретила меня с приветливой улыбкой. Она попросила меня минутку подождать – ее муж сейчас выйдет.
Я знал не понаслышке, как писатели принимают незнакомых им людей, и потому чувствовал себя несколько стесненно. Какие слова были сказаны здесь в связи с моим приходом? Воспринимали меня как неизбежное зло? Или иначе? Ведь вторгшись к ним со своим холстом, мольбертом и этюдником, я, возможно, прервал важный творческий процесс? Однако с первой минуты я почувствовал дружеское расположение.
Гауптман медленно спустился со второго этажа по широкой лестнице. «Так вот он, значит, наш молодой художник!» Таковы были его первые слова. Это сошествие сверху вниз, туда, где я стоял, сильно попахивало театром, я видел перед собой великого драматурга, высокого старого господина с густой седой шевелюрой. Он был исполнен дружелюбного спокойствия и чувства собственного достоинства.
Когда я немного освоился, наш разговор зашел о моем отце, и в этой связи о только что вышедшем романе «Круг замкнулся» {106} , который Гауптман прочитал с большим интересом. Мой вклад в беседу ограничился вежливой скромностью. Что тут можно сказать? Отцу тоже становилось не по себе, когда ему говорили комплименты.
Но Гауптман улыбался, явно довольный тем, что отец передал ему через меня привет, а также моим рассказом о том, какое впечатление на нас обоих произвела постановка его драмы «Перед заходом солнца». О том, что отец в тихом гневе покинул театр посреди представления, потому что ничего не слышал, я умолчал.
Работа над портретом Герхарта Гауптмана натолкнулась на некоторые трудности. Старый мастер не пожелал, – как всегда делал мой отец, – сесть в кресло и сидеть там в течение всего сеанса. Гауптман степенно бродил по комнате, диктуя что-то своему секретарю – молодому человеку с докторской степенью. Оба бурно радовались изящным и ироничным формулировкам, и я вскоре понял, что секретарь стенографирует автобиографию Гауптмана. Позже я прочитал ее, названную «Das Abenteuer meiner Jugend» [36]36
«Приключения моей молодости» (нем).
[Закрыть]. До чего же это было не похоже на мучительный труд отца, который все писал только сам, в полном одиночестве за письменным столом!
Попросить мастера сесть было, разумеется, невозможно. Поэтому я решил писать его во весь рост и принялся за работу, весьма не уверенный в результате этой затеи. Но Гауптман был интересной моделью: пышная седая шевелюра, которую явно холили и лелеяли, высокий лоб, полное лицо без всякой растительности вызывали в памяти портреты Гёте в старости. К счастью, я ничего не сказал об этом. Молодой и почтительный, но склонный к критике секретарь Гауптмана наедине намекнул мне, что сходство его патрона с Гёте, отнюдь не случайно. И еще я заметил, что все портреты, висящие в большом доме, подчеркивали это сходство.
У меня создалось впечатление, что дом Гауптмана всегда был открыт для гостей, а когда приехал Кнут Тведт, то, благодаря моим рассказам, он был представлен как крупнейший специалист Норвегии на ниве юриспруденции. Фру Грете Гауптман столь любезно его представившая, просто не знала тогда, как близка она окажется к истине.
Сама она в юности играла на скрипке, кстати, очень неплохо, но потом у нее испортилось зрение – она не смогла читать ноты. И у нее хватило ума отказаться от скрипки. Но как живо и интересно она рассказывала о своих с мужем путешествиях по Европе и Америке и – это уже в основном мне – об их сыне Беневенуто, который тоже был художником. Она время от времени надевала очки с сильными линзами и с дружеским и, безусловно, искренним интересом изучала мои труды над портретом Гауптмана, я же соскребал краску и начинал все заново. Ни она, ни модель ничего не говорили, только однажды Гауптман воскликнул, чтобы подбодрить меня:
– А дело-то подвигается!
Как и большинство крупных художников, он никогда не говорил много или не к месту. Я почти не слышал странных или неожиданных замечаний во время наших разговоров, да и во время его разговоров с другими. Эта отличавшая его «обычность», действовала благотворно, от собеседника не требовали особой заинтересованности или интеллектуального приспособленчества. К тому же Гауптман не считал меня значительным слушателем, я был еще слишком молод и неопытен. Только помню, как по какому-то поводу он произнес такую фразу:
– Твой характер – это твоя судьба…
Из колодца мудрости дорого любое слово, но еще неизвестно сохранят ли эти слова свою истину в сегодняшнем мире. Однако в тех обстоятельствах они звучали верно и значительно и производили нужное впечатление! Я невольно вспомнил разговоры Эккермана с Гете – какими непостижимо банальными кажутся они порою сегодня, когда время, износившись, изживает свою мудрость.
Судя по всему, Гауптман хорошо знал норвежскую литературу. Не знаю, встречался ли он когда-нибудь с Ибсеном, и не помню, говорил ли что-нибудь о его творчестве. Возможно, эта тема была для него исчерпана, и он уже признался, что был под влиянием нашего классика. О Гарборге {107} , самом неизвестном из всех норвежских писателей, Гауптман, напротив, говорил много. Роман Гарборга «Крестьяне-студенты», насколько я понял, оказал на него влияние в его натуралистический период, хотя особенно он на этом не задержался. Но мы с Кнутом Тведтом опять получили доказательство значения Гарборга, в том числе и для европейской литературы.
Однажды в Визенштайн позвонил Макс Тау. Он спросил, не хочу ли я на обратном пути посетить писателя Германа Штера и написать его портрет. Штер тоже жил в Верхней Силезии, причем совсем близко от Гауптмана, но позже я понял, что расстояние между жилищем скромного школьного учителя Германа Штера и великолепной усадьбой в Визенштайне во многих отношениях было неодолимо.
Наконец наступил день отъезда. Для меня этот визит был полон напряженного труда, который я добровольно взвалил на себя. Было трудно схватить самые характерные черты модели. Модель была чрезвычайно требовательна и, к тому же, постоянно пребывала в движении. Но я сумел сделать много эскизов, когда он сидел и разговаривал со своим секретарем или с Кнутом Тведтом, и все же рассчитывал позже закончить картину. В известном смысле я ее и закончил. Она была выставлена на моей дебютной выставке в Союзе Художников в Осло весной 1940 года, потом я подарил ее Максу, который в свою очередь подарил ее Кильскому университету, где она, очевидно, висит и теперь вместе с другими плохими портретами.
Но, главное, мы с Кнутом оба почерпнули много полезного из общения с Гауптманом и его женой. Кнут собирался что-то написать об этом, но не знаю, написал ли, однако заметки о той встрече у него, конечно, остались и, возможно, они даже обменялись письмами.
При прощании старый мастер сердечно приглашал меня приехать еще в Визенштайн. Но помешала война. А мне бы очень хотелось снова написать его портрет – лучше, свободнее и достовернее. Может, он у меня и получился бы, потому что к концу нашего пребывания Гауптман по-человечески стал мне гораздо ближе, чем в начале.
Через два года после этого визита я слышал его выступление в большой программе, которую Кнут Тведт сделал для Норвежского радио в связи с восьмидесятилетием Кнута Гамсуна. Приветствие Гауптмана, простое и сердечное, было одним из многих от великих людей Европы. Это было последнее чествование моего отца, а потом война и оккупация поставили на этом точку.
У моей следующей модели, писателя Германа Штера, меня встретили дружески, но почему-то несколько сдержанно. Через некоторое время этому нашлось объяснение. Все дело было в доме, где я жил, когда писал портрет Гауптмана. Но позвольте все объяснить по порядку.
Я снял комнату у двух пожилых знакомых Макса, который договорился с ними заранее. Мои хозяева были большие оригиналы. К сожалению, я забыл, как их звали, но помню, что их имена всегда произносились вместе и без фамилии, что-то вроде «Макс и Мориц». Они любили театр и искусство и были гомофилами. Мориц был экспертом в приготовлении пищи и готовил салаты по экзотическим рецептам, которые из-за обилия перца обжигали аж душу. Они оба были добродушные и болтливые, много путешествовали, любили Италию, но не Муссолини. То, что оба не любили Гитлера, было очевидно и явно известно всем. По тем временам все это вместе взятое многие считали опасным и крайне предосудительным. Но я жил у них, и мне нравилось общество этих утонченных эрудитов.
Встреча с Германом Штером была запоминающейся, но в то же время разочаровала меня, во всяком случае, при сравнении ее с неделей, проведенной в Визенштайне. До тех пор я не читал ни строчки, написанной Штером или о нем, никогда не видел его фотографии. Он был из так называемых «певцов родного края», перу которого, безусловно, принадлежали превосходные описания людей и вообще Верхней Силезии, поэтом, которого Макс в свое время вытащил на свет Божий. Это так растрогало моего отца, что он, не имея раньше ни малейшего понятия о творчестве Штера, написал в издательство такой отзыв: «Не знаю, зачем вам нужен я, если у вас есть Герман Штер!»
Макс не жалел усилий, когда дело касалось писателей из его любимой Верхней Силезии, и продвинуть Штера ему, наверное, удалось лучше всего. Насколько мне известно, его до сих пор читают в Германии.
Штер был невысокий, тучный, с гладковыбритым лицом, густыми, зачесанными назад волосами, резко очерченным профилем и хриплым голосом. Во время разговора он имел обыкновение отворачиваться, потому что бы слеп на один глаз. Не знаю, было ли это в какой-то степени связано с тщеславием. Я готов был изобразить его в три четверти, и он спокойно согласился на это. Он был хорошей моделью, сидел неподвижно и с серьезным видом – между приступами кашля, вызванного бронхитом и неумеренным курением.
Конечно, неизбежной темой наших разговоров были Герхарт Гауптман и Кнут Гамсун. Макс и Мориц тоже упоминались, но в очень неуважительном тоне. Вот тогда-то я понял, что их дом не считался приличным местом для проживания и что их хорошо известные отношения воспринимались Штером и его семьей, как непатриотичные и предосудительные.
В первый же сеанс я передал хозяину привет от Макса Тау. Немного помолчав, он вдруг решительно сказал, как будто что-то вспомнил:
– Ах, этот…
– Что вы хотите этим сказать? – спросил я.
Он ответил:
– Один из этих высоколобых. Вам, конечно, известно, что он еврей?
Портрет Германа Штера мне тоже не удался. Я написал его очень быстро, повозиться пришлось только со слепым глазом. В него можно было вложить любое выражение. В Берлине Макс спросил меня, какое впечатление произвел на меня Штер и передал ли я ему привет. Мне не хотелось огорчать Макса, и я умолчал о нашем разговоре, сказав, что тот ему тоже передал привет. Но думаю, Макс догадался, что это было неправдой.
Сегодня я часто вспоминаю красивый лесистый Ризенгебирге, прогулки с Максом и Морицом и отверженным писателем, которого звали Мильх. Правда, я все время боялся, что мы случайно столкнемся с кем-нибудь из семейства Штера… Хотя, что с того? Бедствия войны и нужда наверняка заставили их потом сплотиться, однако удалось ли им сохранить при этом жизнь? Их страна, их дом сегодня отошли Польше.
Не меньше, чем о них, я думаю и о последних годах Герхарта Гауптмана, что тоже не могло не обернуться трагедией. Духовный человек, оказавшийся в мире самой циничной жестокости. Последнее, что я читал из написанного им, был протест, манифест скорби о стертом с лица земли Дрездене, в самом конце войны. Столица его родины, красивейший город Германии, в котором за одну ночь от горящего фосфора погибла четверть миллиона гражданских беженцев с востока.
Через год умер и Герхарт Гауптман… Твой характер – твоя судьба. Ни в одном мудром изречении не было меньше правды, чем в этом!
Осень 1937 года. Моя сестра Эллинор, в то время молодая здоровая девушка, способная и впечатлительная, с оптимизмом смотрела на свое будущее актрисы. Она училась в театральной школе в Берлине и была явно талантлива. Эллинор гораздо больше, чем я, была связана с кругами, страдавшими от гитлеровской бдительности.
Фюрер, как известно, был поклонником оперы, оперетты, театра и еще одного вида искусства, которым так и не сумел овладеть, а именно изобразительного искусства.