412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Тибор Дери » Избранное » Текст книги (страница 21)
Избранное
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 02:19

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Тибор Дери


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)

– И этому не верю, милый бо-пэр, – сказала девчушка. – Мы, современная молодежь, уж лучше будем сомневаться, чем разочаровываться.

– Что станет со мной, ma belle-fille, – продолжал я, – если я не смогу больше работать? Уже и сейчас мне случается забыть дописать букву-другую, даже слог в конце слова, и нетрудно представить, что придет время, когда я буду опускать целые слова и даже целые фразы. Буду сидеть над чистым листом бумаги, уставясь в него, как слепец в зеркало. Писание – это последнее, что меня еще развлекает.

– Развлекает?! Не обижайте себя, милый бо-пэр! – сказала ma belle-fille сердито. – Не глумитесь над собою!

– Или это все же нечто большее чем развлечение? – продолжал я. – Или я тружусь противу приговора, выносимого смертью? Какой ни пустой выглядит подобная попытка – может, это и есть мое дело? Слабым пером моим возвести в закон примат жизни над тленом? Отыскать точку опоры в водовороте явлений и, ликуя, показать ее изверившемуся сердцу человечества? Вложить в руки сломленных и павших единственно утоляющую пищу земную – надежду?

Поскольку ma belle-fille стояла уже подле меня и я чувствовал, что мне хочется дотронуться до ее узкой белой кисти с длинными пальцами, я внезапно поднялся с кресла и отошел к окну, к любимым моим деревьям, бегущим вдоль Пашарети, к их навеваемым ветрами играм.

– Вот так-то, барышня, – сказал я не оборачиваясь. – Как видно, это и есть мое дело – похвала жизни, включая старость. Ибо есть ли, спрошу я вас, что-либо прекрасное жизни, особенно же завершающего ее этапа? Когда уже нет у человека неисполнимых желаний, поскольку их вовремя угасили, и ему нечего больше ждать, поскольку и на ум уж нейдут ожидания. Когда все никчемные чувства ушли из его сердца, все суждения покинули разум – и человек пуст, как опростанное утром мусорное ведро. Когда он способен уже лишь шаркать по дому при условии, что ноги его не скрючило ревматизмом, подагрой, сужением сосудов, и когда нельзя знать наверное, доберется ли он до двери, направившись к ней. А если доберется, то найдет ли ручку, чтобы открыть ее. И когда неизвестно, повстречается ли, войдя в соседнюю комнату, с кем-то еще, кроме собственной тени. И сумеет ли, уже лишившийся языка, попросить об эутаназии, показав упадшей на горло рукой, о каком молит избавлении?

К сожалению, Катрин не умела владеть ни языком своим, ни молодыми мышцами. Внезапно она оказалась рядом со мной, у окна, и не успел я опомниться, приподнялась на цыпочки и обвила мою шею руками.

– Но, барышня!.. – сказал я.

– Молчите, бо-пэр! – сказала она, обжигая меня горячим юным дыханием. – Как вы смеете так говорить! Вам не совестно?

– Но, милая Катрин, – сказал я, ведь я говорил не о себе, я лишь набросал перед вами, то есть перед воображением вашим, общий эскиз старости. Разумеется, все это от меня еще далеко, тут и говорить нечего. На что бы я мог пожаловаться?.. Ни на что решительно. Что любовь уж не для меня?.. но, господи!.. Вы спрашиваете, что обрел я взамен? А разве не возмещает ее в полной мере безукоризненное пищеварение? Доставила ли когда-нибудь любовь столь же безмятежную радость, такое истинное, покойное удовлетворение, как сознание, что я могу довериться упорядоченности моего организма, ну, разумеется, не без помощи лекарственных средств? Поверьте мне, барышня…

Но продолжить я не мог, ибо, как ни хорошо воспитана была Кати, она вдруг заплакала навзрыд и, склонясь к моей руке, покрыла ее поцелуями. Когда же я отдернул руку, она бросилась мне на грудь и мокрым от слез, жарким, прелестным лицом прижалась к моему лицу.

– Неправда, – рыдала она, – неправда! Не верьте этому! Мы будем о вас заботиться, милый бо-пэр, не бойтесь, мы вас никогда не покинем.

Не знаю, сколько прошло времени после вышеописанной чувствительной сцены; как известно, уходящее время я не считаю, даже уходящие годы. Кажется мне – порукою моя безукоризненная и поныне память, – будто еще той же зимой… или уж на следующую зиму?.. словом, однажды я заболел и довольно долго провалялся в постели, что бывало со мною в жизни не часто, так что я даже подивился. Связи между болезнью и моим возрастом я не обнаружил, ведь гонконгский грипп А-2 уничтожил намного больше людей, чем средневековая чума, причем людей меня помоложе – в ту зиму в одной только Центральной Европе умерло несколько сотен тысяч людей, – я же, старик, остался жив, хотя болезнь моя, как утверждали, была отягчена опасными осложнениями.

Рассказывают, будто я, как только подскакивала температура, начинал заговариваться. Но откуда им знать, когда я говорил, а когда заговаривался? Мои многоуважаемые читатели, пасясь на зеленых лугах своего добронравия, сейчас обеспокоенно вскидывают головы: вместо привычного тявканья логики им словно бы чудится волчий вой. (Впрочем, какие читатели – ведь я пишу для себя!) И в самом деле, кто же их надоумит, когда я изъясняюсь разумно, а когда завираюсь, если я и сам ничего прояснить не могу. Не только физиологический раствор говорит в человеке, когда он облекает в слова свои жалобы, – разогретая до сорока градусов, клетка также способна к безумной отваге. Заговаривался?.. а может, просто был откровенен? Быть может, раскаленная клетка выбалтывает то, в чем при обычной, тепленькой температуре признаться не смеет?

Во всяком случае, выздоровев, я прислушивался с величайшей подозрительностью, когда речь заходила о том, каков я был в бессознательном состоянии, и цитировался мой горячечный бред. Уж не выдал ли я себя? Сколько потребовалось времени – почти восемьдесят лет, – пока я, с помощью длившейся бесконечно пластической операции, из веры и разочарований, фактов и миражей, правды и лжи слепил в душе своей ту кажущуюся живой марионетку, с которой в конце концов свыкся настолько, что ныне могу уже отождествлять себя с нею. Я до тех пор играл в верность, пока не стал действительно верен, в правдивость – пока не стал выполнять каждое обещание, в скромность – пока не облупился с меня толстый слой тщеславия, в порядочность – пока половина страны не доверила моему перу свое душевное благоденствие, в человеколюбца – пока… ну-ну, остановись, старина! И аутотренинг имеет границы. Эдак на меня еще наклеят под конец ярлык гуманиста.

Представляю себе, как я лежу в голубой пижаме, с пылающим в жару лицом, а благоговейное собрание вокруг меня – сын, невестка, Жофи, врачи, сестра-сиделка – слушает, покачивая головами, какую я несу околесицу. Счастье еще, что они не записали на магнитофон мои речи о запредельном, то бишь о внутреннем моем мире. Должно быть, верили в изворотливость моих легких и сердца – иными словами, допускали, что выкарабкаюсь. Как бы то ни было, я не подготовился к моему последнему предсмертному слову, кое затем может быть использовано для сборника литературных анекдотов; возможно, я и сам еще не испытывал особого желания упокоиться навечно. А может, просто забыл, что́ именно приготовил миру в виде последнего доброго ему напутствия? Тем более что мир интересуется, как известно, видимостью, а не фактами.

Самая острая пора болезни миновала, но и выздоровление затянулось надолго, так что, за отсутствием работы и прочих занятий ввиду все еще полукондиционного, так сказать, состояния, я имел возможность обратить более пристальное внимание на мою разросшуюся семью, равно как и на окружавший меня внешний мир. О семье моей могу отозваться, увы, только лишь с похвалой. Ее члены не доставили мне даже удовольствия на них поворчать, позабыв хотя бы раз-другой дать мне положенный антибиотик или иное лекарство; они так крепко запеленали меня в заботы о моем здоровье, что я дохнуть не мог самостоятельно. Разумеется, от моего положительного сына Тамаша я не ждал ничего другого; но и пылкая швейцарская девчушка с явной радостью ухватилась за возможность – представившуюся ей, по-видимому, впервые – послужить тому, что общее мнение именует женским призванием, то есть посрамлению и порабощению рода мужского.

Так, я знаю, что в самый разгар болезни, когда высокая температура еще несла иной раз угрозу старому моему сердцу, Тамаш с женой перебрались со своего этажа в соседнюю с моей комнату и даже – если я был беспокоен – сын проводил всю ночь напролет у моей постели, дремля в кресле. С него станется. Еще больше раздражала меня только Жофи, которая еженощно – когда молодые опять перекочевали к себе – входила ко мне, проверяя, не помер ли я. Шаркая ногами, она подступала к самой кровати и, остановись, долго на меня смотрела, потом тихонько, якобы щадя мой сон, начинала смеяться всем своим беззубым ртом. Я знал, откуда такое злорадство: мне все же не удалось опередить ее! Хотя именно в те дни меня одолевала иной раз великая усталость и я не возражал бы, если бы все вокруг меня утихло.

В ту зиму на Пашарети, по крайней мере в нашем доме, было засилье божьих коровок. От того ли, что стояли теплые погоды, от того ли, что им выпала задача восстановить некое биологическое равновесие, как знать; для меня на какое-то время моей болезни они стали развлечением. Я их наблюдал или, лучше сказать, смотрел на них – других-то дел у меня не было. Вот одна всползла ко мне на подушку, к самому лицу; она была сплошное доверие. Без всякого на то права. Или именно в беззащитности – их сила, в неведенье – храбрость? Надо мною по белой стене передвигаются, останавливаются, расправляют хитиновые крылышки крохотные рубины, вот один с легким жужжанием пикирует на мой орлиный нос, который, словно антенна, торчит над осунувшимися в ту пору скулами, выступая значительно дальше обычного. В период выздоровления я стал особенно, непривычно отзывчив ко всему живому, исключая представителей рода людского; я мог часами забавляться, позволяя этим букашкам разгуливать по моим пальцам, перебираться с одного на другой, направлял их то туда, то сюда, пересчитывая у каждой черные пятнышки на блестящих красных спинках. Однажды Жофи застала меня за этой игрой.

– И чего вы все цацкаетесь с этими тварями, молодой барин? – сказала она сердито, подойдя к моему ложу и уперев руки в бока.

– Взгляните, Жофи, какие славные! – сказал я, протягивая к ней указательный палец, на кончике которого восседала маленькая капелька крови.

– Знаю я, – сказала Жофи, – с чего они полюбились вам с некоторых пор. Летом небось на них и не взглянули.

Я не понял ее.

– С некоторых пор?

– Зря, что ли, прозвище-то у них – Катица-жучок! – сказала старуха. – Совсем вас девочка эта с ума свела.

Я смотрел на ее помятое старое лицо; в его морщинах когти стольких страданий прорезали след, что неудивительно, если и сердце под ними окаменело. Ее муж, два ее сына сгинули на войне, единственная дочь умерла от туберкулеза. Выходит, нужно пожалеть ее?

– Вы же знаете, Жофи, – сказал я, – врачи запретили мне волноваться. Оставьте мою комнату!

Или она забыла – конечно же, нет! – что еще недавно… когда ж это?.. сама посоветовала мне взять девочку под мое покровительство. А если помнила – ведь не могло это выветриться из ее памяти! – тогда какое недоброе подозрение, спрашивал я себя, помогло ее зловредному языку вырваться вдруг на волю? У женщин ревность обостряет чутье, и оно, увы, обычно их не обманывает, но кто бы мог подумать, что этим чутьем – пусть на сей раз оно промахнулось – обладают и столь почтенного возраста особы! Невесть когда уж усохли их матки, а они все еще завидуют? Да и в чем позавидовала мне эта давно перешагнувшая за грань человеческого возраста старуха, размышлял я, – в том, что еще могу залюбоваться очарованием молодой женщины? Что случай или, скажем, хороший вкус моего сына дал мне такую возможность? Что я могу побаловать легкие, нос в волнах аромата юного существа и с чистой душой обрести еще в том радость? Что я еще умею распознавать фей?

Да и что мне нужно от них?.. только их присутствие, ничего больше. Ни колыхание бедер, ни трепет грудей, ни постановка ноги – одно лишь нематериализуемое счастье, каким одаряет душу простая песенка:

Sur le pont d’Avignon

on y danse, on y danse…[40]


Простая песенка, чья материя – только голос; голос, чья материя – молодость; молодость, чья материя – радость. Много ли я прошу: возможности омыть мое старое сердце в той прелести, какую излучает молодая красивая – хотя и чуть-чуть худощавая – женщина, прелести, столь бесплотной, что я едва не забываю об ее источнике. Нет у меня желания хотя бы взять ее за руку. Довольно с меня и того, что я могу взглядом обрисовать ее силуэт. Погладить ее дыхание. В моем возрасте довольствуются просто сознанием, что здесь ли, там ли, но где-нибудь всегда светит солнце, хотя сами мы, если и решаемся выползти под его лучи, то лишь накинув на плечи черный берлинский платок Жофи.

Но выпадали на мою долю и более солидные радости; например, когда, близкий к выздоровлению, я мог уже на полчаса вставать с постели, мы стали завтракать с невесткой вдвоем – Тамаш теперь ходил на службу. Жофи накрывала в столовой, Катрин ждала у себя наверху девяти часов, когда я подымался. Окно столовой выходило на юг, и в ясную погоду к нам заглядывало солнце. Я усаживал девочку так, чтобы оно светило на нее, моя невестка того заслуживала. Солнце освещало ее губы, еще влажные после ночного сна, даже когда улетучивался ментоловый запах утренней зубной пасты. Она наливала мне в кружку кофе с молоком, и ее обычная угловатость сменялась вдруг плавными движениями заботливой и внимательной хозяйки дома. Она разрезала булочку, намазывала ее маслом – никогда, за всю мою долгую жизнь, не испытывал я такого доверия к булочке с маслом. Когда же, наконец, она и сама принималась за еду, я отводил глаза, чтобы нескромному взору не открылись сверкающие тайны зева ее и зубов. «Почитать газету, бо-пэр?» – спрашивала она, управившись с полновесным завтраком, долженствовавшим поддержать ее плоть, – чаем, двумя яйцами всмятку, ветчиной, – и закуривая сигарету. В то время я уж многие годы не брал в руки газету – зачем мне она?.. еще раз обозреть старыми глазами меняющуюся в деталях, а в общем неизменную панораму мира?.. забыться в думах о страданиях ближних?.. нет, полагал я в то время, развлечь меня по-настоящему могут лишь ближайшие родственные узы, да и то иной раз плакать хочется. Совсем иное дело, продолжал я размышлять, заканчивая очередной наш совместный завтрак, ежели мир приходит ко мне по волнам молодого, особенно этого милого молодого голоса, от которого и преступления кажутся не столь жестокими; вот почему я каждый день просил невестку читать мне попеременно «Непсабадшаг» либо «Мадьяр немзет» или любую другую газету, какая попадалась под руки, а иногда, приперчивая удовольствие, выслушивал еще и передовую статью, выпеваемую ее женевско-дебреценским говорком.

Моя последняя любовь, я прощаюсь с тобою.

Пусть твоим образом завершатся эти записки, пока, сохраняя в относительной исправности сердце и при более или менее ясном рассудке, я еще в состоянии воспроизвести его. Не ропща, без злобы.

То, что засим последует – пора моего угасания, – касается меня одного. И даже этим запискам доверено быть не может… мне вообще не хотелось бы это запечатлевать, хотя бы и только для себя самого. Описание моей старости надлежит оборвать здесь, сейчас, пока я как-то еще владею моим пером, пока я ему хозяин. Продолжение, последний этап моего распада, интереса не представляет. Буду ли я впредь, под занавес, способен писать-читать, буду ли еще и понимать написанное, бог весть. Но если все же, еще отчетливо себя сознавая, я натолкнусь вдруг на этот короткий отрывок моей биографии – возможно, он послужит для меня подтверждением, что к старости я был с собой откровенен настолько, насколько это под силу человеку, а тем самым был по возможности честен с другими. И что не чужаком рыскал среди людей.

Время выздоровления было, пожалуй, самым счастливым временем всей моей жизни. Или только старости?.. Я все же склоняюсь к первому определению. У меня не было несбыточных желаний. Я испытывал удовлетворение; довольствовался тем, чем дарила меня судьба. Одним лишь ее присутствием. Даже только сознанием ее присутствия. Его отблеском. Стоило мне услышать ее легкие, ни на чьи не похожие шаги за стеною, в столовой, или еще дальше, в прихожей, как на меня нисходило великое облегчение, даже если шаги эти не приближались ко мне, облегчение, подобное тому, когда с совести спадает тяжкий груз. Словно мне отпустили грехи мои. Становилось легко, как если бы я выплатил тяготивший меня долг… кому?.. жизни?.. самому себе? Как будто и телесные страдания мои были уже где-то по ту сторону бытия, на другом берегу Леты. Ее присутствие в доме – как постоянно действующее болеутоляющее. И я неизменно довольствовался тем, что это присутствие ее мне от себя уделяло: если только шаги – значит, шагами. Если она разговаривала за стеною с Жофи – ее голосом. Если же удавалось разобрать и слова – я брал их на язык, примеривал на слух, смакуя то одно из них, то другое, выпевал их про себя, подражая неповторимым ее интонациям. Если она входила ко мне на цыпочках и замирала на пороге затемненной жалюзи комнаты, прислушиваясь, заснул ли я, ее осиянный лучами облик в белом платье вспархивал мне на сетчатку глаз и там оставался дивным видением. Если она от порога приближалась ко мне, я был счастлив. Если присаживалась на миг на краешек моей кровати… Но если и не садилась, не приближалась, если прямо с порога поворачивала назад…

Мне не хотелось даже подержать ее за руку.

Пожалуй, маловерие – величайший дар старости. Пусть оно лишает надежд, но зато от скольких разочарований нас избавляет! Если бы бессонною ночью я размечтался о том, что вот сейчас, по милостивому соизволению судьбы – например, вспугнутая дурным сновидением, – Катрин вдруг проснется, догадается о моих терзаниях или даже услышит – этажом выше! – мои не сдерживаемые в этот час вздохи-стенания и, накинув красно-черный полосатый халатик, сбежит среди ночи ко мне – я в первую же минуту отрезвления, то есть какой-нибудь минутою позже, расхохотался бы, невзирая на все мои муки. И когда однажды это все же случилось, когда она, встав в три часа ночи и пошатываясь со сна, прибрела ко мне, оттого что ей «привиделся дурной сон», я – я удовольствовался этим нежданным, душу перевернувшим визитом и ни разу в последующие бессонные ночи не томился надеждой, что вот сейчас вновь скрипнет лестница, ведущая к ним на этаж, и от приотворенной осторожно двери на меня опять повеет едва уловимо ее французским одеколоном.

– Барышня, – сказал я ей в первый же раз, – что это пришло вам в голову? Тревожить ночной покой старика!

– У вас в комнате горел свет, милый бо-пэр, – сказала девочка.

– Ночное мое беспокойство также не извольте тревожить! – сказал я.

– Мне такой дурной сон приснился, милый бо-пэр!

Я сел в постели.

– В подобных случаях извольте будить супруга, – объявил я. – Успокаивать вас – его дело… и даже обязанность.

Девочка рассмеялась.

– Что толку будить его, бо-пэр, он так громко храпит, что все равно не услышит.

– Гм, у нас в семействе храпеть не принято, – сказал я. – Он выродок, разведитесь с ним!.. А теперь ступайте к себе, я хочу спать.

По едва заметному дрожанию губ я видел, что ей хочется посмеяться еще, но она себя сдерживает. Только в дверях она обернулась.

– Вы тоже храпите, бо-пэр, – сказала она, уже смеясь вслух. – Так храпите, что через две комнаты слышно.

– Барышня, – сказал я, – хороший слух не оправдание неучтивости. Старому человеку не следует резать правду в глаза, особенно ежели он еще только оправляется от болезни.

– Я ухожу, – сказала ma belle-fille. – Но даже в постели все буду смеяться.

Мог ли я получить больше в последние мои годы, чем возможность влюбиться в фантом? Если бы, не дай бог, мне еще не были чужды упованья, то есть имей я глаза ненасытнее, сколько новых разочарований постигло бы мое и так-то довольно изношенное сердце! Желаниям до́лжно сообразоваться с жизненной силой: коль она опадает, им тоже туда и дорога! Но признаться ли – коль скоро я почитаю себя человеком откровенным… поскольку то и другое не бывает вполне синхронно, надежды старца иной раз забегают вперед, опережают, пусть на каких-нибудь полшажка, его же собственную мудрость. Впрочем, равновесия от того он не теряет. И не клянет бога, то и дело поглядывая в бесконечно длящейся предрассветной мгле бесконечной летней ночи на словно застывшие стрелки часов. И не впадает в отчаяние, если каждая одинокая его ночь представляется ему годом, тогда как день, наполненный Катрин, мелькает будто одна секунда. Его настроение – словно вода в лужице, что волнуется, идет морщинами от малейшего дуновения ветерка. Хотя всем известно: лужа спокойней, чем море.

Вот так в конце лета – не ропща и без гнева, как было сказано, – я по просьбе невестки согласился завтракать один. Тамашу не нравилось, что утром – из-за службы своей он подымался раньше – ему приходится завтракать на кухне, довольствуясь обществом Жофи. То, что сообщение это, столь для меня неожиданное, как гром среди ясного неба, я мог выслушать, не смутясь душой, не испытав разочарования, даже не затаив на Тамаша обиды, было, несомненно, наградой за стариковское мое маловерие; между тем мой утренний кофе, выпитый в обществе Катрин, был кульминацией каждого дня, которая, стирая полностью самую память о недобрых ночах, вновь и вновь открывала собой череду моих маленьких дневных упований.

Правда, к этому времени мое состояние основательно улучшилось, я мог уже несколько раз в день на час покинуть постель, мог даже, набросив на плечи черный платок Жофи, выбраться в сад и раз-другой обойти дом вокруг. Ноги мои еще дрожали, все мои дряхлые члены скрипели, словно части выбракованной машины, и только мозг, жаловаться на который, кстати, я не имел оснований даже в разгар болезни, работал сравнительно сносно, работал, увы, и ночью, противоборствуя любым снотворным. Очевидно, поэтому я угадывал каждую мысль Жофи – это было нетрудно, – когда она впервые накрывала стол для моего одинокого завтрака. «А все ж таки не худо иметь в доме старую прислугу», – думала она, вероятно, хотя и без ухмылки, но с хитрецою в глазах.

– Ну-ка присядьте со мною, старушка, – сказал я, отодвигая для нее опустевший стул моей невестки. – Зачем это вы опять подслушивали нынче ночью у меня под дверью? Разве я не запретил вам?

Но старая моя домоправительница обошла стол и села напротив меня. Из почтения или в насмешку – трудно сказать.

– Я ведь тоже, бывает, не сплю ночью, молодой барин, – сказала она. – Чего ж и не глянуть, коли уж все равно на ногах, вдруг вам что нужно.

– Мне нужно, чтобы меня оставили в покое, – сказал я. – Известно ли вам, Жофи, что улыбка – благороднейшее выражение лица человеческого? Вы же только ухмыляться умеете.

– Это потому, что зубов у меня нет, молодой барин, – сказала Жофи. – Вот как и у вас-то повыпадут…

– На это не рассчитывайте, – сказал я. – Я и на смертном одре кусаться буду. А кстати, почему вы ухмыльнулись или, скажем, улыбнулись, когда я предложил вам присесть? Подумали небось: птичка вылетела, теперь и старая Жофи сойдет, так?

Жофи помолчала, словно хотела проглотить слова, уже рвавшиеся с языка.

– Ну, покаркайте уж, коли на то пошло!

– Только б не досталось вам еще горших разочарований, молодой барин, – сказала старая домоправительница и с жалостью уставила на меня свои маленькие водянистые глаза. – Вот когда меня уже не будет, чтобы вам тут прислуживать, и останетесь вы один как перст…

– За меня, моя старушка, не бойтесь, – сказал я и, если память мне не изменяет, даже засмеялся, – таким стариканам, как мы с вами, особенно много разочарований уже не грозит. Нам-то с вами известно, какова молодежь… А мне вот известно еще, каковы старые злые завистницы, которые для чужого рта кусок хлеба жалеют…

– Ладно вам, не волнуйтесь уж! – сказала Жофи. – Эдак-то и здоровью во вред.

И все-таки в тот день, после первого моего одинокого завтрака, я поднялся от стола с тяжелым сердцем, даже не пошел в сад. Не предсказания моей домоправительницы так меня взбудоражили – им-то я верил и не верил, – а поразительное открытие: кажется, уж все во мне выгорело дотла, и вот одна точно нацеленная из ада искра – и меня опять опалило.

Если не ошибаюсь, в тот год стояла у нас долгая теплая осень; меня нарядили в легкий серый костюм, когда я решил первый раз выйти со двора. Пройтись по улице Кароя Лотца до конца, затем по аллее Эржебет Силади, по улице Хазмана – и назад, по Пашарети. Моя невестка попыталась взять меня под руку, очевидно, чтобы поддерживать. Но мне не хотелось касаться даже платья ее.

– Барышня, – сказал я, – мне не нравится производить сенсацию. Кто-нибудь, пожалуй, еще примет вас за мою незаконную правнучку. Коль скоро я могу один ходить по саду, то обойдусь и здесь без вашей нежной поддержки.

С этого прекрасного осеннего дня и отчисляю я поворот в моей судьбе к последующему, более суровому жизненному этапу. Я принял его спокойно; моя вошедшая в поговорку мудрость, вероятно, предугадывала – хотя и не заявляла о том громогласно, – что вслед за подъемом рано или поздно должен наступить спад. После обеда я захотел повторить прогулку, но оказалось, ma belle-fille занята. Я был ошеломлен – упоминаю об этом лишь как о примечательном факте. Правда, я тотчас совладал с потрясением и нынче уже весело смеюсь, припоминая, как был обескуражен, однако – благодарение моей вновь ожившей великолепной памяти – я и сейчас не забыл тот сердечный спазм, что-то вроде микроинфаркта, который заставил меня тогда опуститься на ближайший стул. Известно, как быстро привыкает человек к хорошему и как дивится, в избалованности своей, когда поток добра вдруг иссякает. Но чего ж, в самом деле, ждет он упрямой своею глупой свинячьей башкой, если и опыт тысячелетий не мог примирить его с судьбой?

Назавтра после обеда Катрин опять была занята. На третий день, помнится, тоже. А ну-ка покрасуюсь своей памятью: ее первая отлучка выпала на пятницу, она пошла в Институт Франции, где показывали какой-то фильм Трюффо. На следующий день она уговорилась о встрече с девушкой-француженкой Аннамарией, с которой там и познакомилась, и женихом ее, тоже французом. На третий день, в воскресенье, поднялась с Тамашем на гору Хармашхатар, вернулась домой поздно вечером, разрумянившаяся, счастливая, усталая, и тут же легла, Тамаш забрал ужин прямо в комнату. Продолжать ли, припомнить еще и четвертый день… к чему? Пожалуй, так мне бы и самому показалось, будто я был несчастлив, или обижен, или хотя бы мрачен, а между тем я всего-навсего был охвачен таким чувством, какое испытал бы человек абсолютно здоровый, если бы у него на секунду-другую начались перебои в сердце, – он просто не понимал бы, что с ним происходит. Или еще трезвее: как будто в твоей привычно обставленной комнате сняли со стены картину и ты, глянув на пустой светлый квадрат, видишь только ее отсутствие.

Естественно, в первые дни мне было еще непривычно, что девчушка то и дело выпархивает из дому, иной раз убегает прямо с утра.

Однажды, когда ее отсутствие, сам не знаю отчего, особенно меня томило, я поплелся наверх, в ее комнату. Врач, правда, запретил мне лазать по лестницам, но тут я подумал: а почему бы в кои-то веки не быть и к себе беспощадным? Стоило мне, слегка задохнувшись, отворить дверь в ее комнату, я в тот же миг успокоился. Истерические всплески улеглись, в душу вернулся покой. Аромат одеколона Катрин так пропитал воздух, что на мгновение я просто увидел ее, сидящую в своем полосатом красно-черном халате у рабочего столика с книжкой в руках. Это было приятно. Я опустился в кресло, смотрел и нюхал: столько-то и старику невозбранно, думал я. Поблескивали серебряные домашние туфельки у кровати, напоминая о ее быстрой поступи. Небрежно раскинулось через стул платье – знак обычной ее беспечности. Иллюстрированные газеты на полу, тоже возле кровати. Невыключенная лампочка над трюмо. На ночном столике недопитый стакан с еще сверкающей пузырьками минеральной водой, со следами губной помады по краю. Даже когда ее не было, все свидетельствовало о том, что она здесь. Хотя бы этот хлюпающий в ванной, плохо ею завернутый кран. Когда добрых полчаса спустя, закончив инвентарную опись, я, шаркая, спустился к себе и лег в постель, то, сколь ни мало свойственно мне предаваться фантазиям, испытал чувство удовлетворения столь полное, и физически тоже, с каким, бывало – давным-давно, – ночью на цыпочках выходил после любовного свидания из спальни моей уснувшей жены.

Однако же будем придерживаться фактов: хотя невестка моя с той поры регулярно ходила в Институт на чтения, часто встречалась с Аннамарией, новой подругой-француженкой, и ее окружением, хотя она посещала еще и лекции по венгерской литературе в университете, а вечерами бывала иногда с Тамашем в театре, я могу с чистой душой повторить, что время выздоровления было, пожалуй, самым счастливым в моей старости – если не всей жизни.

Я жил с притушенными желаниями, как и пристало возрасту моему и обретенной с возрастом затаенности, а потому всякий раз получал больше, чем даже желал. Если дом целый день был пуст, к обеду он весь наполнялся смехом Катрин, ее легкими довольными вздохами над тарелкой – а ведь иной раз мы еще и ужинали вместе! Поскольку в результате болезни у меня ухудшилось зрение и помногу читать я не мог, дни мои протекали, можно сказать, в сомнамбулическом состоянии, с краткими пробуждениями – дважды в день. Но я мог бы сказать и так: они проходили в счастливом ожидании, – с утра до полудня, с полудня до вечера.

Сейчас, когда я пишу эти строки, мне трудно припомнить, сколько же все-таки продолжалась эта райская жизнь. Вероятно, дольше, чем способно удержать в себе обыкновенное человеческое воображение. Скажем, три месяца?.. полгода?.. разве этого мало для счастья? Помнится, уже наступила весна, когда ко мне постучался мой сын Тамаш.

– Вы хорошо себя чувствуете, дорогой отец?

– Превосходно.

– Может, хотели бы уже лечь спать?

– Хотеть хотел бы, сынок, а вот уснуть не уснул бы.

– У меня просьба к вам.

– Ты меня пугаешь, сын. Вероятно, ты в большом затруднении, если решаешься…

– С тяжелым сердцем…

– Слушаю же, выкладывай наконец!

Нет, я отнюдь не горел нетерпением, но уже угадывал дурное, не зная, конечно, откуда придет и куда нацелен удар. Беспокоило и то, что Тамаш явился без девочки, один. Уж не поссорились ли, спросил я себя. Но это касалось бы их одних – откуда же тогда эта тяжесть в области сердца и парализующий шок дурного предчувствия? Предчувствия, настолько оправданного, что, услышав сообщение Тамаша, я едва сумел скрыть внезапную дурноту. Чтобы с этим покончить, скажу сразу: они желали от меня съехать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю