412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Тибор Дери » Избранное » Текст книги (страница 16)
Избранное
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 02:19

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Тибор Дери


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)

– Что ты смеешься?

– Просто так.

С каких уж пор я живу с сыном вдвоем! То есть один – с ним, во главе редеющей процессии известкующихся воспоминаний, сопровождаемой довольно шумным аккомпанементом Тамаша. Ну, а не будь Тамаша? Лучше ли было бы мне совсем одному, лишь на то уповая, что, когда придет мой черед, чья-нибудь чужая рука милосердно утрет мои сопли-слюни?

Я пока не нуждаюсь в сыновней поддержке и не желаю ее, но сын служит единицею измерения для оценки моего физического и духовного угасания. Если мне все еще внятны его заурядно глупые вопросы и сомнения – значит, я пока что в здравом уме и лишь умеренным темпом – паук по паутине – спускаюсь к вратам моего будущего ада. Вообще же, если я не ошибаюсь, из Тамаша выйдет здоровый, мелочно важничающий, дюжинный человек с дюжинными страстями и соответствующей им ограниченностью, об этом свидетельствует его любовь к порядку и поистине невероятная правдивость. Мало-помалу оправится он и от впитанного с детства преклонения передо мной, обнаружив со временем, сколько лгал я за свою жизнь, особенно в молодые годы, когда еще была в том необходимость, и станет от этого, несомненно, более здоровой натурой. Я предрекаю ему долгую жизнь, хотя, вероятно, она будет короче моей.

С умилением вспоминаю о том, сколь достойно вел себя по отношению к нему после смерти его матери, как и в младенчестве его, так и много позднее, когда он уже передвигался на собственных ножках. Словно вознамерясь исправить все оплошности моей жизни, иначе говоря, символически – в лице одного человека – воздать за все невзгоды, возможно причиненные мною человечеству, я каждый божий день ровно в семь часов вечера – даже если для этого нужно было покинуть постель любовницы или оторваться от карточного стола – появлялся к вечернему купанию малютки и дожидался, пока его уложат в постельку, дабы он унес в свои сопровождаемые желудочными коликами сны облик склоненного над ним отца. Чтобы не скучать, я выпроваживал иногда няньку и купал ребенка сам. Подведя ладонь под его затылок, я осторожно покачивал младенческую головку над водой, глядя с легкой брезгливостью на корчащееся, сучащее ножками, извивающееся розовое тельце, слушая слабые вскрики, напоминавшие звуковой гаммой короткие вскрики его матери, когда она ночами искала радости в моей постели. Воспоминание поначалу развлекало меня, но со временем я как-то отстранился от ванной комнаты и занял свое место отца и главы семьи у колыбели ребенка, а позднее – у его кроватки.

Он уже вышел из младенческого возраста, когда я, сидя как-то вечером у его ложа и мысленно рисуя черты матери над спящим детским личиком, заметил вдруг, как легкое летнее покрывало приподымается над его пахом. Признаюсь, я был потрясен. Потрясен настолько, что лишь несколько минут спустя встал и вышел из детской.

Войдя в смежную комнату, которая была когда-то спальней жены, и остановившись перед большим, до самого пола, зеркалом, я принялся изучать свое отражение. Из соседней комнаты слышалось мирное посапывание ребенка.

Мне конец, повторял я про себя потрясенно. У меня уже есть преемник. Мне конец. До сих пор мир принадлежал мне, и вот – вступает он. Значит, я старюсь. Что будет со мной?

Я попробовал подсчитать, сколько же мне лет. И малодушно оставил это занятие: числа, казалось, подтверждали сделанный мною вывод. Я продолжал разглядывать свое отражение в зеркале. Видимость этому выводу противоречила. Пожалуй, мой биологический возраст был меньше числа лет. Я все еще был выше среднего роста на голову, а то и полторы, живот мой подобран, осанка не хуже, чем в бытность мою гусарским поручиком, в длинных волосах, хоть и стали они совершенно белы, иной раз все еще оставался зуб расчески; щеки гладкие, без морщин, морщины на лбу – свидетельства не возраста, а труда… да и походка – я все присматривался к ней, беспокойно расхаживая взад-вперед по комнате и то и дело возвращаясь к зеркалу, – походка оставалась по-прежнему пружинистой и бесшумной: помню, когда я вот так же, под вечер, входил к жене – тогда она еще была жива, бедняжка, – она всякий раз вздрагивала, так как не слышала за дверью приближения моих шагов. И голос мой оставался юношески резким, будто свист меча; правда, меч-то несколько повыщербился.

Итак, я стоял перед зеркалом. Теперь я уже понимал, что значит выражение: он был убит наповал. Или: получил удар кинжалом в спину. Я весь дрожал, охваченный возмущением и – признаться? не признаваться? – страхом смерти. В зеркале я видел мои длинные белые волосы – нет, все-таки они не обманывают. Как и гусиные лапки возле глаз, сколь они ни топки. Первая эрекция сына – словно красный флажок, знак запрета, поднятый передо мной. Берегись, дальше пропасть! Красный глаз семафора: дальше пути нет! Этот семафор встал передо мною словно крутая гора, словно скала, встал преградою моим пружинистым, бесшумным шагам к будущему, казавшемуся бесконечным. Я впервые ощутил, что умру. До тех пор не верил – видит бог, я не лгу.

Меня только что не трясло. В дальнейшем я по-прежнему владел своим организмом при любых душевных передрягах – он проявлял себя самое большее сердитым вздохом, реже – зубовным скрежетом или коротким ударом кулака по столу. Сейчас у меня дрожали даже ноги. Я подтянул к зеркалу стул, сел. И продолжал рассматривать себя. Но эта маленькая, уже готовая к запуску ракета перевернула все мое нутро. Теперь я знал, я понял: новое поглощает старое. Мне конец. Эта минута меня так всего перевернула, что в тот вечер я даже не вышел из дому: оказаться среди людей было бы просто непереносимо.

Надеюсь, что час моей действительной смерти я встречу с большим спокойствием. Правда, к тому времени я буду много старше.

Удар судьбы лишил меня даже обычного чувства юмора. Я серьезно отнесся к себе, а следовательно, и к окружающему миру. На счастье, вошла моя домоправительница Жофи и спросила, не приготовить ли ужин, коль уж я так засиделся дома.

– Ну как же, – ответил я невразумительно.

– Значит, приготовить?

– Не нужно. Скажите, Жофи, сколько вы на мне зарабатываете? На каждой моей трапезе?

– О чем это вы?

– Ну, хоть так, приблизительно… В среднем?

– Не пойму я вас, молодой барин.

Она все еще так меня величала, даром что голова моя давно уж белым-бела.

– Я спрашиваю, сколько вы крадете у меня в среднем на каждой еде? – выговорил я, не запнувшись. – Или вам помесячно сподручнее?

Я без смеха смотрел на хватающий воздух рот и протестующе вскинутые трясущиеся руки Жофи; впрочем, мне вообще было не до смеха, что правда, то правда.

– Сколько денег вы уже припрятали от меня в сберегательной кассе? – спросил я, глядя ей прямо в глаза: наполнятся же они, наконец, слезами!

Но в тот вечер мне решительно ничего не удавалось. Старуха медленно опустила вскинувшиеся было руки, неожиданно рассмеялась густым, хриплым смехом и всем своим грузным телом двинулась ко мне, шаркая ногами. Обошла меня сзади и вдруг поцеловала в затылок.

– Дурная это шутка, молодой барин, право, – сказала она, – вам уж и не по возрасту. Кабы не знала вас невесть с каких времен… Чем надо мною шутки шутить, лучше бы воспитанием негодника этого занялись…

– Что там опять с ним неладно?

– А… и сказать-то совестно.

– Ну?

– Да кто ж, как не он, юбку нынче задрал девчушке той, что ваши рубашки приносила из прачечной? В дом больше не впущу паршивку этакую.

– Что ж ее не впускать? – сказал я. – Пускайте, пусть мальчик учится.

– Другому чему пусть учится, негодник.

– Жофи, – сказал я, – вы по вечерам, как уложите мальчика, не замечали, что творится там, под одеялом его?

Жофи молчала.

– Позвольте, молодой барин, я по своим делам пойду, – сказала она немного погодя, покраснев всем своим старым, морщинистым лицом. – Со мной вы уж не безобразничайте!

– Да ведь не я безобразничаю, Жофи, – сказал я, – но что верно, то верно: там, под одеялом, готовится великое свинство. Ну есть большее свинство, Жофи, чем смерть? Там, под тем одеялом, свистулькою моего сына мне ежевечерне пишут смертный приговор. Эта маленькая свистулька станет для меня трубою последнего суда.

– Вам горячий ужин приготовить, молодой барин? – спросила старая Жофи, – Или довольно будет чаю, масла, баночки сардин, может, еще чего?

– Вы хотите пережить меня, моя старушка? – спросил я. – А ведь там, под одеялом, и по вашу душу свистят. Сколько вы еще собираетесь протянуть с этими негнущимися, опухшими ногами, плохо работающими сердечными клапанами, больной поясницей? Почему в конце концов на пенсию не идете?

– Это уж мне верная смерть, – тотчас откликается Жофи. – Так что вы потерпите: еще какое-никакое время пошаркаю тут подле вас.

Зачем человеку нужно усугублять собственные страдания ранами своих ближних? Или когда худо ему в собственной шкуре, он черпает радость в том, что и другому не лучше? Столь безграничен эгоизм? Нам невыносимо, что сосед наш крепче, здоровее, моложе, о, главное, моложе? Моложе нас, в ком сознание собственного бессилия плодит зависть, как отбросы – червей. Еще несколько считанных лет – и эта символика распада начнет проступать на мне там и сям, и злорадство, сопутствующее зависти, все чаще станет просить себе слова, да я и теперь иной раз содрогаюсь от собственного моего безудержного смеха при виде старца с каплей под носом. Вот и тогда, помню отлично, я чуть ли не весело смотрел на ожиревшую согбенную спину Жофи, когда она, шаркая ногами, шла из комнаты. Уж ее-то переживу, повторял я про себя. И даже словно бы расчувствовался. Ну и пусть подворовывает, думал я – ибо в тот миг не сомневался в этом, – все равно ведь мне оставит свои денежки, родни-то у нее никакой. Чем больше уворует, тем больше мне достанется. Дело в том, что к этому времени я обнаружил, как мне показалось, на богатой цветовой палитре моей натуры некоторые признаки скупости.

Но если все-таки она оставит свои деньги не мне? А например, сиротскому дому в Кишкунмайше или монашкам ордена святой Мелании в Боготе? Тоже не беда! Почему бы и мне не принять участие в оздоровлении общественной морали, тем более на чужие средства? Какая важность, что я не верю в возможность духовного совершенствования, ежели пусть не веруя, делаю то же самое, что сделал бы верующий! И, право, это даже нельзя назвать лицемерием, если благородное движение моей души я сопровожу тонкой усмешкой.

Господи боже мой, ведь минуло то время, когда я – как говорится – с радостью положил бы голову под меч во имя моих идеалов. Ну пусть не с радостью, но положил бы. И не только денег не пожалел бы – в данном случае денег Жофи, – но и все земные блага, буде они у меня имелись, отдал бы не колеблясь на благородные, мною самим тщательно отобранные цели. Не только «vita et sanguine», но и «avena»[20].

Во что же превращается человек?! – ошеломленно спрашиваю я себя ныне, на закате долгой жизни.

Как восхитительно беззаботен был я прежде! Как беззаботно обращался с тем, что имел, и еще более – с тем, чего у меня не было. Я ощущал в себе запасы, каких достало бы и на сто жизней, и силами моими и деньгами я делился щедро со всяким встречным и поперечным и собственное будущее мое бездумно закидывал за спину, словно край теплого, навечно мне приданного плаща. И вот теперь… теперь я стал скупердяем, horribile dictu[21], мне даже чужой крови жалко. Не говоря уж о собственном достоянии. Вон ведь что пожалел – гроши те, что прибирает к рукам Жофи, ведя мое хозяйство.

А давно ли это со мной?

Если не ошибаюсь, скупость стала развиваться у меня в то самое время… точнее: я с того времени начал наблюдать за собою и протокольно фиксировать замеченное, когда мужская сила Тамаша восстала против меня. Против меня – верно я выразился?

На другой же день, а может быть, еще день спустя, внешне несколько успокоившись, я пошел к другу моему доктору Шандору, Шандору, чей сын примерно одного возраста с моим. Шандор человек не умный, но мне он нравится именно своей обыкновенностью. Благодаря коей он даже не чувствовал себя польщенным моим визитом.

– Ну, что…

– Ну, как…

– Хочу кое о чем спросить тебя, Шандор.

– Изволь, смелее! Попросить жену выйти?

Жена у него молодая, красивая, с жаркими черными миндалевидными глазами над выдающимися по-татарски скулами. С такой тоненькой талией, чуть подрагивающими бедрами она не посрамила бы себя и в постелях получше этой. Не знаю, где уж раздобыл ее Шандор.

– Ну что ты, зачем? Я о сыне твоем хотел спросить. Ведь он примерно одних лет с Тамашем.

– В октябре ему исполнилось восемь. А твоему?

– Восемь? Что-то в этом роде.

– Ты не знаешь, сколько лет твоему сыну?

– Я и своих-то лет не знаю.

– Ах, Флориш, Флориш, – проговорила жена Шандора и погрозила пальчиком. – Вы кокетничаете своим возрастом.

– Возможно, – отозвался я коротко: мне испортил настроение этот тривиальный, столь не идущий к ее благородной стати жест, этот грозивший мне указательный палец. – Скажи, Шандор, у твоего сына уже была эрекция?

– Как ты сказал?.. Была ли у него?.. Ну, разумеется, была.

Его жена покраснела. Теперь я простил ей тот дурацкий жест, потому что покраснела она естественно, красиво.

– Ну, и ты? – спросил я Шандора. – Какое это на тебя произвело впечатление?

– Какое? Я порадовался. Здоровенький малец растет.

Чего же еще и ждать от глупца?

– А тебе не пришло в голову, старый ты осел, – сказал я, – что ты умрешь?

– Эка! Ведь это могло бы прийти мне в голову и тогда, когда он только на свет появился, мне-то было уже за сорок.

– И что импотентом вот-вот станешь, не подумал?

– И про это не думал, – расхохотался Шандор. – Это уж женина забота.

Я встал и откланялся, не дожидаясь, пока юмор разгулявшегося самца, теперь уже неизбежный, окончательно лишит меня вкуса к жизни. Они не слишком удивились внезапному моему уходу, я давно приучил их смотреть на писателей, как на безумцев: так для обеих сторон приятнее.

Собственно, в то время, когда я начал за собой наблюдать, то есть приблизительно лет десять тому назад, причин для подобного наблюдения еще и не было. Надо мною шествовала ранняя осень, сентябрьская переходная пора, природой едва обозначаемая: разве что воздух становится чуть прохладнее после августовской жары. Если бы мой маленький сын не выбросил против меня свой бунтарский стяг, я продолжал бы стариться, того не замечая; мне было это тем легче, что и тогда уже мои волосы были белы как снег, да и морщин на лице с тех пор, пожалуй, не прибавилось – может быть, только самую малость, – память же пострадала не более, чем лист абрикосового дерева от легкого дуновения ветерка; я почти одинаково ясно мог воспроизвести, как мне помнится, события, случившиеся десять лет назад или происшедшие вчера. И имена я почти никогда не путал. И еще редко бывало со мною в ту пору, чтобы, сидя в саду, в тени огромного орехового дерева, и наблюдая медленное колыханье выстроившихся вдоль боковой стены дома девяти тополей, – это колыханье захватывает стволы целиком, от верхушки до земли, сверху донизу, – да, редко бывало так, чтобы я вдруг непроизвольно вздохнул в такую минуту. Мое тело, мой мозг были еще безупречны или, по крайней мере, такими казались. С учетом, разумеется, того прискорбного факта, что человеческий организм начинает распадаться с минуты рождения и распадается одновременно с ростом. Но ведь не испытывал же я зависти, услышав за спиной топот бегущего ребенка и тут же, видя, как стремительная фигурка в мгновение ока оставила меня позади – я был убежден, что при желании легко мог бы бежать вровень, – просто я не хотел бежать. И почему бы тот факт, что я не хотел, счесть признаком старости? Что же, если я вижу на Пашарети ищейку-щенка, который носится взад-вперед, хлопая ушами, – я тоже должен носиться, тоже хлопать ушами? А если надо мной пролетела ворона, мне что же, лететь за нею? И если каменщик, стоя на лесах и шлепая на кладку раствор, насвистывает себе под нос, я тоже обязан свистеть, как он? И ходить в джинсах и красной рубашке, – оттого, что так одевается нынешняя молодежь?! У меня в то время даже не возникало еще ощущения опасности из-за того, что я от молодых отличаюсь, не возникало потребности быть на них похожим, я двигался естественным шагом по начертанному для моего возраста пути. И когда после холодной октябрьской ночи я замечал в оранжерее тронутую заморозками розу или до времени замерзшую хризантему, это не производило на меня особого впечатления.

Увы, с той поры как Тамаш своим маленьким минометом взорвал мой покой и я принялся наблюдать себя, признаки увядания, правда, весьма медленного увядания, начали обнаруживаться вдруг то в одном, то в другом – вернее, становилось видимым то, чего до сих пор я не видел. Не видел по легкомыслию, поверхностности или потому, что сам же отодвигал в подсознание – из самозащиты. Так, стоя однажды утром под душем и намыливая свои все еще хорошей формы ноги, я неожиданно увидел, что в области щиколотки, но значительно выше, вдоль большой берцовой кости и даже с переходом на икры, изнутри, под белой кожей, проступает паутина причудливо извивающихся тоненьких лиловых линий, напоминая гидрографическую карту с помеченными кое-где пятнышками озер. Так что же, вчера этого еще не было? Вчера я еще не видел. И не коварство капилляров тому виной, а всего лишь трусость глаз моих, которые не желали заметить, что мои ноги стареют. Они начали стареть со дня моего рождения, даже раньше, у матери в матке, тогда еще не удаленной, и это будет продолжаться до тех пор, пока меня не поглотит могила.

Могила. Вот и слово это отсутствовало раньше в моем лексиконе…

На похороны я не ходил. Сперва отклонял докучные приглашения, отговариваясь тем, что боюсь вдруг забыться и начать вслух посмеиваться над лицемерными аттракционами, какими, за неимением лучшего, развлекает себя одетая в траур публика; позднее, когда к моему отсутствию привыкли, уже и не требовалось отговорок, чтобы, оставшись дома, молча, про себя, оплакать того, кто стоил слез. Таких, к счастью, бывало немного. Чем старее человек, тем больше отсевков застревает на его сите, последним – к сожалению, последним – оказывается он сам.

Я привык к тому, что не хожу на похороны, вот это меня и встревожило. Значит, у меня появились привычки, безошибочный признак старости, – морщинки не только на коже, но и в душе. И вокруг меня к моим привычкам, оказывается, привыкли. Настолько, что, когда я однажды все-таки явился на похороны – когда ж это было?.. в прошлом году?.. позапрошлом?.. или, может, еще раньше? – люди стали перешептываться за моей спиной. Слух у меня для моих лет необыкновенно острый – по крайней мере, еще недавно был таковым, – когда речь заходит о том, что меня интересует; ко всему прочему я глух был прежде, остался глух и теперь. На Фаркашретское кладбище меня выманили похороны мужа некоей известной пештской красавицы. Был чудный осенний день, природа застыла в осеннем уборе – что ж, подумал я, прогуляю себя немножко. Увы, я не принял в расчет, что встречу так много знакомых.

– А этого каким ветром сюда занесло? – послышалось за моей спиной справа.

– Этот с чего заявился? – прошелестело слева.

– Ему-то здесь что надо? – нескромно громыхнуло уже сверху, из туч, с неба, быть может, голосом самого покойника.

Шепот:

– А ты не знал? У него же связь была со вдовушкой.

– Да ну?

– Много лет!

– Кому ж это не известно?

Кажется, даже деревья, даже кресты на могилах с любопытством оборачивались мне вслед, когда я медленно брел, по щиколотки в огненной осенней листве, за похоронными дрогами, оттянувшись в самый конец траурного шествия. Там был tout Budapest[22], так почему бы и мне не почтить память покойного? Не прийти потому только, что в грош его не ставил? Это еще не резон. Я жалел его жену, независимо от того, была у меня с нею связь или нет. Она шла за дрогами совсем одна, не опираясь ни на чью руку, гордо выпрямив стройный стан, вся в черном, с открытым лицом; длинная траурная вуаль, откинутая через шляпку назад, покрывала ей плечи. В пяти шагах позади нее сопела, всхлипывая, воронья стая родни, за ними шли вороны официальные, тоже все в черном, а дальше – бесконечная вереница стариков и старух, и все они горячо кивали, словно твердили: ну вот, так-то! В смраде старых тел совсем терялся запах молодости.

– Оказывается, и тебя можно увидеть в кои-то веки?

Я знал: из всех воронов и псевдоворонов, готовых на меня накинуться, он первым – как только увидит – вонзит в меня свой клюв. Он настолько стар и дряхл, что передвигается уже не на ногах – на разбухших варикозных венах, его голос так надтреснут, что об него спотыкаются даже мухи, его лицо известково-бело, словно его же посмертная маска, и несмотря на все это он так нахально назойлив, как будто в его жилах переливается жизненная сила какого-нибудь двадцатилетнего непоседы. Незачем и говорить, что он поэт, лирик.

– Так, значит, и ты иногда посещаешь кладбища?

– Редко.

– Знаем… это мы про тебя знаем. Ну да ведь бывают исключительные случаи!

И он еще шаловливо подмаргивает слезящимися оловянными глазками! Вдобавок ко всему – должно быть, вящего курьеза ради – он именует себя Яношем Курейсом-младшим, как будто можно вообразить Яноша Курейса-старшего! Прикрыв ладонью глаза от солнца, хотя солнца нет, а если есть, то светит по-осеннему слабо, он отыскивает взглядом идущую за похоронными дрогами вдову.

– А ведь все еще хороша, мм?.. хе-хе-хе…

Ах ты, мумия ходячая, говорю я про себя, да ведь ты вот-вот рассыплешься, а все еще воображаешь себя мужчиной? Да сожми я тебя сейчас, ты так и вытек бы между пальцев, словно коровьи мозги. А ты еще причмокиваешь тут, будто губы твои и впрямь из плоти и крови. Сорок или сколько там лет ходишь ты в поэтах, обиженных родиной, и не замечаешь, что родина обижать тебя вправе?

Даже в медленном темпе траурной процессии он с трудом за мной поспевает. Я почти пожалел его – ведь как он вцепился в рукав моего пальто, чтобы не отстать, вернее, не упустить исторической минуты, когда я встречусь у могилы с вдовой! Ибо в поэтических жилах этой дряхлой птицы кровь обращается быстрее, лишь подогретая событиями и скандалами интимнейшего свойства, которые время от времени будоражат общественную жизнь; он мог всегда с необыкновенной точностью сказать, у кого с кем была связь среди знаменитостей нашей культуры и когда она оборвалась.

Медленно взмахивая крыльями, над процессией пролетела ворона, потом другая, третья. Следом за ними беззвучно надвинулась густая черная стая. Вот сейчас какая-нибудь ворона, злая вещунья, оторвется от прочих и опустится на череп спотыкающегося подле меня старца, понадеялся я. Увы, пророческий дар утерян даже птицами.

А поэт своим дурно пахнущим ртом совсем приник к моему уху:

– Да верно ли, будто муж ни о чем не догадывался?

Я смотрю ему в лицо.

– Уж мне-то можешь довериться смело!

– Прошу прощения, – говорю я, высвобождаю рукав из его когтей, отхожу. Но меня уже перехватывает другой милый коллега.

– А ведь и ты нечастый гость на кладбище.

Вороны всем скопом безостановочно кружат над нами; черные, маслено поблескивающие, отнимают у нас и последние остатки осеннего солнца. Мой коллега Шома Деметриус берет меня под руку, снизу – без всякого основания, спешу отметить, – мне подмигивая.

– А ведь и ты нечастый гость на кладбище.

– Нечастый.

– Да-с, это развлечение не для таких старичков, как мы.

Я взглядываю на него: как мы?

Мой коллега Шома Деметриус тоже лирик, но, в прямую противоположность коллеге, носящему на лице маску смерти, так и пышет здоровьем: его присутствие на кладбище – богохульство. И другое коренное отличие: его никто не интересует, он присматривается, прислушивается только к себе, говорит только о себе, никогда не оскудевая в жалобах.

– Вот и сюда еле дотащился, – сетует он, обратив ко мне красное, лоснящееся, словно подрумянившаяся свиная отбивная, лицо.

Он сам водит шестицилиндровый «мерседес», сноровкой посрамляя профессиональных шоферов. Он уже похоронил двух жен, сейчас на очереди третья.

– Что-то со мной худое творится, – вздыхает.

Над нами все так же – вороны. Мечутся туда-сюда, застилают черной пеленой всякую щель в кронах деревьев, сквозь которую мог бы пробиться солнечный луч; теперь они начинают покаркивать, правда, пока тактично, лишь изредка бросая сверху отрывистое «карр…», «карр…», и когда какая-нибудь на миг присядет на ветку, ветка сильно прогибается, словно на нее повесили мешок с грязным бельем. Они кружат стаями, друг над другом, улетают вперед, возвращаются, они будут провожать нас до самой могилы, а может, и за могилой тоже…

– Ты не слышал, что я сказал? Или тебе уже нет дела до чужих несчастий?

– Где у тебя болит?

Он прижимает руку к своему огромному, зыбкому от каплуньего жира животу.

– Ясное дело, рак, – говорю я. – Поджелудочной железы.

Он страдальчески улыбается. Он тоже – обиженный, как и все представители этого ремесла. Мне рассказывали, как однажды…

…вороны все кружатся…

…однажды он попросил аудиенции у главы государства, дабы пожаловаться ему, что заслуги его не ценят и вообще ни во что не ставят. – Как же так, – спросил…

…вороны кружатся…

– …как же так, – спросил его глава государства, – разве у вас нет премии Кошута?

– Есть.

– А премия Аттилы Йожефа?

– Тоже есть.

– И орден Труда есть, золотой, высшей степени. Так в чем же дело?

– Вопрос это весьма щекотливый, сейчас вы поймете, ответствовал Шома Деметриус, – в самом деле, к кому ведь и пойти человеку, перед кем излить душу, как не перед тем, на чьих плечах заботы целой страны! Ну-ну?.. Да вот, например, Лехел Фиолка, коллега мой, выкладывает Шома, прекрасный поэт и лично мне друг истинный, но как же так: стоит нам случайно оказаться с ним вместе в одном номере журнала, на литературной странице газеты или на каком-нибудь вечере – Фиолку непременно ставят первым, хотя всем известно, что по материнской линии он из швабов…

Вороны кружатся, вьются над самыми деревьями, похрустывает гравий кладбищенских дорожек под негромкую болтовню обряженных в траур людей… Однажды, скрюченный ревматизмом, я лежал дома, как вдруг, нежданно-негаданно, меня навестил мой коллега Деметриус. Посреди комнаты стоял растяжной станок – скамья двух метров в длину, оснащенная ремнями, сверкающими никелированными ручками, железными гирями, – на этом прокрустовом ложе новой эры врачи растягивали меня дважды в день по получасу; у каждого, кто заходил ко мне, ноги прирастали к полу при виде дьявольского сооружения. Деметриус переступил порог, бросил на дыбу беглый взгляд, затем старательно обошел ее и сел у моей постели. Он даже не спросил меня…

…вороны…

…о том, что со мной, пожаловался на головную боль, которая…

…аспирин прими…

…которая мучит его с самого утра, должно быть, навязался грипп, недаром ведь он чихнул только что, надо бы измерить температуру, но у него нет времени, чтобы…

…вороны кружатся…

…мимоходом съел приготовленную на завтрак Тамашу булочку с ветчиной, попросил почитать том Рабле, через пять минут встал и, описав большую дугу, чтобы обойти станок, удалился. Даже уходя, он не спросил, что со мной…

– Бедная женщина, говорят, она любила мужа, – сообщил он мне сейчас, по-приятельски прижав к себе мою руку, затем остановился, тем принудив остановиться меня, и уставился на огромную сороку, которая, опустившись на каменный крест, старалась удержать равновесие. – Вот так и мы качаемся между жизнью и смертью, друг мой. Что может означать эта тяжесть, вот здесь, над пахом?

– Возможно, там застрял какой-нибудь твой сонет. Выпусти его, смелее, никто ничего не услышит.

Справа и слева на мраморных надгробиях ампелоний уже пожелтел, кое-где листки наливались кровью, ало блестели. Я подошел к стайке деревьев, совсем облетевших, но и над ними в светло-голубом небе порхали не ангелы, а кружились все те же вороны, в одиночку, и парами, и нестройными скопищами, они каркали все громче, надсаднее, эти вознесшиеся на небо деревенские плакальщицы. А внизу по земле двигались мы, куда менее безобидные. Уже почти у самой могилы я наткнулся на третьего моего дорогого друга. По достоинствам своим он сильно опережал первых двух.

– Ты – здесь? А ведь тебя не часто увидишь на кладбище.

– То есть как? – говорю я, отступая на шаг. – Да я ни одних похорон не пропускаю, если узнаю о них своевременно.

– Ой ли?

– Чтобы я лишал себя величайшей радости бытия?

– То есть?

– Радости, что пережил кого-то, – поясняю я. – Я и на твои похороны явлюсь, братец Пети.

– Что ты… что ты! – испуганно лепечет мой друг Петер Киеш. – Да и вообще я много тебя моложе.

– Какое это имеет значение! – отмахиваюсь я удрученно.

Это единственный способ заставить его замолчать: всем известно, что Киеш патологически боится смерти; сочувственно, встревоженно спросив его о здоровье, можно остановить поток даже самого смачного его вранья и клеветы. Мне же вынести в тот день еще и третий коллегиальный разговор вроде двух первых было бы тяжко.

– Что, я, на твой взгляд, скверно выгляжу?

– Ну-ну, какое там, какое!.. – прокаркал я, подражая кружившим над нашими головами птицам и предусмотрительно отступая от него еще на шаг.

Следует знать, что мой друг Петер Киеш – один из опаснейших представителей нашей здравствующей национальной литературы: стоит ему открыть рот, как из него, словно из поливальной установки, в лицо тому, кто окажется перед ним, извергается настоящий водопад распыленной слюны; если же Киеш особенно возбужден, то слюна разбрызгивается и более мощными зарядами, поражая глаз либо ухо жертвы. Соперники-поэты утверждают, что в его слюне содержится необычайно высокий процент солей и ферментов, поэтому она такая едкая. Про него еще говорят, что слюна выделяется у него, особенно возле левого угла рта, даже в спокойном состоянии: в такие минуты он накапливает вдохновение для следующей клеветы.

– С чего ты взял, будто скверно выглядишь? – говорю я, отступая еще на шаг и отворачивая лицо. – Сколько я тебя помню, дружок, ты всегда такой бледный. Ну, правда, вот эта вздувшаяся жила на виске… Ты, верно, слишком много работаешь.

Те, кто его не знает – хотя кто ж не знает его из тех, кто обращается в кругах нашего ада, – даже не подозревают, какая подлость и хитрость скрываются за его мужественной наружностью, прямым крупным носом, широким лбом и располагающими к доверию голубыми глазами. Несколько десятилетий подряд он трудился в поте лица, пока не вылепил так называемый «image»[23], иначе говоря, фиктивный автопортрет, какими политики пользуются обычно как знаменем; основательно поразмыслив и все рассчитав, он избрал для себя роль «рыцаря справедливости». Он создал новую, отступающую от классической традиции систему: в глаза ругал, а за спиною расхваливал. Поскольку в сущности он был труслив как заяц, то, не успевши высказать кому-то в лицо уничтожающее о нем мнение, со страху немедленно, едва тот отвернется, начинал превозносить его и таким образом убивал двух зайцев сразу: считался прямодушным, неустрашимым храбрецом и патриотом, а в то же время-замечательным образцом всепрощающей христианской любви. Если, например, он заявлял NN прямо в глаза, что его последний роман ниже всякой критики, то назавтра NN недоумевая слышал, что в другом обществе Петер Киеш назвал его самым ярким представителем новейшей венгерской прозы. Разумеется, даже при этой тактике он не избег за свою жизнь нескольких пощечин, которыми кое-кто успел его наградить в интервалах между изрыгаемой им хулой и хвалой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю