Текст книги "Избранное"
Автор книги: Тибор Дери
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)
– Опять вы ставите мне эту старую кружку?
Жофи сочла, что ослышалась, даже не ответила.
Пузатая емкая кружка в голубой горошек осталась мне от матери; с тех пор как она умерла, я всегда из нее пью мой утренний кофе – вернее, Жофи меня из нее поит, вероятно, в знак особой милости.
– Вы не слышите, что я говорю?
– Слышать-то слышу, – проворчала старая домоправительница, в то же время пододвигая кружку мне под нос, – да только в толк не возьму, о чем вы. Чем же это не угодила вам кружка?
– А тем, что надоела мне.
– Да как же такое надоела, когда это мамаши вашей кружка! – возмущенно воскликнула Жофи. – Ох, молодой барин, молодой барин, уймитесь вы, не то бог накажет!
Я удивился, к этому доводу я не был готов. Вот ведь какие противоречия умещаются в душе человеческой: что же сберегла в своей памяти эта старая женщина о моей матери и что так любила в ней – в той, кому должна была прислуживать? Ну, конечно, продолжал я про себя, отодвигая кружку как можно дальше, раз уж выпала нам судьба быть кому-то слугой, то как же и терпеть-то себя иначе, как не полюбив путы, в которых нас держат. Но призывать бога в защиту какой-то обшарпанной кружки!
– У бога не найдется дела получше? – спросил я.
– Постыдились бы, молодой барин, – сказала старуха, опять пододвигая мне кружку. – Уж такой вы сирота одинокий, будто сорняк придорожный живете, ни отца у вас нет, ни матери, единственная жена вас тоже покинула, а вы еще и память об них уничтожить хотите?
– Эту кружку вы унесите, Жофи, – сказал я, – чтобы я ее больше не видел. А воспоминаниями я займусь ужо, когда состарюсь.
– Да вы и так-то уж довольно старый, – едко отозвалась Жофи, наставив на меня свой крючковатый красный нос – Еще-то чего дожидаетесь, молодой барин?
Я засмеялся.
– Вы как думаете, сколько мне лет?
– Ничего я не думаю, потому как и без того знаю, молодой барин, – ответила старуха.
Жофи была в самом своем воинственном духе, видно, ночью ее порядком измучила подагра.
– Ничего вы не знаете, – сказал я ей. – Откуда вам знать, когда я и сам-то не знаю! Или вы шпионили за мной?.. силенок не пожалели, доплелись до районного совета, чтобы выведать мой год рождения?
На этот раз старая домоправительница отмолчалась, не успокоились только ее глаза; сперва она их опустила, потом подняла снова и, как будто пожалев меня, надолго задержала на мне их тускло-голубой взгляд.
– Старость, молодой барин, не обманешь, – сказала она немного спустя. – Званая ли, незваная, она тут как тут. Если бы вы, молодой барин, не бились против нее, а приняли бы по-доброму то, что господом отмерено…
– Жофи, – сказал я, – не утруждайте вы так господа бога!
– Ему это не в тягость, – сказала Жофи негромко. – Я ведь одного хочу, чтоб жизнь ваша, молодой бария, была поспокойнее, чтоб не мучили себя понапрасну из-за того, чего не изменишь, как ни бейся. А вот ежели бы смирились вы с тем, что сама природа ваша требует… – И опять этот долгий жалеющий взгляд на моем лице. – И что возрасту вашему подходяще…
– Да что вам мой возраст покою не дает, ведьма вы старая!
– Ладно уж, не кипятитесь! – огрызнулась старуха. – Пейте кофий свой, покуда горячий. Не бойтесь, я уже недолго буду надоедать вам своими речами.
– А вы меня не пугайте, – сказал я. – Теперь же, пока не настала та прискорбная минута, уберите с глаз моих эту кружку! И с нынешнего дня каждое утро приносите мне кофе в другой чашке, кружке, плошке, каждый день в другой, вы меня слышите?
Жофи опять опустила глаза и, мне показалось, изменилась в лице. Но прежде чем ее дрожащие пальцы успели дотянуться до кружки, я схватил ее сам, поднял и швырнул в угол; то была добрая крепкая кружка, она разлетелась всего на три или четыре черепка.
– Это чтобы у вас не было угрызений совести, Жофи, – сказал я. – Вы правы: затеял грязную работу – делай ее своими руками.
Я упомянул в начале этих записок, что мы с сыном живем совсем одни вот уже семнадцать… восемнадцать или девятнадцать лет; это, впрочем, нуждается в уточнении. В раннем отрочестве Тамаш провел несколько лет в Швейцарии, сперва у доктора Шмидта, в пансионе св. Галлена для мальчиков, дабы он усвоил немецкую речь, затем еще несколько лет у своей тетки в Женеве – ради изучения французского. Говорю все, как есть: мне хотелось избавиться от него на некоторое время. Моя квартира была чересчур заполнена живостью его детских телодвижений, а главное – голосом, я же с возрастом счел себя обязанным больше заботиться о необходимых рабочих условиях для моего пера и покое для физического моего существования. Говоря попросту, я изнежился. Было ли это позволительно? Не нужно себя убаюкивать, думал я уже тогда: если человеку за семьдесят, он вправе, хотя к миру по-прежнему оборачивается еще колючей своей стороной, от самого себя желать некоторых себе послаблений. Разумеется, в меру: ходить в шлепанцах не следует даже дома, а распускать корсет самодисциплины дозволительно разве что во сне. Мои умственные возможности, казалось мне, полностью сохранились, да и мир эмоций не затухает еще под покровами старости, вот только меньше стало во мне сочувствия да прибавилось, напротив, злорадства: меня все больше сердит теперь людская самоуверенность. Вверх, к Луне? Еще выше? Нет, никакой ракете не унести нас столь далеко в бесконечность, чтобы не последовало за нею, уцепившись хоть за последнюю ее ступень, человеческое тщеславие, не обогнала бы зависть. На каком же небесном теле, спрашиваю я себя, скрючится последний скелет нашего человеческого рода с вымерзшими слезными мешочками под пустыми глазницами?
Что до меня, то хотя мой гонор, мои претензии всем известны, я вполне удовольствовался бы теми маленькими сюрпризами, какие предлагает нам наш земной шар. Мои сны, правда, не ведают преград и потому неосуществимы, но я вполне удовлетворился бы – да еще с какою радостью! – исполнись хотя бы самый непритязательный из них: сумей я помирить, например, господина Йожефа Кеттауера, моего соседа слева, с господином Иштваном Барцой, моим соседом справа, которые – из-за кем-то переставленного мусорного бака – теперь спят и видят, как бы прикончить в один прекрасный день недруга своего ступкою либо лопатой для угля, – и был бы поражен до глубины души, если бы господь даровал мне вдосталь ума и терпения, чтобы это мне удалось. Выбраться куда-либо подальше я не осмелился бы и во сне. Ну, пройти, куда ни шло, еще дом, вверх или вниз по улице, забраться в автобус в час «пик», приблизиться к конторскому столу какого-нибудь чиновника. Сесть, наконец, в электричку, побывать на душистой мессе[26] в Ниредьхазе, среди дряхлых богомолок. Но уж за границу я даже взор бросить не решился бы. Всей оставшейся мне жизни не хватило бы, чтобы перечислить, под сколькими углами перекрещиваются человеческие страсти и сколько потребовалось бы бальзама и корпии, чтобы вылечить, заговорить хотя бы только затаившиеся в подсознании каждого человека обиды.
Повторяю, я сержусь, хотя и посмеиваюсь иной раз, наблюдая непостижимое кружение несообразностей. Или мне, чем брюзжать, предаться лучше отчаянию – то есть наказать себя же?
Важно не забывать об одном: коль скоро я не жалею других, то и себя жалеть нечего. Услышав, увидев либо прочитав в газете что-то, на мой взгляд, возмутительное, я должен помнить: это произошло не затем, чтобы воздействовать на мою печень и слезные мешочки, и не обязательно ко мне взывают за словом справедливости. Не я – вершина мира. И очень даже вероятно, что этот мир вертится не подо мной, а надо мною. Что двум каменным скрижалям Моисеевым в лучшем случае нашлось бы место в «Мадьяр немзет» под рубрикой «Юмор», да и то успех они имели бы скромный. «Не желай… у ближнего твоего…» Ну, и не желай! «Не убий!» Ха-ха – усмехнется читатель, если уже не перевернул страницу.
Однажды, когда сын мой Тамаш еще пребывал в Швейцарии, ко мне на квартиру явилась некая молодая авторесса. Несмотря на мои просьбы держать в редакции под замком номер моего телефона и адрес, не проходит недели, чтобы ко мне не постучался какой-нибудь непрошеный посетитель. Барышня Сильвия Вукович утверждала, что получила адрес от меня самого. Я это отрицал, ссылаясь на безукоризненную память.
– Ну что вы, барышня, – сказал я, – моя память служит мне все еще безотказно, я помню, представьте себе, девичье имя моей матери, да что там имя – помню год ее рождения… Так как же вы…
Вероятно, она приняла мои слова за самоиронию, ибо вдруг улыбнулась.
– …как же вы могли вообразить, что я способен запамятовать встречу с такой очаровательной особой?
Что и говорить, она была на редкость хороша собой.
– Мы встретились в редакции «Уй ираш», учитель…
– Только не учитель!
Она опять улыбнулась.
– …Мы вышли оттуда вместе, и вы были так милы, что даже проводили меня чу-чуточку, помните?
Она мне улыбнулась. Если бы не эта улыбка, я ее выставил бы за дверь при всей ее красоте. Она лгала: я не имею обыкновения провожать авторесс, я боюсь их как огня. К тому же барышня Сильвия – которую я несколько позже и лишь самое короткое время, в минуты моей слабости, стану именовать Сильвой – вся извивалась, словно змея, отчего и внутри у меня все извивалось, переворачивалось, она напоминала мне когда-то случайно увиденную певичку из «шоу» – одним словом, она не только не возбуждала мое мужское начало, но, напротив, смиряла его, как, впрочем, и ее протяжный сладенький, тоненький голосок, от каждой модуляции которого в лицо вам так и брызгала капелька искусственного меда. Я утерся.
– Ведь вы вспомнили, ну, чу-чуточку?
– Вы родились в провинции, барышня?
– Ах, что вы, учитель. Я здесь…
– Без «учителя».
– Ах, ах, тысяча извинений. Я родилась здесь, в этом прелестном Будапеште, я его обожаю. А почему вы спрашиваете?
– Ежели вы родились здесь, откуда это «чу-чуточку», – проговорил я злобно, в предчувствии близкого своего поражения. – Возможно, так принято изъясняться где-нибудь в Балмазуйвароше, но здесь…
– Вы прелесть, – сказала посетительница. Но улыбалась.
– И когда же могли мы повстречаться в редакции «Уй ираш»? – спросил я. – Будьте любезны, помогите моей во всех прочих случаях безукоризненной памяти.
– Летом, – ответствовала дама. – В августе.
Она лгала. В августе меня и в Пеште-то не было. Или был? Какая разница и почему бы ей не лгать? Эта ложь в конечном счете есть просьба извинить ее за вторжение, это, собственно говоря, признание моего, в сущности, незаконного и не имеющего оправдании стремления жить уединенно в человеческом обществе. Это, собственно говоря, лишь признание того факта, что из нас двоих я сильнее и что в жестокой борьбе, какую ведут друг с другом люди, мужчины и женщины, ей бы следовало спасаться, бежать от меня. Ложь – единственная возможность для слабых удержаться на сей земле, иначе те, что сильнее, непременно вырвали бы ее у них из-под ног.
– Вы правы, барышня, – сказал я, – не будь лжи, человечество бы давным-давно сгинуло.
Она улыбалась.
– Не понимаю.
Но она понимала, понимала лучше, чем я сам. Ибо была женщиной, к тому же женщиной того типа, какие лгут не крошечным своим умишком, а всеми своими клетками.
– Одно из великих заблуждений моральных кодексов, барышня, – сказал я, к ней обращаясь, но адресуясь к себе, – состоит в том, что в них осуждается ложь, которая в действительности есть одно из величайших изобретений человечества. Представить какое-либо сосуществование без лжи невозможно. Ложь соединяет всякую общность, коя в противном случае распалась бы на обезумелые, кровоточащие частицы…
Дама мне улыбалась.
– Ах, но вы же прелесть!
– …ложь, – продолжал я, с непонятной нервозностью расхаживая по комнате, – смягчает нравы, ибо облекает грубый интерес в пристойные одежды, и, таким образом, он может в относительно приличном антураже отстаивать то, что почитает своим правом. Но она не только обеспечивает приличия…
– Ах, вы прелесть! – произнесла барышня Сильвия. – Я думаю совершенно так же, только вот выразить так бы не могла.
– Не сомневаюсь, барышня, что вы думаете совершенно так же, – сказал я. – Итак, ложь обеспечивает не только внешние приличия, она привносит мир в наши чувствительные души, щадит наши сердца, поскольку мы ведь можем лгать и самим себе тоже. Лично я, вот такой старый, каким видят меня ваши сияющие молодые глазки, намерен лгать себе до самого моего смертного часа.
Вдруг мне все надоело, стало противно.
– Собственно говоря, что вам от меня угодно, барышня?
– Ах, вы, право же, душка, – щебетала дама. – Угодно, чтобы вы перестали бегать взад-вперед по комнате, потому что у меня уж голова кружится. Может, вы бы присели рядом со мной на диван?
Она улыбалась.
Меня обезоружила ее улыбка. Выпроставшись из лепестков этого красивого, но банального создания, улыбка явила собой для меня самое вечную природу – то была всезнающая улыбка женщины. Незабываемая, бесстрастная улыбка природы. Не все ли равно, ради какой бесполой цели призвала ее эта девица себе в помощь: на несколько минут она высвободила меня из скорлупы самоуверенности и наполнила блаженным сознанием бесконечной собственной моей незначимости. Какая важность, что я делаю, чего не делаю! Какая важность, что я старею и рано или поздно выйду из употребления. Творение будет изредка улыбаться и потом, после. На несколько минут я стал легким, как бесплотная пушинка, все бремя ответственности меня вдруг покинуло.
– Собственно говоря, что вам от меня угодно, барышня? – повторил я, когда пришел в себя.
Да и что тут такого, если начинающая молодая писательница обращается ко мне за помощью?.. если в жестоких внутренних битвах литературной жизни ее предполагаемая одаренность пускает в ход как вспомогательное средство и красоту? Она знает, что у меня есть некоторое влияние в этих по-разному пахнущих литературных зарослях, что с моим словом обычно считаются, что уважают (или по крайней мере делают вид, будто уважают) и, last but not least[27], боятся меня несмотря на то, что я всем отвечаю на приветствия. Одним словом, я potens[28], и было бы противоестественно, противоречило бы так называемому здравому смыслу, если бы красивая молодая женщина не попыталась войти, или хотя бы постучаться, в калиточку моей потенции ради достижения блаженства совсем иного рода. О господи, она хочет стать писательницей, ну так пусть будет ею! Уровень литературной продукции страны из-за этого существенно не понизится.
Но – совесть моя? Скромнее: мой вкус?
Да так ли он непогрешим?
– Ахбожемой, я так тронута, учитель… вы все-таки приняли меня, безвестную скромненькую писательницу… Ахбожемой, я сижу сейчас здесь, на вашем диване… вы ведь тут отдыхаете? Ну, посидите же со мной чу-чуточку!
– Только не «чу-чуточку», – проворчал я.
– Ахбожемой, вот опять вы…
Но улыбалась.
– Я не сяду сейчас подле вас, барышня, я занят, – сказал я. – Оставьте рукопись и позвоните через неделю, за это время я, вероятно, прочту ее.
Но она не позвонила, она, не жалея трудов, опять явилась сама. Ее писания ничего не стоили, решительно ничего. Я бранился, их читая. Черт возьми, бормотал я про себя, почему было не вселить в это тело и дух, ему соответственный? Явилась бы новая герцогиня Сансеверина. Но духовности в ней нет ни крупицы. Хотя бы столечко, чтобы можно было опубликовать ее опус, в каком-нибудь венгерском журнале. Будь я Эрнестом Рануцио IV, тираном пармским[29], я приказал бы эту даму казнить, дабы исправить роковую ошибку природы – отвратительное совокупление тела с пустотой, но, увы… Или велел бы ее отравить – все было бы приятнее, чем с нею беседовать!
На протяжении долгого жизненного пути я привык в глаза говорить писателям правду – прошу прощения: высказывать мое суждение; эта роль мне более всего по вкусу. Я не делаю исключения даже для себя, разве что изредка. Бывало, сердце мое обливалось кровью при виде какого-нибудь симпатичного юнца, но я преодолевал себя. Уж не по этой ли причине молодые писатели нынче все реже переступают мой порог, дабы узнать мое мнение о своей работе? Противный старикашка – должно быть, таким они меня видят. Одряхлел, где уж ему поспеть за нами. В молодости, правда, выдал несколько неплохих вещиц, да ведь когда это было!.. Но если и залетит ко мне в кои-то веки неосведомленный воробышек – вроде этой барышни, – чтобы я напутствовал его, то и от этого я получал немного радости. Воробышек тоже.
Да, видимо, я все-таки старею, мне не по вкусу собственные мои пристрастия. Я стоял у окна, спиною к дивану, где расположилась, надо думать, посетительница, и смотрел в окно. Стоял, дивясь необычайной своей растерянности. Что сказать ей? С чего начать? За моей спиной послышался смех, радостный свежий смех.
– Чему вы смеетесь? – спросил я, не оборачиваясь.
– Тому, как нервно вы барабаните по стеклу. Ой, уж не боитесь ли вы меня?
– Милая барышня, – выговорил я, – я прочитал вашу рукопись…
Но я опоздал; когда я к пой обернулся, она стояла уже голая, разбросав где попало свое платье, белье; дымчатые колготки очутились на письменном столе, прикрыв только что начатую мною работу. Я мог бы счесть это знамением, будь у меня настроение и время для мудрствований. Как видно, не было ни того, ни другого. Я опустился в кресло и смотрел на стоявшую у дивана юную даму. Ее тело было совершенно.
Она улыбалась.
– Идите же!
Я все так же сидел и смотрел на нее.
– Столь прекрасная молодая женщина – редкий подарок для старика, – сказал я. – Позвольте же еще немного полюбоваться вами. Здесь тепло, так что вы не замерзнете.
Она мне улыбалась.
– Да идите же! – позвала она еще раз.
Спустя неделю я отправил Тамашу в Швейцарию письмо. Пусть едет домой. Пусть в доме будет мужчина.
Надобно прибавить, что я решил: Тамаш нужен не только в доме, он нужен мне самому. В доме – очень уж затхлым стал в доме воздух от суммы моей и Жофиной старости; его следовало хоть немного разрядить движением молодости, чтобы мы не застыли навечно в собственном унылом безмолвии. Ибо сколько ни ссорился я с Жофи из-за разной ерунды, как ни огрызалась она мне в пику, обоим нам давно приелись все оттенки и повороты наших речей и где уж нам было прислушиваться к их смыслу. Что могли мы сказать друг другу, что разъяснить, еще не разжеванное до отвращения за минувшие десятилетия? Когда и невысказанные-то мысли друг друга знали все наизусть?!
А тут еще Жофи с некоторых пор буквально прожужжала мне уши: заберем да заберем мальчика домой.
– Велите мальчику домой ехать, молодой барин, – твердила она. – Хоть бы уж повидать его, пока жива.
– Ну тогда можно не торопиться, – сказал я. – Ведь это вы будете хихикать у моей могилы, не я у вашей.
Старая домоправительница засмеялась.
– Не приведи господь, – сказала она. – Да я б все выла у надгробия вашего целые дни напролет, покуда и меня дьявол не унес бы.
– Дьявол? – буркнул я сердито. – Так вы и в аду намерены за меня цепляться?
Старуха не ответила.
– К чему разговоры долгие, молодой барин, пора уж мальчика домой призвать, – сказала она немного погодя.
– Зачем?
– Так ведь нужен в доме мужчина, – сказала старуха.
К стыду своему, признаюсь: она меня так разозлила, что в тот день я пришел домой поздно ночью, когда знал наверное, что она уж в постели. Не хватало, чтобы она меня и сна лишила, меля всякий вздор своим неугомонным грубым языком, чтоб и в сны мои совала свой толстый красный вездесущий нос! Мало ей, что обирает меня до нитки, так надо мною же еще и посмеивается?! Как посмеиваются свысока кичащиеся своим опытом взрослые над несмышленым дитятей: погоди, мол, и тебя жизнь проучит! Будешь ужо и ты плестись нога за ногу! Словно не видит – я и так-то не хожу, а едва плетусь, только что ноги переставляю… А еще в последнее время слышится в ее речи вроде бы жалость: вижу, мол, вижу, бедняжка ты, вижу, что через силу бредешь, – похоже, и у тебя темечко-то зарастает… Стоит ли даже упоминать, что ревнивая ведьма давно отметила про себя, с каких пор – а правда, с каких пор?.. одному богу ведомо… – не проводил я ночи вне дома, точно так же как прежде она всегда безошибочно определяла ведьминским своим нюхом, когда я бывал в обществе женщины, и всякий раз давала мне это понять едва заметным, мстительным подрагиванием ноздрей.
Визит барышни Сильвии озадачил не только меня, но, пожалуй, и Жофи тоже; она подозрительно поглядывала на меня то справа, то слева, если же я случайно оборачивался к ней, поспешно отводила глаза. Сумей я когда-нибудь назвать ее матерью, то есть не стесняйся ее, я спросил бы прямо: ну, ведь ты же все знаешь? Ты видишь сквозь стены, слышишь через них даже шепот? Тебе известны и самые низменные мои сны, да?
А тем не менее ты не знаешь всего, продолжал бы я. Ты не знаешь, что в ночь после того печально окончившегося приключения я лежал с тою барышнею – в ее отсутствие – и доказал самому себе, что время моего мужского «я» еще не миновало… Разумеется, попусту растрачивать силы уже не следует – это удел легкомысленных двадцатилетних юнцов, из которых так и брызжет вокруг радость жизни. Я же, насколько мне известно, уже не двадцатилетний юнец, хотя и не могу того подтвердить ни метрикою, ни свидетельством о крещении.
Нет, нет, барышня, мы не станем попусту растрачивать свои силы, объяснял я расшалившейся в моем воображении Сильвии Вукович, ибо нам, слава богу, уже не двадцать. Мы осмотрительны и в некотором смысле даже скупы, поскольку все лучшие жизненные соки приберегаем для работы. Теперь-то вы были бы мною довольны, как видите сами, и даже более того, но, к сожалению, – ах и ах! – мне сейчас не с руки, меня уже с нетерпением ждет мой письменный стол. Ждут – чу-чуточку – и рукописи… мои рукописи.
С тем и вступил я в новую пору моей жизни: в лабиринт самообманов. Правда, я плутал в нем совсем недолго, однако время это было мучительно. От меня одного зависит, размышлял я, лежа под слабенькой звездочкой ночника и устремив глаза к расплывавшимся в сумраке любимым очертаниям письменного стола, только от меня зависит, встав поутру, взвиться к самым звездам – ну-ну, скромнее: хотя бы к ним поближе – или, оставаясь на сей сластолюбивой земле, поднять трубку и позвонить Сильвии Вукович, которая в безмерном оптимизме оставила на моем столе свой адрес и телефон.
Я так и не набрал ее номер. Каждую ночь решал, что позвоню, а утром от своего решения отказывался. Если моя рука все же тянулась к телефонной трубке, я отдергивал ее, словно ужаленную обратившимся в паука «чу-чуточку». Я должен работать, твердил я себе, ведь не может быть никакого сомнения, что все блаженство человечества зависит от завитушек моего пера, в том число блаженство господ Йожефа Кеттауера и Иштвана Барцы, правого и левого соседей моих, которые, высунувшись из окон, боясь дышать, с двух сторон следят за движением моего пера. А за ними – вся страна, приложив к уху трубочкою ладонь, – да что страна!.. – все человечество: ведь кое-какие мои книги переведены на четырнадцать языков. Да, я жертва чувства ответственности: я не могу позвонить Сильвии Вукович…
– Сожалею, барышня, – все же мог бы сказать я ей в телефон, войдя в Робеспьерову роль Неподкупного, – я мог бы в любое время исправить допущенную в прошлый раз неловкость, но, за отсутствием времени, принять вас не могу. Именно сейчас я занят формулированием одиннадцатой заповеди.
Однако какое-то время все же прошло, прежде чем я разоблачил себя. Разоблачил притаившуюся в глубине души трусость, не смевшую выйти на испытание действительностью. Ибо где-то в самой сердцевине моей я все-таки знал, знал лучше, чем железы внутренней секреции, что наступила старость и я приближаюсь к концу моего пути: теперь уже и пристойно быть малодушным. Сознавая при этом, конечно, и мудро на том примирившись, что, хотя в самом конце мы будем побеждены, все же какое-то время, пусть только лишь тлея, мы еще способны честно вершить свое дело. Хорохорящиеся старики мне отвратительны. Моя рука отлично знала, что делает, когда, потянувшись к телефону, вдруг отдергивалась: она не хотела предавать меня. Она лучше меня ощущала ужасающее различие между фантазией и действительностью.
Повторяю, период лицемерия и самообмана окончился быстро, рухнул внезапно, словно обвал. Однажды днем – помню, то была суббота – я неожиданно сник. Причины – никакой. Ни с того ни с сего я осознал, что старость огрела меня по затылку, я пал и больше не встану никогда. И нечего убаюкивать себя баснями, будто жива еще во мне мужская сила; душа – проклятая! – знала, что никогда больше мне не познать – пользуясь выражением Ветхого завета – живую женщину из плоти и крови. Навсегда остыло место в постели рядом со мной.
Повторяю, не было никакой особой причины к тому, чтобы пелена вдруг спала с моих глаз; да если бы я и мог ее отыскать, она пряталась в мозговых извилинах так глубоко, что никаким психологическим пинцетом ее бы оттуда не вытащить. Я сидел за письменным столом, в земляничном свете весеннего заката, достраивал незаконченную фразу в новом романе и тут заметил, что плачу. Слезы лились по моему лицу, солоно чувствовались на старых губах. Я удивился, облизал губы. Рыдание вырвалось уже после, пробившись изнутри сквозь паутину нескольких ошеломленных вдохов, но вырвалось из такой глуби, так судорожно, что я ухватился за стол, чтобы не свалиться со стула. Я все еще не понимал, что со мной, и, как ребенок, кулаком утирал слезы. Я, вероятно, являл собою презабавное зрелище, ведь это же надо представить; убеленный сединами, но крепкий старик, в здравом рассудке, сидит за своим столом, погруженный в работу, и вдруг, без всякой видимой причины, разражается отчаянными рыданиями, с такой смертельной обидою в сердце, словно собственный сын ударил его по лицу. Живет он в достатке, пользуется всеобщим признанием: кое-какие его книги, как упоминалось, переведены на иностранные языки, – и вот однажды он обнаруживает, что горько обижен на мир. Еще бы, ему предстоит умереть!
Что уж скрывать, последовали мучительные недели, месяцы. В скитаниях по этому аду я утерял, кажется, всякое самоуважение, даже роман свой забросил до поры. Вечером, если я оставался дома, приходилось иной раз запираться на ключ, чтобы Жофи, чего доброго, не застигла меня однажды в слезах. Вот уж не ожидал, думал я, оглядывая взгорья и низины прожитой жизни, что под старость буду истериком. Я боялся, разумеется, не смерти, а увядания… На другой день, после того как у меня открылись глаза, иными словами, после того как я отрезвел, – то есть в воскресенье, коль скоро событие это случилось в субботу, – я зашел к старому моему другу, недавно женившемуся на особе, которая была моложе его на двадцать лет. Я знавал ее еще девушкой, это было прелестное создание, она походила на мою жену.
Дверь отворил Янош.
– А, наконец-то пожаловал, старый разбойник!
Я засмеялся. «Старый разбойник»! Да, попал в самую точку. Я смеялся так долго, так усердно, что Янош, кажется, уловил фальшивую ноту и покачал головой.
– Что с тобой, старый плут?
«Старый плут»! Еще лучше! Я продолжал смеяться, но теперь над собой: вид доброго друга, словно антиспазматическое средство, на некоторое время ослабил в сердце судорогу отчаяния.
– Со мной ничего, – сказал я. – Ты-то как, лабух?
Может, и я помолодею, обрядившись в жаргон молодежи! Над этим я опять посмеялся некоторое время.
– Жена?
– В магазин побежала, – сказал Янош, – сейчас вернется. Ты, конечно, ужинаешь с нами?
– Мясного я вечером не ем, – сказал я. – Кружку молочка, вот старому козлу и довольно.
Янош смотрел на меня вопросительно.
– Неделю назад я видел тебя в «Фесеке», ты уплетал во-от такой ростбиф с луком…
– Давно дело-то было.
Янош остановил на мне долгий, как сама вечность, взгляд.
– Тысяча чертей тебе в глотку, всемилостивейший государь, – проговорил он. – Неделя!.. По-твоему, это давно?
– Известно ли вам, ваше превосходительство, сколько всякой всячины может случиться с человеком за неделю?
– Известно. Он становится на неделю старее.
– Вот то-то, – сказал я. – Ну что, оправдывает себя наша курочка в супружестве?
– Еще как, милостивый государь! В самый раз, по мерке. Вот и вашей милости, если б поменьше хулиганить изволили, такой бы обзавестись, было бы кому постель постелить на старости лет.
– На мою долю хватает, – ответил я лихо. – За меня, ваше превосходительство, не тревожьтесь!
Янош опять глянул на меня с подозрением.
– Ты это серьезно?
– Что?
– Тебя еще интересуют женщины? Кстати, сколько тебе лет?
– Не знаю.
– Не знаешь. Ну, конечно. И ты, выходит, женщин еще интересуешь?
– То есть считают ли они меня мужчиной?
Мы сидели у Яноша в кабинете друг против друга в двух старых, обитых черной кожею креслах, стоявших возле окна. За окном, в маленьком рожадомбском[30] саду, высился огромный каштан; его толстый ствол делил надвое открывавшийся из окна вид: справа выгибалась дугою над темной рекой убегавшая на пештский берег лента ярко освещенного моста Маргит, слева, по другую сторону ствола, виднелся слабее светящийся мост Арпада. Окно было отворено, в комнату тянулся аромат свежескошенной травы, за ним на цыпочках крался запах дунайской воды. Было приятно дышать. Пускай я стар, но я люблю этот город!
– Погляди на каштан, – сказал я Яношу. – Он, должно быть, одних лет со мной, а все зеленеет.
– Кабан, – сказал Янош.
– Я любвеобилен, ты же знаешь, – продолжал я, – а у женщин на это нюх, они чуют это сразу. Скажем, вчера…
– Ах ты, племенной бык, – сказал Янош. – Ах ты, производитель!
– Не люблю хвастаться, – продолжал я, – но вот хоть и вчера… погоди, когда ж это?.. ну да, вчера. Позавчера около полудня зашел я в кафе «Вёрёшмарти», спросил кофе, коньяку. Чувствовал себя усталым: поднялся в тот день непривычно рано – хотелось выправить незадавшуюся с вечера, недописанную фразу… но так и не выправил. В кафе сразу прошел в дальний, пустой зал, там сидело всего двое, ну да, двое. Муж и жена, молодые совсем. Ведь бывают пары, от которых издали несет супружеством, словно чесноком. Так и тут. Это были англичане, английский дипломат с женой, проездом. Женщину звали Сильвия.
– Откуда ты знаешь?
– Женщину звали Сильвия, – продолжал я, – миссис Сильвия Вукович. Бестактности в том, что я назвал ее имя, нет, они уже проследовали дальше, к месту назначения, в Анкару. Вообще-то они были американцы, не англичане, а я, хотя по-британски несколько слов еще проквакать могу, американского диалекта не понимаю вовсе. Да ведь к чему и беседовать с женщиной, если вместо глаз у нее две пылающие звезды и улыбается она так… Ее улыбка меня и сразила, дружище, эта улыбка, выпроставшись из лепестков обворожительного создания, явила собой для меня самое вечную природу: то была всезнающая улыбка женщины. Незабываемая, бесстрастная улыбка природы.







