Текст книги "Избранное"
Автор книги: Тибор Дери
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
Или сказать: как было – было хорошо? Да ведь говори не говори, все равно неизвестно, как было бы, сложись все по-другому…
С Йошкой мы встретились у его подъезда, он как раз возвращался домой с голубым молочным бидончиком в руке.
– А это что? – спросил я, указывая на бидон.
– Как что? Молоко.
– Правильно, – сказал я. – Такому старику только молоком и ужинать, не ростбифом с луком.
– А ты все ростбифы?
– Я-то? Исключительно. Так я ведь тебе в младшие братцы гожусь.
Йошка кисло ухмыльнулся.
– Точно так, – сказал он. – Если не ошибаюсь, ты моложе меня на полгода.
– Я своих лет не считаю, тебе это, кажется, известно, – сказал я. – Только чужие. Над чужим возрастом хоть посмеяться можно. Да-с, хотя ты старше меня всего на полгода, но в твоем возрасте, дяденька, это колоссальная разница.
Он порядком постарел с тех пор, как был у меня в последний раз. По его лицу я видел: он думает про меня то же самое; но я отнес это за счет его пресбиопии. Впрочем, выглядел он неплохо: сухощавый, высокий, он казался еще длиннее – на высоту шапки своей из бараньей кожи, которую он не снимал с головы ни зимой, ни летом, а иногда и в комнате с ней не расставался. В этой шапке он и меня был выше.
– Лысеешь, Йошка? – спросил я, ткнув пальцем на его шапку.
Он тем же жестом указал на мою голову – я был без шляпы.
– А ты все в том же парике шастаешь?
– До могилы, – сказал я.
Мы стояли у лифта, дворник с ключом все не выходил.
– Поднимемся пешком?
– Ну нет, – сказал я, – это вредно для твоих легких.
– Расширение легких – это ведь у тебя, – сказал Йошка. – Ты прав, с ними нужно поаккуратней.
Мы прошли прямо в его комнату, самую маленькую комнатушку в квартире, бывшее помещение для прислуги, с окном на внутренний двор. И молоко он пронес прямо к себе, не на кухню. Из прежней своей большой комнаты, окнами на улицу, он перебрался: подросли внуки, начали учиться, а науки ведь места требуют, объяснил он, но глаза отвел в сторону.
– Понимаю, – сказал я. – Живешь своим коштом?
Он вылил молоко в красную кастрюльку, поставил ее на старомодную спиртовку, стоявшую на столе, чиркнул спичкой. Достал из шкафа две кружки.
– Выпьешь со мной кружечку?
– Вечером только ростбиф. С луком, – сказал я.
Он продолжал рыться в шкафу.
– Вот так штука, хлеба-то у меня нет больше, – пробормотал он. – Забыл купить.
– Сбегать в магазин, старшой?
– Он уже закрылся, малыш, – сказал он. – Проживу и без хлеба.
– Почему не попросишь у невестки взаймы?
Он махнул рукой.
– Проживу и без хлеба.
– Ясное дело, проживешь, – сказал я. – Но почему твоя невестка не приносит тебе молоко и хлеб, для себя-то она все равно по утрам в магазин ходит?
Он обратил ко мне густые белые усы. Если у него и под шапкой волосы такие же густые, подумал я, тогда они погуще моих.
– Ей, бедняжке, с детьми хлопот хватает.
– Бедняжка, – сказал я. – Бедная твоя невестка. Невестка – кара небесная, верно?
Он опять глянул на меня своими усами, казавшимися разумное глаз.
– Все у меня в порядке, – сказал он. – Оно конечно, что правда, то правда, пока жива была моя бедная жена… Нет, я не жалуюсь. Но зачем и небо коптить такому старику вроде меня?
– У тебя волосы уже выпадают? – спросил я.
– Нет, у меня все в порядке, – сказал Йошка. – Ну, конечно, одно мне не нравится: когда к ним гости приходят, меня на ключ запирают снаружи. А так – все у меня ничего.
– Волосы-то выпадают уже? – спросил я еще раз.
– Когда голову мою, – сказал Йошка. – Тогда в тазу волос полно, так и плавают белыми клочьями, уж лучше не мыть.
– У меня и без мытья сыплются, – сказал я, – едва поспеваю снимать с пиджака. Знаешь ли, сколько весит такой волос?
– Покуда не взвешивал, – сказал Йошка.
– Просто поверить трудно. Бывает, работая за столом, сниму волос с воротника и, не вставая, бросаю в корзину для бумаг, а она от меня шагах в трех стоит. Такой волос не плывет по воздуху, а падает.
Тем временем молоко вскипело.
– Есть у меня овечьего сыру немножко, домашнего, – сказал Йошка, – сестра прислала из Богоша. Хочешь?
Возвращаясь домой, я размышлял о том, найдется ли добрая душа, которая бы вдосталь снабжала меня овечьим сыром, когда и меня, после смерти Жофи, переселят в комнату для прислуги.
Можно с определенностью сказать, что именно старость, вышелушивая постепенно из жизни нашей добродетели и прегрешения, показывает неподдельно, то есть наиболее достоверно, ее, жизни этой, ценность. Да и для выявления подлинной ее ценности старик подходит наилучшим образом. Глаза у него не разбегаются, ум натренирован, разочарования позади. Мы уже ничего не ждем от мира и от самих себя тоже ожидаем немного. Мир и себя мы благословляем – это удобнее, чем проклинать.
Что любовь сменяется рано или поздно привычкою – дело также известное. Но когда исчезают и последние крохи привычного, это все же ошеломляет, как человек ни стар. Обращение апостола Павла не потрясло бы меня больше, чем измена Жофи, – я даже забыл посмеяться. Понятие верности мы давно уже положили на долженствующее место, то есть в ящик для игрушек, – но чтобы и нервные пути можно было переставлять, словно железнодорожные стрелки… ну-ну!
Несколько лет тому назад, когда в страхе перед старостью, то есть перед окостенением, я восстал против моих закоренелых привычек и с посрамляющей профессиональных революционеров решимостью занялся перемещением на полке в ванной лосьона, названного именем мосье Роша, на место австрийского лосьона «Элида» и, наоборот, помазка на место крема для бритья, а крема для бритья на место помазка, когда разбил на куски наследие матери, кружку, из которой я пил утренний кофе, – в этот мой позднеподростковый период я кое в чем был еще неискушен. Так, я не знал, что, сбросив старые свои привычки, человек чувствует себя опустошенным и волей-неволей обрастает новыми привычками. Нервы, и точности так же как история, вакуума не терпят. На полке в ванной комнате ведущим моим принципом – или привычкой – стал беспорядок. Почему же меня так ошеломило, когда и Жофи провозгласила вдруг: «Le roi est mort, vive le roi!»[37]
– Не пойму я вас, молодой барин, – сказала мне старая ведьма.
– Не пойму… не пойму! – проворчал я. – Да вы же совсем недавно объявили мне… когда это было?.. ну да, в конце лета… что не намерены обслуживать чужеземных барынек, больше того, в нарушение всех ваших правил, вы еще и грозились мне, что покинете мой дом и бренные мои останки. Хотя этому я не поверил…
– Что с вами опять такое? – спросила Жофи, присаживаясь в стоявшее возле моего стола кресло, правда, из почтения, лишь на самый краешек.
– Усаживайтесь как следует, – сказал я. – Итак, еще летом вы мне заявили…
– Так то летом было, – сказала Жофи. – Теперь вон осень стоит.
– Вы так быстро сменяете свои принципы, моя старушка? – осведомился я. – По сезонам?
– Когда есть в этом надобность, молодой барин, – сказала Жофи. – Зачем звали-то?
– Осень, говорите, – продолжал я, подходя к окну и глядя на ярко расцвеченные зонты пашаретских деревьев, которыми они загораживались от близящегося зимнего ненастья. – Значит, осень, но еще не зима. Тогда зачем это вы так раскалили котел, словно на улице уже снег похрустывает под ногами?
Жофи молча на меня смотрела.
– Чем же опять девочка вам не угодила? – спросила она немного спустя. – Ведь знаете, зябнет она.
– А что вы сказали недавно, еще летом? – спросил я. – Невестка-де чужая кровь, она и сына от отца отваживает.
Жофи засмеялась:
– Чего только человек не наскажет, молодой барин.
– Когда умерла моя бедная жена, – продолжал я, по-прежнему стоя у окна и наблюдая, как гнутся под октябрьским ветром деревья вдоль Пашарети, – вы заявили, что останетесь у меня только в том случае, если я не приведу новую женщину в дом.
Жофи опять засмеялась:
– Так эту не вы привели. Ну чего вы по окну-то барабаните, чего так нервничаете?
– Если бы я считал достойными ответа каверзные вопросы такого рода, – сказал я, – то ответил бы: я нервничаю, ибо меня предали. Я полагал, бестолковая вы женщина, что вы, пусть не по чему другому, просто по привычке, будете во всем за меня то недолгое уж время, которое я намерен еще провести на этой земле. Но и у вас, видно, хотя вон вы какая старая перечница, все еще молодые на уме.
Вот ведь какова была моя неслыханная, до старости сбереженная невинность: я был оскорблен, как младенец, у которого отняли материнский сосок изо рта. Я читал о некоем Кемоне, древнем старце, которого кормила грудью дочь его; уж не того ли и мне было нужно? Никогда я не убаюкивал себя мыслями, будто меня любили – те, кто любил, – ради меня самого, но положенного вознаграждения, в том числе и от издательств, добивался всегда, чтобы не слишком уж односторонними выходили мои расчеты с миром.
– Так я пойду, молодой барин? – спросила Жофи. – Или я еще что-нибудь говорила такое, чем вы хотите глаза мне колоть?
– Вот гляжу я на вас, Жофи, – продолжал я, – и вижу: очень вы похожи на Фридриха Великого. Про него рассказывают, будто встал он однажды на поле битвы, преградил путь солдатам своим, от врага бегущим, да как крикнет им: или вы вечно, псы, жить хотите?!
– Никакого такого Фридриха я не знаю, – сказала Жофи. – Вот на Невской дороге, верно, проживал один жестянщик по фамилии Великий, дак того Белой звали… и потом, он невесть когда уж в Вену эмигрировал. А из слов ваших, молодой барин, я так понимаю, что господин этот Фридрих сам-то своей поганой жизнью, прошу прощения, куда как дорожил! Видать, непременно хотел пережить солдат своих.
Вот это, верно, и есть демократия, подумал я, когда для старой прислуги жизнь ее важна так же, как и жизнь императора?
– Конечно, хотел, – сказал я. – Вот как я, например, хочу вас пережить, верно, моя старушка?
Жофи посмотрела на меня и опять засмеялась.
– Быть посему, – сказала она.
– А с чего это у вас такое распрекрасное настроение, старая ведьма? – спросил я.
– Жил в нашей деревне, – сказала мне Жофи, – хозяин один, из швабов, так вот, на кухне у него, над плитой, висел красиво расшитый платок с поговоркой швабскою, мне как-то растолковали ее. А значила она вот что, молодой барин: откуда пришел, не ведаю, куда иду, не знаю, а все ж таки весел я… И будет уж вам по окну тому барабанить, ведь разобьется.
В дверях она еще раз обернулась:
– Так чем не угодила вам девочка?
– Как же, девочка! – передразнил я. – Если моя безукоризненная память по-прежнему мне не изменяет, она полгода как замужем. Ступайте по своим делам, Жофи.
– Иду, молодой барин, – сказала старуха, даже не шелохнувшись; ей явно хотелось поговорить. – Она совсем еще девчушка, молодой барин, надо бы с ней помягче. Уж не говоря об том, как она вас-то любит, молодой барин.
– Меня? – спросил я, удивленный.
– Ну да! – сказала Жофи. – Уж так почитает, что даже виду подать не смеет. Вот намедни тоже вдруг спрашивает: «А правда ведь, мама Жофи, мой бо-пэр – самый великий писатель в Венгрии?»
– Болтовня, – сказал я раздраженно. – А вас она, значит, мамой Жофи называет?
Жофи все стояла в дверях.
– Говорю же, она девчушка еще. Такие маленькие да слабенькие птенчики в ласке нуждаются, молодой барин.
– Ну-с, а с чего вы взяли, будто она мне симпатизирует?
– Вы меня только не выдавайте! – сказала Жофи. – Она, молодой барин, заставила меня разыскать фотографию вашу, вставила ее в красивую золотую рамочку и повесила над своей кроватью.
– Над кроватью? Ну, ладно вам, подите к дьяволу, старая сводня, – сказал я.
Оглядываясь назад, я вижу, что за последнее время Жофи сильно сдала: не только ноги, но и дух ее притомился. Она стала от этого многоречивей – как, впрочем, и я, что по вышеизложенному заметить нетрудно. В старости человек словесами возмещает недостающие мысли – вы только понаблюдайте, с какой поразительной быстротой вскакивают слова на их место! Не раз уж и у меня – обыкновенно в живой речи – бывало так, словно я читаю готовый текст, заранее отпечатанный в мозгу, особенно когда намерен говорить правду; перо мое обходится пока без этих трафаретов, и это, по-видимому, должно успокаивать. Но до каких пор? – задаю я себе иногда вопрос, и, сказать по совести, не без тревоги. А потом, замечу ли я, если обызвествление черепной коробки перейдет на кончик моего пера? Когда следует остановить его бег, кто мне скажет об этом? И поверю ли я? Рассчитывать на сострадание не приходится, рьяная молодежь следует по пятам. Что ж, смена поколений! Но для того, кого сменяют, спрашиваю я себя, это тоже веселое развлечение?
Разумеется, я-то пока еще крепок, даже если память моя нуждается порою а подпорках, полагал я в ту пору.
На другой день, когда Тамаша и его жены не было дома, я поднялся в их квартиру. Комната аккуратно прибрана – видно, что здесь живет Тамаш, но видно и то, что он женат: в ванной комнате я заметил в открытую дверь сушившуюся на плечиках батистовую ночную сорочку с отороченным кружевами воротом. Фотография висела на стене против двери в ванную, над их кроватью. Меня это не порадовало. Я изображен на фотографии в задумчивой позе, подбородок уперся в ладонь, словно я размышляю: а чем же, собственно, занимаются в постели эти двое? Взгляд мой туманен, видно, я никак не могу догадаться. Или мой взор устремлен уже в иной мир, из которого нагроможденье твердых тел исчезает, уплывает в иные, неземные сферы? Нет, сказал я про себя, не в моем вкусе быть вечным свидетелем, хотя бы только двухмерным, бесчинств двух молодых существ, я всегда недолюбливал роль voyeur[38]. Да есть в этом и чисто физическая несовместимость: что делать мне, двухмерному, среди тех, кто живет в трех измерениях? Зачем, для чего мне, двухмерному, взирать на то, как разоблачается стройное и красивое девичье тело?
Вот она сбрасывает туфли и, не глядя, привычно находит узенькой ножкой домашние шлепанцы.
Вот спускает юбку, я вижу это со стены; юбка на мгновение задерживается на бедрах, затем, победив колебание, соскальзывает наземь, охватывает тонкие щиколотки волнующимся кольцом.
…как удачная фраза охватывает мысль, скажу я себе там, на стене, если захочется вдруг подыскать сравнение.
Она носит колготки, а не чулки, я и в этом могу убедиться оттуда, со стены.
Что думать нам о женской стыдливости?
Глядя со стены отрешенным взглядом одновременно и в мое прошлое, которое тут же подносит мне несколько разнообразных вариантов, признаем: ma belle-fille раздевается стыдливо, стесняясь даже своего молодого мужа. Она прячется за открытою дверцей шкафа, но зеркало, к счастью, отражает ее по-девичьи угловатые быстрые движения как раз в мою сторону. Полагаю, она не подозревает о предательстве зеркала. Тонкими пальцами она расстегивает пуговицы на белой блузке, выпрастывает из нее обе руки, сразу бросает блузку на дверцу шкафа.
Три перламутровые пуговки вспыхивают под электрическим светом. Ma belle-fille набрасывает сверху бюстгальтер, пуговки затухают.
Теперь она стоит голая, маленькими грудями к самому зеркалу. Плечи худенькие – еще девочка, сказала про нее Жофи, – я различаю впадинку под ключицей. В коротком зеркале мне видна только плавная линия, уходящая к загорелому животу. Смочив слюной указательный палец правой руки, она проводит им сперва под правым, затем под левым глазом: так готовится она к ночи.
Ага, говорю я себе там, на стене, вот она и исчезла из зеркала. Уже в постели? Нет, она сидит на краешке кровати, весело покачивая голой ногой. Отсюда, сверху, мне не видно ее лица, она повернулась ко мне спиной. Больше ждать не стану – разве что самую чуточку, пока она – до того мгновенья, когда погаснет свет и вспыхнет тело, – будет лежать, прижавшись к стенке, оставив место Тамашу, своему мужу, рядом с собой, над собой, под собой, в себе.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но остановимся! И, простите меня, – я сойду со стены. Не желаю наблюдать эту сцену ежедневно, хотя бы и в темноте, сказал я себе, такое мне не пристало, да и радости в том нет никакой. Отправимся-ка обратно, к нашему рабочему столу: за ним мне еще удастся, быть может, разок-другой покрасоваться в пышном убранстве – сродни октябрьскому убранству моих пашаретских дерев.
Итак, я снял свой портрет со стены, снес его вниз и запер в ящике стола.
Тамаш и Кати вернулись домой в полдень; не прошло и пяти минут, как в дверь робко постучали. Я сделал вид, будто не слышу. Опять стук, такой же скромный, но в тишине моей комнаты он отдался в сердце, словно вздох ребенка.
В двери, чуть склонив голову, тесно сдвинув коленки, стояла ma belle-fille в васильковой юбке и опять – в белой блузке; верхняя пуговка была уже расстегнута, волосы слегка растрепались, как будто свою красную бархатную шляпку она сбросила второпях.
– Бо-пэ-ер, – сказала она, явно взволнованная, – милый бо-пэр!..
– Что вам угодно? – спросил я.
Так как она не ответила, я вновь склонился над рукописью.
– Не люблю, чтобы мне мешали утром, во время работы, – бросил я назад, не оборачиваясь. – Это относится ко всем лицам, именуемым членами семьи. Наш домашний распорядок достаточно ясен, за столько времени его вполне можно было усвоить.
Поскольку позади меня было по-прежнему тихо, следовало предположить, что посетительница моя застыла в дверях; я опять обернулся. Ma belle-fille была как натянутая струна, чей внутренний трепет неприметен для глаза, но при этом ясно: стоит к ней прикоснуться, и струна зазвенит. Она стояла, прямая, тесно сдвинув колени, и с поднятой головой храбро смотрела мне в глаза. Она была восхитительна!
– Простите меня, – сказала она. И голос был тоже как натянутая струна.
– Ну-с? – спросил я.
– …но и я не люблю, милый бо-пэр, – продолжала она, – когда в мое отсутствие ко мне приходят подсматривать…
Я рассмеялся вслух: разъяренная косуля. Еще, чего доброго, бодаться вздумает, мелькнула веселая мысль. Однако подзывать не стал, пускай постоит там, в дверях!
– Катрин, – сказал я, – уж нет ли у вас секретов от такого-то старика?
Она тотчас уловила перемену интонации, я видел это по ее глазам. Лицо у нее было изменчиво, словно небо ранней весной, малейшее облачко оставляло на нем след. Если бы не безмерное возмущение, она, может, и улыбнулась бы.
– Катрин, – сказал я, – от меня вам не нужно таиться. В моем возрасте человек уже раз и навсегда сложил оружие перед молодостью. Старые люди беззащитны, признаются они в том или нет, и даже если они с зайчиками – ведь зайчики не опасны! Какой смысл таиться от старика? Он не опасен, ибо от всего отказался и навредить способен уже разве только себе.
Сознаюсь, я намеренно преувеличивал немощность моего тела, было любопытно, насколько мне удастся перехитрить ее. Вернее – ее сердце.
Она все еще стояла в дверях.
– Как же не опасны, милый бо-пэр, – опять заговорила она, смело глядя мне в глаза. – Разве не вы украли у меня фотографию?
– Украл?
Она покраснела. Мне нравилось смотреть, как она краснеет, и я не упускал случая вогнать ее в краску.
– Вы говорите, я – украл?! Где вас учили приличиям, барышня?
Теперь она вспыхнула до самой шеи. И хотя не ответила, но ее молчание стоило удара кинжалом. Я едва удержался, чтобы опять не засмеяться громко; вот поистине достойная меня забава, подумал я, – беседовать с младенцем. Не знаю, во сколько раз я был ее старше, да и не мог бы высчитать с ходу. Но правду свою она обороняла так же упорно и воинственно, как наседка яйца.
– Катрин, – сказал я и сам почувствовал, как укоризненно подымаю брови, – допускаю, что вы уже пожалели об этой мимолетной бестактности, и даже если не пожалели, то сердце ваше уже начинает тревожиться. Я знаю, у себя на родине, в Швейцарии, вы получили прекрасное воспитание, но с сожалением убеждаюсь, что вас не научили лгать. Говорить правду не обязательно, барышня. Особенно же не приличествует говорить правду людям старым, чья жизнь подходит к концу.
Я полагал, что тремоло этой фразы растрогает ее, но вместо этого растрогался сам. По-видимому, впредь мне следует быть начеку, дабы не расчувствоваться от собственных рулад. Но Кати была упорная, храбрая девочка и к тому же, возможно, видела меня насквозь.
– Вы еще достаточно молоды, бо-пэр, – сказала она воинственно, – чтобы вам можно было смело говорить правду.
– Смело? – спросил я. – Сомневаюсь. Однако войдите же, Катрин, приблизьтесь, вот сюда, к моему столу. У меня имеется для вас, барышня, важное сообщение.
– Лучше я постою здесь, в дверях, – сказала ma belle-fille упрямо. – Спасибо, но мне не хотелось бы долго докучать вам.
Теперь я посмеивался вслух.
– Докучать! – сказал я весело. – Когда красивая молодая женщина удостаивает дряхлого старца беседою, для него это редкая радость, можно сказать, даже честь. Кстати, я хотел бы дать несколько разъяснений касательно моего возраста.
Оглядываясь на то утро, когда я был еще относительно свеж и крепок не только физически, но и духовно, я вижу теперь – ибо долгоиграющая пластинка нашей тогдашней беседы и сегодня звучит у меня в ушах, – что мне этот разговор был нужен больше, нежели той застывшей в дверях девочке, которую мне полагалось называть невесткой. Я адресовал свои слова ей, но относил их к себе. И хотя все время знал, что не следовало бы так отягощать это волшебное создание с чуть-чуть излишне худенькой шеей и строптивым ртом, мной овладела такая потребность высказаться, какую испытывает верующий в исповедальне или, еще хуже, душевнобольной на диване психоаналитика. Ни разу за всю мою жизнь не умел я раскрыться и вот сейчас был к этому близок. Стало ли мне легче, не помню. Эти-то заметки – зачем я пишу их?
– Милый бо-пэр, – сказала Катрин, вернее Кати, все еще стоя в дверях, – отдайте мне фотографию, прошу вас. Она моя.
– Чтобы вы на ней прокололи мне сердце длинной иголкой? – сказал я.
– Вашего сердца там нет, только голова, – ответила девочка. – Я вас очень прошу, отдайте.
– А если вы глаза мне проткнете? – спросил я. – Почем знать, какие опасные желания кружат такую вот озорную девичью головку?
Я желал бы осведомить вас, ma chère belle-fille, – продолжал я, – в чем состоит различие между людьми старыми и молодыми, особо остановившись на собственной достойной сожаления персоне. Возьмем прежде всего время: оно утекает из рук стариков как вода. Самая большая их забота – ско́лько его еще остается у них в запасе; знают они о том или не знают, но их организм днем и ночью занят этим вопросом. Когда старый человек встречается с другим старым человеком, он первым делом спрашивает про себя: а ему-то сколько еще остается? Я переживу его или он меня, черт возьми? Как бы я ни любил его и ни уважал, мне хочется оказаться позади него в понуром строю, шествующем к Раю. Теперь вам станет понятно, барышня, почему я, страдая катастрофической нехваткой времени, не в состоянии заниматься вашей восхитительной особой, как вы того заслуживаете. Я настолько занят собой, своими бо́льшими или меньшими, физическими или душевными бедами, занят непрерывно, днем и ночью, что ни о чем ином думать не могу и, чем бы ни попытался отвлечься, тотчас вновь возвращаюсь к своим невзгодам. Иными словами, я трус. Я боюсь, барышня. Страх наполняет каждый миг моего существования. Клетки моего мозга заполнены страхом. Вы спросите, чего я боюсь. Прошу простить мнимую грубость того, что я имею вам сообщить, – откровенное признание вообще бесстыдный жанр. Но я вынужден к нему обратиться, дабы заслужить – иной причины у меня нет – ваше прощение за то, что в начале нашей беседы…
Катрин вдруг сделала два шага к моему столу.
– Но, милый бо-пэр, – произнесла она испуганно и опять покраснела.
– …за то, что в начале нашей беседы я позволил себе более резкий тон, чем тот, к какому вы привыкли в вашем упорядоченном швейцарском доме. Человек, вынужденный защищаться, нередко перегибает палку, так что не примите в обиду это признание, быть может, и слишком интимное.
Еще один, уже почти доверчивый, шаг к моему столу. (Все-таки я заманю тебя, сказал я себе.) Еще одно: «Но, милый бо-пэр!..»
– Итак, вы спрашиваете, чего я боюсь, – продолжал я. – Точнее, чем я так напуган? Вы видите: я улыбаюсь, но да не обманет вас, барышня, эта улыбка! Как ни смешно звучит, но меня до мозга костей пронизывает ужас при виде трещины на пятке левой ноги. На ней много трещин, но эта, перерезавшая пятку по самой середине, пылающе-красного цвета – как будто в теле моем открылся вдруг ад. Я знаю, что если буду несколько вечеров подряд смазывать пятку не раз уже оправдавшим себя «Флогошаном»[39], трещина через два-три дня затянется, однако сознание, что в мое тело вдруг, бесконтрольно, открылся вход, не покидает меня ни на минуту и постоянно предупреждает… о чем? Что я умру? Ну, полно, барышня, мы-то знаем, что я бессмертен. Однако с этим нашим убеждением представляется несовместимым ужас, какой охватывает меня из-за вспучивания, иначе говоря, из-за едва различимых глазом, но на ощупь заметных вздутий в животе; и хотя через час-другой это проходит, я просыпаюсь наутро с вопросом, который, еще даже несформулированный, трепещет в мозгу: какая же поганая хворь поселилась в моем нутре, будто залив его свинцом? Или возьмем зубы; отчего они вдруг немеют, то верхняя, то нижняя челюсть, и к тому же без всякой причины? Я уж не жалуюсь, что каждый вечер приходится капать в глаза привин и поддерживать старое сердце с помощью изоланида, – но отчего, улегшись, наконец, в постель, я начинаю сперва покашливать легонько, потом кашляю надсадно, хриплым баритоном наподобие псов преисподней, и при этом, как ни откашливаюсь, как ни прочищаю горло, как ни перекладываюсь с правого бока на левый и с левого на правый, успокоиться удается не раньше, как приняв кодерит с глотком-двумя холодной воды. И только я потушу лампу на ночном столике, как в ноги вступает судорога. Она сводит то одну, то другую ногу, то обе вместе, и как я ни верчусь, как ни напрягаю мышцы, приходится включить свет, который больно режет полусмеженные сном глаза, и прыгать на одной ноге вокруг кровати, проклиная тот час, когда я родился. Ну-с, а что за голубовато-лиловые пятна обнаруживаю я на икрах ног, ma belle-fille, какой злой дух оставил там отпечатки пальцев своих, а то и ладоней?
Девочка стояла уже в двух шагах от моего стола. Она не смеялась. Вопреки всеобщему предрассудку я был тогда убежден, что не Ева вышла из ребра Адамова, а, наоборот, Адам сотворен из ее ребра, ибо женское начало и есть та праматерия, из бурления коей выполз на свет гомункулус. Мне не стыдно признаться, барышня, думал я про себя: вы значите больше, чем мы. Стоя по щиколотки в грязи, вы вобрали в себя всю ее силу; в ваши жилы впиталась вся трезвость, терпение, стойкость грязи. Вы не подымаете на смех страдания гения, даже если они только мнимы. Ласковый взор ваших глаз, напоминающих в лучшие минуты безответные коровьи глаза, быть может, однажды еще спасет нас… если все пойдет хорошо.
– Видите, Катрин, – сказал я, – даже такая девочка еще, вот как вы, с пониманием и терпением относится к людям, хотя бы ей и довелось с ними встретиться лишь в самую бренную пору их жизни. В благодарность, а также ради того, чтобы вас успокоить, добавлю: не принимайте всерьез все, что я напел вам. Я не говорю, чтобы вы не верили ни единому моему слову, однако примите сказанное с величайшими оговорками.
– Милый бо-пэр, – сказала Кати, – большое спасибо за то, что отнеслись ко мне с таким доверием. Я очень хорошо знаю, воображаемое несчастье способно мучить не меньше, чем настоящее.
– Стариков постигают, разумеется, не только воображаемые несчастья, – сказал я. – Потрескалась ли моя пятка, или я всего лишь представил себе это, или только боюсь, что так будет, – в конечном счете безразлично. Но людям моего возраста куда большая опасность грозит с противоположного полюса – она в клетках головного мозга. Это ведь как в сообщающихся сосудах: чем больше лет, тем выше уровень кальция. Как долго я буду еще в состоянии работать, Катрин? Когда перо выпадет из моих лиловых, покрытых узлами вен рук? Они еще не лиловые, говорите вы?
Опять неуверенный шаг к моему столу; на лице – начатое и тут же прерванное движение губ, приоткрывшихся для так и не сказанного слова. Что может быть грациозней внезапно замершей девичьей фигурки?
– Множество признаков свидетельствует о том, – продолжал я, – что и умственные мои способности скудеют. Я мог бы привести бесчисленное количество подтверждений этому моему наблюдению, которые в сумме своей, независимо от того, верны они или нет, по отдельности позволяют прийти к выводу, что я старею. Пожалуйста, не удивляйтесь, милая Катрин, что меня это все еще поражает. И капля в реке не ведает, у истока находится она или возле устья, – в глубине души и я столь же несведущ. Вернее, был бы несведущ, не получай я время от времени, и притом все чаще, одно за другим, зловещие предупреждения. Вот я встаю внезапно из-за стола – и не знаю зачем. В рукописи осталась неоконченной фраза, так как мне нужно сделать что-то, но что? А ведь за этим «что» и еще что-то скрывается? В моем сознании, причем близко, у самой поверхности, выстраивается целая вереница неотложных дел, я чую их шевеление, но в чем они? Одно ничтожней другого, но я чувствую, что разобраться в них не способен. Я беспомощен, как будто центральная нервная система парализована. У меня не хватит времени, чтобы со всем справиться. У меня вообще нет времени. Знаю, что есть, и все равно его нет. Написать письмо. Надписать конверт к письму, уже написанному. Отнести документ наверх. Принять лекарство за полчаса до обеда. Позвонить по телефону. Сколько дел, столько же и угроз, и каждая является в образе вскинутого кулака, нацеленного прямо на мой мозг. Перед каждым я упадаю в отчаянии: у меня не хватит времени его выполнить! Выполнить – прежде чем умру. Вообразите, милая Катрин, я не успею выпить мой желудочный чай перед тем, как умру! Не говоря уж о другой опасности – что я забуду его выпить! Или забуду отнести документы наверх. В вечной тревоге я то и дело подымаю от рукописи прокальцинированную голову и озираюсь в комнате – что же еще позабыл я исполнить? Вообще – что из прожитого забыто? Помню ли еще девичью фамилию жены? Вторую строку гимна? Но пока я найду, наконец, ответ в одной из клеток мозга и, несколько успокоившись, опять возьмусь за перо, продолжение незаконченной фразы забыто, словно кануло в известковую яму.
– Я не верю, – сказала Катрин с видимым волнением, – милый бо-пэр, я не верю тому, что вы говорите.
– И правильно делаете, барышня, – сказал я, – ибо вполне возможно, что все это верно лишь наполовину. С другой стороны, вы делаете неправильно, ибо сомнение – привилегия стариков, как привилегия молодых – вера. Когда второе сменяет в человеке первое, это явный признак, что склероз уже начал в нем свою разрушительную работу.







