412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Тибор Дери » Избранное » Текст книги (страница 19)
Избранное
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 02:19

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Тибор Дери


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)

– И где же она испробовала на тебе свою улыбку? – спросил Янош.

– Жизнь без любви ничего не стоит, ваше превосходительство, – продолжал я. – Один немецкий философ, чуть ли не Кант… да-да, именно Кант сказал… что бишь он сказал?.. что любовь есть единственная возможность для двух индивидов преодолеть сознание своей разобщенности или же, добавлю я, с триумфом преодолеть никак иначе не одолимое, невыносимое одиночество.

– Да где ж и когда ты добился такого триумфа? – спросил Янош. – В кафе «Вёрёшмарти»?

– Я не упомянул еще, – сказал я, – что у дамы с глазами-звездами кожа была светло-коричневая, но то была не разновидность загоревшей европейской кожи, а некий более древний грунтовой цвет, обретенный еще во чреве матери. Одним словом, она была дочерью индийского магараджи.

– Не ослышался ли я, милостивый государь? – спросил Янош. – Только что вы изволили говорить как будто об американке?

– Ее муж американец. И разговаривали они, само собой, по-английски, – сказал я, уже сердясь, так как чувствовал, что Янош не столько следит за рассказом, сколько изучает мое лицо. Зная меня как человека правдивого, он на худой конец мог заподозрить, что я несколько приукрашиваю события, но от него я и это воспринимал с неудовольствием. Что он высматривает на моем лице, спрашивал я про себя, мой возраст? Который не в ладу с тем, что ему известно о старости? Он помнит меня чуть ли не с детства, мог бы уж знать, что, рассказывая, я привираю самое большее наполовину.

– Ну, и как же в конце концов вы сговорились? – спросил Янош. – Ты почему молчишь? – спросил он немного погодя.

– Потому, надо полагать, что не могу с ходу придумать, как мы с ней сговорились, – ответствовал я ледяным тоном.

Янош примирительно положил руку мне на рукав.

– Не злись!

– Смотрю я на твою честную физиономию, дружище, – сказал я, – и знаешь, на ней просто написано, почему твоя женушка, не пройдет и года, наставит тебе рога.

– Так как же вы сговорились? – повторил Янош.

– Когда муж, – сказал я, – отправился в гардероб за манто жены, я подошел к ее столику и положил перед ней свою визитную карточку с адресом, телефоном. На другой день она пришла без звонка: ведь по телефону мы бы все равно не поняли друг друга. Вот так-то – без всякого предупреждения, появилась – и все. Без слов, но зато со своей улыбкой.

Итак, вообразим рандеву, – продолжал я, – когда любовь мужчины и женщины проходит по наидревнейшему ее варианту, при выключенном рассудке и чисто физическом единении. Вместо разговоров они только улыбаются друг другу, да и улыбки видятся смутно в сумраке комнаты, где сквозь решетку жалюзи тонкие как лезвие полоски света лишь кое-где добираются до кровати. И ничто не нарушает приятного общения двух тел, которое, помимо взаимного удовольствия, не осложнено никаким посторонним интересом. Сильвия не хотела от меня денег, драгоценностей, не мечтала о том, чтобы я пристроил ее рукопись в каком-нибудь издательстве, она желала только меня самого, случайную капельку рода мужского, коей, по неисповедимому капризу природы, могла утолить свою жажду. Неутолимую жажду природы – я мог бы выразиться и так.

Вообрази себе далее, – продолжал я, – ту поистине возвышенную тишину, которая окутывает диалог двух тел, тишину, оттеняемую шепотом пашаретских садов за окнами зашторенной спальни. Змей из райского сада, разум человеческий, не разевал свою пасть, не слышно было ни звука – только ласки всезнающих рук, учащенное дыхание, стон радости, трепет тесного объятья. Нет, говорить было не о чем, взаимопонимание существовало без слов. И голос природы, подтверждавший: жить стоит. Друг мой, ты смотришь на мои седины? Я формулирую сейчас, быть может, последний великий урок моей жизни: мне следовало бы жениться на немой женщине.

– Так ты еще хочешь жениться? – с любопытством спросил Янош.

Вошедшую в этот миг Юли я, как уже говорил, знал с ее девических лет. Сейчас она была красивей, чем когда-либо. С голубым, в горошек, платочком на непослушных золотисто-рыжих кудрях, прямым, чуть приподнятым на конце носиком, полной снежно-белой шеей и молодыми формами, лишь сейчас исполнившими то, что обещали в девичестве, она была пикантнее, чем тогда-когда же это?.. тому, уж верно, немало лет… когда я, слегка за нею приударив, чуть было не влюбился всерьез. Воспоминание, должно быть, постучалось и к ней, она покраснела, узнав меня.

– Ах, как славно, что вы зашли! Как давно мы вас не видели!

– Слышишь, Юли, – сказал Янош. – Этот тип надумал жениться!

Юли рассмеялась, затем, как бы желая исправить оплошность, подбежала ко мне, обняла, расцеловала. И даже прижалась на миг горячим, крепким, весенним телом.

Нет, я не пожелал ее. Ни единой клеточкой. Я посмотрел на нее, я ее отверг. Еще некоторое время полюбовался ее движениями, женственным излучением ее молодости, столь приятным для глаз, носа, ушей, и на том самообследование окончил. Нет, я не пожелал ее. Я стар.

Поскольку я выяснил, таким образом, то, ради чего пришел, я тут же встал и откланялся. Они проводили меня до прихожей, здесь я закурил сигарету.

– Ой, как странно, – воскликнула Юли. – Как дрожат эти два пальца, в которых вы держите сигарету!

Я посмотрел на свои пальцы.

– Что ж, дрожат, – сказал я. – Я старик, Юли.

Тамашу, летом приехавшему, наконец, из Швейцарии, я объявил:

– Я вернул тебя домой, сын, потому что, как видно, старею и в доме нужен мужчина.

Заметим, что в виде приложения к этой фразе я изобразил на губах тонкую улыбку, дабы мальчик не принял все же слишком всерьез сообщение о моей близящейся старости. Я предположил, что понятие «самоирония» ему известно.

После истории с барышней Сильвией уже прошло, надо сказать, несколько месяцев, и я постольку поскольку примирился с тем, что положен на обе лопатки, то есть сбит с ног и сброшен со счета. К горизонтальному положению, какое придется занять в могиле, следует привыкнуть заблаговременно. Вот я и привык, то есть весь как-то задеревенел и теперь все реже просыпался по утрам с бешено колотящимся сердцем и с ощущением, что лучше было бы уж и не просыпаться.

– Я вернул тебя домой, сын, потому что, как видно, старею и в доме нужен мужчина, – объявил я, повторяю, Тамашу с тонкой улыбкой. – Память моя слабеет… впрочем, я мог бы выразиться иначе: память моя уже не считает нужным утруждать себя, подбирая все, что ни попадет под ноги, или, точнее, отбрасывать прочь с дороги каждый ком… Ты мне нужен.

Тамаш встал, подошел – я стоял за своим письменным столом – и нежно меня обнял. Даже длительное пребывание за границей не отучило его от сыновнего ко мне пристрастия.

– Вы совсем не постарели, отец, – сказал он.

Он был красивый стройный молодой человек, хотя на голову меня ниже. Лицом он тоже походил на меня, хотя и в удешевленном издании; его черты как будто подтверждали верность сохраненного памятью детского его облика: прескучную любовь к порядку и поистине необычайную надежность. Рядом со мной до самой моей смерти будет здоровый, добронравный, послушный сын – успокоенно отметил я, верный привычке думать прежде всего о себе.

– Признаки старения, сын, неопровержимы, – сказал я. – Так, за последние месяцы я заметил, что, стоит мне задуматься, нижняя губа отвисает и на жилет падает несколько лишних капель слюны. Правда, для жилета это безвредно, поскольку слюна не оставляет пятен, но самое явление оскорбляет мой вкус.

Тамаш рассмеялся, это меня встревожило. Конечно, он не позволил себе ни единого дерзкого замечания, но про себя, вероятно, подумал: что ж, мне ходить за тобой следом с носовым платком в руке?

– Я упомянул об этом просто как об одном из проявлений наступающей старости, – сказал я. – Только для подтверждения, а не затем, что жду от тебя помощи. Точно так же, полагаю, ты не в состоянии помочь мне, ежели я забыл, как звали моего перворожденного сына, умершего за десять лет до твоего рождения. Знать его имя мне не нужно, это также всего лишь пример. Моя знаменитая, то бишь моя безукоризненная память начинает угасать.

– Но почему вы не спросили у Жофи, отец?

– Соображаешь ты туго, сынок, – сказал я уже с нетерпением, но по существу довольный: это будет заурядный тяжелодум, иными словами, человек счастливый. – Ты усомнился в том, что я старею, я пожелал рассеять твои сомнения. Если, впрочем, они не просто порождение сыновней любви!

Тамаш опять поднялся, опять меня обнял. С тою неловкой нежностью, с какой, похлопывая друг друга по спине, обнимаются только мужчины. Я нимало не сомневался, что он и за границей сберег унаследованные от матери благие черты, ее человеколюбие и, вместе с ним, почтение к авторитетам и что под моим руководством он благополучно минует все новомодные опасности, кои якобы угрожают современной молодежи. Он не отрастил бороду в Швейцарии, волосы стриг коротко. Я оглядел его: сознание отцовской ответственности даже растрогало меня. Конечно, ему бы не повредило быть немного позатейливее, подумал я. Но тут же добавил: впрочем, одного сумасброда в семье достаточно. Хотя, сказать по правде, не себя я считал сумасбродом среди живущих.

– Чем ты намерен заняться в Пеште?

С этого моего вопроса началась для меня новая глава моих старческих метаний. Я только-только пришел в себя от первого громового удара – ха-ха-ха, – от того щелчка по носу, коим закончилась моя мужская пора, и вот уж разразилась надо мной новая гроза, еще забавнее первой.

Тамаш учился на инженера-текстильщика. Рассказав, что в Женеве окончил уже два курса, он спросил, может ли жить у меня.

– Да где ж еще тебе жить? – спросил я. – Квартира достаточно просторна, двум холостякам места хватит.

– Но дело в том… – заикнулся Тамаш.

Очевидно, я не обратил внимания на его «но дело в том».

– Я вернул тебя домой потому, – сказал я, – что мне нужен здесь какой-то отзвук. Надеюсь, ты отнесешься с должным почтением к значительности этой роли?

– Я буду стараться, отец.

Кажется, его не покоробило чванство, достаточно отчетливо прозвучавшее в моем вопросе. Право, блаженная добрая душа, решил я про себя.

– Мы должны понять друг друга, сын, – сказал я. – Я нуждаюсь не просто в понимании с твоей стороны, хотя оно и не вредно для такого старца, особенно ежели пресловутое понимание лишь имитируется, – иными словами, может быть принято только как проявление любви и такта. И не для того вернул я тебя домой, чтобы ты ходил за мной по пятам с носовым платком в руке и утирал нос и рот своему дряхлому папеньке. И даже не ради Жофи, которая, по-моему, ни за что бы не умерла, не покормив тебя еще разок грудью памяти.

– Понимаю, отец.

– Допустим, – сказал я. – Надеюсь, поймешь и все последующее. Мир вокруг меня смолкает, сын. Потому ли, что становлюсь туг на ухо и не улавливаю его речей? Или я слишком внимательно, приблизив ухо к запястью, прислушиваюсь к своему пульсу и его биение столь громко, что я становлюсь глух к прочим звукам? Тревожный симптом, сын, сигнал близящегося маразма. Писатель лишь до тех пор писатель, пока он, вслушиваясь в себя, за акустическими проявлениями собственного организма улавливает также и звучание мира. Если же мир становится ему невнятен, весь концерт уже ни к черту. Стареющий человек буквально начинен постоянно умножающимися дефектами, поправить которые извне ему удается все реже: от этого он все менее уверен в себе и все более одинок. Новый опыт его уже не интересует, с него достаточно того, что накопилось за долгую жизнь, да он и не верит, будто есть что-то новое под солнцем – как, впрочем, и над оным. Поэтому он предпочитает затвориться в себе: он глохнет, слепнет. И чтобы все же как-то развлечься, вскарабкиваться в конце концов на огненную колесницу Ильи-пророка, приманенный ложной, как известно, идеей бессмертия. Все выше, все дальше от остывающей и немеющей Земли! Понимаешь?

– Понимаю, отец.

– Возможно, – сказал я. – В таком случае ты поймешь, вероятно, и роль, для которой призван. Твоя молодость станет посредником между моей глухотой и миром.

– С огромной радостью, отец. Насколько хватит моих способностей. Но мне, кажется, отец, у вас все еще отличный слух.

– Старый человек лишь наполовину мужчина, – продолжал я после короткой паузы, в течение которой вспоминал, выпил ли утром слабительный настой. – Вторую половину надлежит восполнить тебе, сын. Из чего ты поймешь, что я считаю тебя мужчиной и намерен прислушиваться – по крайней мере, мне так кажется – к твоим советам и замечаниям. Прежде всего следи за всем тем шлаком, который накапливается к старости в каждом человеке, после того как отгорели его страсти. Страсти, заглушаемые в течение нашей жизни, не тонут бесследно, самоконтроль, навязанный нам так называемой цивилизацией, также камнем лежит в желудке до последней нашей минуты. Например, обращаю твое внимание – а тебе предстоит ежевечерне напоминать о том мне, – что мною сделано поразительное открытие: я завистлив. Чему именно я завидую, не знаю. Напоминай мне также о том…

Но вдруг я прискучил себе.

– Продолжим в другой раз, сын, – сказал я. – Теперь же ступай к себе, я устал.

– Еще только одну минуту, отец, – сказал Тамаш. – Вы не ответили на мой вопрос, могу ли я жить здесь.

– Да почему бы тебе не жить здесь?

– Я не один, отец.

– С какой стороны ни погляжу, вижу перед собой только одного человека, – сказал я бессмысленно: очевидно, голова моя уже ушла в работу.

– Я женился, отец.

– Ну нет! – сказал я тотчас – Ну нет!

Возможно, впрочем, не сказал, а завопил. Стоя за письменным моим столом, я чувствовал, как со мной происходит невероятная метаморфоза и, подобно древнему сфинксу, я превращаюсь в некую помесь: к моей профетической голове снизу пристраивалось кровожадное тело обывателя.

– Ну нет! – вопил я.

Тамаш смотрел на меня. Пожалуй, он решил, что вслед за обсуждавшейся выше символической глухотой последовала глухота действительная, так как подошел ко мне ближе, наклонился вперед и сказал громко:

– Вы меня неправильно поняли, отец. Я сообщил вам не о намерении жениться, а самый факт: я женился.

– Исключено! – заорал я.

– Месяц назад, в Женеве.

– Исключено! – продолжал я орать.

– Что мы поженились в Женеве?

– Исключено!

– Я совершеннолетний, отец.

– Бога нет! Правда, его нет не только поэтому.

– Я женился на венгерке, отец.

– Я вызвал тебя, чтобы в доме был мужчина!

Тамаш сделал еще шаг ко мне.

– Так вот же я.

– Тебя здесь нет! – вопил я.

– Оттого, что я женат…

– Никто тебя не просил настолько быть мужчиной, – бушевал я. – Знать ни о чем не хочу!

– О чем вы не хотите знать, отец?

– И Жофи тоже! – вопил я.

– О чем вы?

– Я вернул тебя, чтобы ты стал моим опекуном, а не затем, чтобы заполонил весь дом этими ломаками женщинами.

– Я в вашем распоряжении, отец, но…

– Не желаю больше видеть вокруг себя женщин, – не унимался я.

– Как прикажете, отец.

– Отцеубийца! – вопил я. – Гонерилья в мужском обличье!

– Как? – спросил Тамаш.

Он не знал Шекспира. Его необразованность ее возмутила меня, а, напротив, успокоила.

– Знать не желаю, – продолжал я.

Тамаш посмотрел на меня, потом поклонился и молча направился к двери.

– Гистологическая несовместимость! – выкрикнул я ему вслед, но уже сбавив тон. Он обернулся.

– Не понимаю, – сказал он.

Стихая – быть может, под гнетом воспоминаний, – я проговорил:

– Между мною и женщинами возникла гистологическая несовместимость… недавно возникла, – добавил я точности ради.

Тамаш опустил глаза.

– Я с глубокой горечью принимаю к сведению ваше решение, отец, – сказал он четко, как и подобало инженеру-текстильщику, – и покину дом. Кстати, это будет не первый случай в нашей семье, – добавил он, улыбаясь. – Из ваших же рассказов, отец, я знаю, что мама вышла за вас замуж невзирая на протесты и даже прямой запрет родителей.

– Где эта женщина? – спросил я.

Через неделю после этого разговора она прибыла в Будапешт. Ее отец еще до войны уехал из Дебрецена а Швейцарию, женился там на текстильной фабрике – ага, текстильной! – но поварихой в его доме была венгерка и говорили там по-венгерски. Почему уж так, запамятовал. Возможно, и тесть был венгром? За границей выходцы из одной нации, если не стыдятся своей родины, лепятся обычно друг к другу, как слова хорошо написанной фразы; вероятно, они полагают, что только вместе имеют какой-то смысл. Катрин – в дальнейшем мы будем именовать ее Кати – говорила по-венгерски без ошибок и даже красиво, в ее интонациях еще угадывались далекие дебреценские истоки.

– Целую руки, папа́, – сказала она еще от двери, когда Тамаш, встретивший жену на аэродроме, ввел ее ко мне в кабинет, чтобы представить.

Я сидел за столом, обернулся. Не видно было, что она утомлена после долгого пути, или успела выкупаться, переодеться? К их комнате на втором этаже примыкала отдельная ванная. Кати была в белых брюках и вишневого цвета пуловере.

– Папа? – повторил я за ней. – Насколько мне известно, барышня, я вам не отец.

Кати, направившаяся было ко мне, вдруг замерла, остановилась в трех-четырех шагах от моего стола. И вспыхнула – так, что покраснела даже шея. Тамаш обнял ее за плечи, мягко подтолкнул ко мне. За ними в двери показался толстый красный нос Жофи.

– Позвольте напомнить вам, отец, что Кати уже не девица, – сказал Тамаш почтительно, хотя и со смехом. – Уже месяц, как мы поженились.

– Это ничего не значит, – сказал я.

Она была красивая женщина, с чутким, насколько я мог судить, пропорционально сложенным телом, и это меня разозлило особенно. Хотя бы очки носила, что ли… однако глаза ее ясно блестели. Вся ее гибкая стать казалась легкой, словно брошенное невзначай замечание, весомость которого ощущаешь лишь позднее, когда оно проникает в самую глубь сознания.

– Как же ей обращаться к вам, отец? – спросил Тамаш.

– Пока никак, – сказал я. – Я сам обращусь к ней, если возникнет в том нужда. Сколько вам лет, барышня?

– Семнадцать исполнилось, mon cher beau-père, – сказала Кати. Она опустила глаза, но я видел по стройной девичьей шее, что диафрагма ее колышется. Разумеется, меня сердило и это.

– Ребенок уже есть, барышня? – спросил я.

– Нет, отец, – сказал Тамаш.

– И в проекте нет?

– Нет, – решительно ответила Кати.

Жофи, до сих пор державшаяся в дверях, теперь вошла в комнату.

– Да уж, только этого не хватало, – проворчала она негромко, но так, чтобы все мы услышали. – Ребенок!.. Да я тут же на пенсию. Работать на четверых, с больной-то поясницей!..

– Не думайте, барышня, что мы тут все с зайчиками, мы просто с норовом, как вообще старики, – сказал я, покосившись на Жофи и продолжая изучать Кати, которая растерянно на меня смотрела. – Вам следует заметить себе это, если вы намерены поселиться в нашем семейном кругу.

– Qu’est-ce que c’est que[31] с зайчиками? – спросила Кати у Тамаша.

– Те, у кого со страху пятки чешутся, – ответил я. – Ваши почтенные родители зудом не страдают?

– Редко, mon cher beau-père, – сказала Кати; она уже вновь смеялась!

Уныние и смех так быстро сменялись в девичьей ее душе, как ее венгерская речь – французским ходом мысли. Этот легкий смех я полюбил прежде всего, когда – значительно позже – мог уже простить ей, что она женщина, и близко – скажем так: ближе – подпустил к своему сердцу. Но пока, в Фермопилах моей старости, я отражал все ее атаки.

– Одна из наших причуд, кою разделяет со мной и старая моя приятельница Жофи, – сказал я Кати, одним глазом косясь на Тамаша, – состоит в том, что мы не любим красивых женщин и не считаем их приемлемыми ни в качестве жены, ни в качестве невестки. Вот вам пример: перед особой, не столь щедро украшенной всяческими достоинствами, я не стыдился бы, если у меня вдруг капнет из носу, – пока, допустим, еще не капает, но ведь это будет, и в весьма обозримое время. Вы тактично отвернетесь, барышня, меня же, поскольку речь идет о красивой женщине, это раздражает уже сейчас, при одной только мысли. Далее: я зябну, поэтому весной, выходя в сад, я набрасываю на плечи ветхий черный берлинский платок приятельницы моей Жофи, что будет раздражать вас и, ответно, рикошетом, меня. Продолжим: я люблю солнечную погоду, в пасмурные же дни ко мне просто не подступиться. Если бы вы вашим цыплячьим умишком были способны уважать все это – а о самом тяжком я еще и не обмолвился, – я счел бы вас разумной не по годам, а это меня оттолкнуло бы от вас еще больше.

По лицу Тамаша я видел, что он чертовски наслаждается этой сценой; тут уж и я подивился, поскольку не предполагал в нем такого лукавства.

– Mais il est charmant[32], – воскликнула девчушка и, отстранив Тамаша, который сделал попытку ее удержать, бросилась ко мне. Я опоздал, я не успел подняться с кресла. Она обвила руками мою шею, расцеловала на французский манер, в правую, потом в левую щеку, затем склонилась к моей руке и тоже поцеловала. – Mon cher beau-père, vous êtes charmant!

Ее легкие поцелуи, слетавшие на меня с трепетным теплом бабочки, напомнив былую сладость любви, еще больше меня расстроили. Я вскочил с кресла, рассвирепевший, словно меня оскорбили в моем мужском достоинстве. Ныне, когда я пишу эти строки, уже очевидно, что, играя сурового старика, я вел себя в действительности как смешной клоун и лишь благодаря исключительно чуткому женскому уму и доброте моя невестка меня разгадала. Могу сообщить: даже роли анахорета надлежит учиться, если человек вообще для нее пригоден.

– Барышня, – сказал я, – вы ошибаетесь, я отнюдь не charmant. Что же касается моего физического состояния, то вы уже слышали, вероятно, о том – а если не слышали, то будьте любезны принять это к сведению, – что в старых организмах структура белка коренным образом видоизменяется, как это подтверждает и биохимический анализ. В ходе обменного процесса в перестраивающемся белке возникают химически все более стабильные узлы, которые в конце концов делают дальнейший обмен невозможным. Что сие означает – а означает сие, в числе прочего, и атеросклероз головного мозга, рано или поздно приводящий к кретинизму, – вам расскажет об этом поточнее mon fils[33] Тамаш. Что же до так называемой души моей, то я гляжу на мир, и вид этой грязи сохраняет меня в чистоте. Вы изволили понять меня?

Не знаю, что она поняла из сказанного, но меня она поняла. Конечно, такой прием поначалу смутил ее: она смотрела на меня большими испуганными глазами, но не побледнела. Правда, ничего не ответила, но и не выбежала из комнаты. И хотя девически худенькая шея покраснела до самых ключиц, глаза не налились слезами. Она явно содержала душу свою в швейцарском порядке, и была эта душа, пожалуй, столь же цивилизованным садовым растеньицем – впрочем, тут никогда нельзя знать наверное! – как и душа Тамаша, разве что немножко оригинальнее, ровно настолько, насколько была моложе. Упомяну как признак ее инстинктивного такта: в моем присутствии она никогда – даже позднее – не поцеловалась с Тамашем, не позволила ему взять себя хотя бы за руку.

Четверть часа спустя после нашей беседы, выйдя на лестничную площадку, я замер, пораженный: сверху, из их комнаты на втором этаже, ко мне неслась легкая французская песенка на приятных альтовых волнах голоса Катрин. Возблагодарим господа, пробормотал я про себя, у нее не сопрано, хоть не пищит, по крайней мере. Наверху отворилась дверь, по лестнице спускался Тамаш. Песенка оборвалась в ту минуту, как дверь распахнулась.

…on y danse,

on y danse[34], —


послышалось напоследок, и тотчас, в той же тональности, словно продолжая песню, раздался идущий от сердца, а может, откуда-то еще глубже именуемый сладостным смех.

Смеется… надо мной?

– Дорогой отец, найдется у вас еще пять минут? – спросил Тамаш.

Внутренняя лестница вела вверх в комнату Тамаша, вниз – в полуэтаж. Здесь жила Жофи, рядом с ней была ванная комната и еще комната для гостей, затем прачечная, чулан и – согласно предписанию – отдельное помещение для газового счетчика. Я шел как раз в прачечную, где два раза в день подвешивал себя на пять минут, если, впрочем, не забывал об этом.

– Сейчас мне недосуг, – буркнул я угрюмо. – Впрочем, ступай со мной, – бросил я через плечо, увидев его разочарованное, вытянувшееся лицо.

– Зачем вы подвешиваетесь, отец? – спросил Тамаш.

– Осуществляю приговор, вынесенный мне обществом, сын, – сказал я. – Вернее, осуществил бы, если бы хватило духу. Ну вот и примериваюсь без пользы, два раза в день… Вон там, направо, первая дверь – это и есть моя плаха.

Аппарат для подвешивания, из дерева, стали, кожаных ремней, был укреплен в прачечной на толстом крюке двадцати сантиметров в длину. Тамаш с интересом его рассматривал.

– Он также пригоден для вытягивания обызвествленных шейных позвонков, – сказал я, – дабы я мог держать спину прямее, участвуя в общественной жизни.

Я стал застегивать ремни. Голову – между двух подбитых белой замшей ремней, подбородок – на передний ремень. Чтобы застегнуть третий, связующий ремешок, приходилось петлю вокруг шеи слегка поворачивать влево, но и так мне иной раз по нескольку минут не удавалось нащупать нужную дырку. Помощь Тамаша я отверг.

– Лучше помогай мне не забывать то и дело об этом никчемном инквизиторском упражнении. Вообще-то напоминать мне об этом следовало бы Жофи, но она, конечно, тоже стала забывчива.

Присутствие сына, по-видимому, нервировало меня, я никак не мог застегнуть ремешок.

– Оставь, не нужно, – сказал я. – Но заодно уж попрошу, напоминай мне, чтобы за полчаса до ужина я пил желудочный чай. В сущности, и это дело Жофи, но она забывает. Приготовить приготовит, но не подаст. А я, если не пью его каждый день, гм… все удерживаю в себе. Возможно, из скупости?

– Из скупости?

– Что мое, пусть остается при мне, – объяснил я.

– Понимаю, отец.

– Сообразил теперь, зачем было тебе возвращаться домой из Швейцарии?

Похоже, у Тамаша и юмора хватало. Он смеялся. Я не был рад этому.

– Когда я подтяну веревку, – сказал я, – выкладывай свою просьбу. Самое подходящее время подавать прошения: поскольку говорить я не могу, то не могу, следовательно, и отклонить просьбу… Но постой-ка, еще словечко о Жофи.

В углу кухни-прачечной мокло в полиэтиленовом тазу грязное белье. На гладильной доске лежала моя недоглаженная белая рубашка.

– Жофи, – сказал я, – не склонна признать ma belle-fille[35] хозяйкой, так что пусть Кати не вздумает заказывать ей обед, ужин или спрашивать отчета в расходах по хозяйству. Последнее вообще ни к чему. Я тоже никогда этого не делаю. Жофи верна, как старый комондор, в ее руках не застрянет и филлера… Ну выкладывай.

Я подтянул веревку, мой подбородок задрался кверху. Отпустил веревку, подбородок – вниз.

– Посмотри на часы, пройдет пять минут, скажи.

– У меня не просьба, а, скорее, вопрос, – сказал Тамаш, облокотись на гладильную доску. – Вас не обеспокоит, отец, присутствие в доме моей жены?

– Кррр, – сказал я.

– Видите ли, если да, то я попросил бы у вас разрешения переехать. Правда, тогда я не смогу выполнять те задачи, ради которых вы меня вызвали домой, но, наверное, это меньше нарушило бы привычный вам распорядок, чем наше присутствие.

– Кррр, – сказал я.

После вышеизложенного разговора я посетил – чтобы сориентироваться – давнего моего друга, который как раз жил с невесткой и сыном под одним кровом. Когда-то… когда же?.. очень давно!.. он попал в Пешт из алфёлдского селеньица Хайдубагоша, сын его родился уже здесь, женился, теперь подрастают внуки. Этот старик был достоин всяческой жалости, как и я, его супруга умерла примерно тогда же, когда и моя, и тоже родами. С тех пор – поскольку связь через жен распалась – мы видимся редко.

Пока Тамаш пребывал в Швейцарии, я в своем одиночестве не раз задумывался о том, не легче ли, в конечном счете, выносить одиночество в окружении и под защитой семьи, как у Йошки, чем мое агрессивное, со скрипом зубовным, отшельничество. И в такие минуты против воли оказывался лицом к лицу с одной из комических – ибо неразрешимых – проблем моей жизни; проблема эта, словно подводное чудище, нет-нет да и подымалась вдруг на поверхность дней моих и плевала мне в глаза.

Я осудил себя на одиночество, чтобы иметь возможность работать. Но есть ли в моей работе какая-то польза и в чем она? Помимо того, что иногда – редко – удавшаяся, хорошо закрученная фраза порадует мою душеньку?

После пятидесяти с лишком лет работы вопрос, по-видимому, смешной. Но и горький до слез!

Иногда она так представляется мне, моя работа: будто я вознамерился сложить египетскую пирамиду, но вершиной к земле. А позади меня, в прошлом, и вокруг меня, в водовороте обезумевшей толпы, тысячи и тысячи одинаково несообразных сооружений, несметные множества вершинами вниз наставленных пирамид. Словно в пустыне, где мираж перевернул вверх дном смысл человеческого труда.

Это надо себе представить! А после того – наказание, водворение творцов всего этого в ад и их вопли в кругах его.

Я не собираюсь рассуждать о смысле искусства, носить в лес дрова. Присоединяться к шумному суесловию, из-за которого уже едва различимы голоса самого леса. Мы – увы, нередко и я тоже – дошли до того, что за деревьями не видим леса, иначе говоря, за рассуждениями – смысла. Например, чего ради оказались мы на сей земле: может, затем, чтобы хорошо себя чувствовать? И т. д. и т. д. – говорит в подобных случаях Стендаль, когда собственные мысли ему наскучат. Но все эти рассуждения не заслуживали бы ничего, кроме гомерического хохота, если бы не сновало вокруг нас столько утонченных душ, желающих во что бы то ни стало утешить глупую толпу. Утешить в том, что человек выполняет на земле работу паразитов: уничтожает, дабы в конце концов уничтожиться самому.

И с этим я вновь вернулся к собственной паразитической работе – стоило ли ради нее обрекать себя на одиночество? На эту мышиную нору, из которой я разогнал, попискивая, всех моих ближних? А сейчас готов выставить из нее и сына за то, что он, повинуясь долгу – слава ему! – желает приумножить нашу смешную породу?!

Ну что ж, присмотримся ближе к счастливому «семейному кругу» а-ля Янош Арань[36], сказал я себе, где заботливое окружение защищает оставшегося одиноким старца от жестоких ударов старости. И не только простыни его содержит в чистоте, но и душеньку его оберегает от издевательских укусов внешнего мира, и даже от непременно за этим следующего самобичевания. И чутко, ласково провожает его до самой могилы.

Неблагоприятные результаты моего визита и проведенного обследования не оказали, увы, никакого влияния на мою дальнейшую судьбу, из чего для меня стало еще очевиднее, что опыт, полученный в старости, конвертировать уже невозможно. Тот, кому на старости лет дадут по рукам, отвечает только смехом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю