Текст книги "Современная американская новелла (сборник)"
Автор книги: Стивен Кинг
Соавторы: Трумен Капоте,Джон Апдайк,Уильям Сароян,Роберт Стоун,Уильям Стайрон,Артур Ашер Миллер,Элис Уокер,Сол Беллоу,Энн Тайлер,Сьюзен Зонтаг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 38 страниц)
Его тесно обступили какие-то странные образы, воспоминания, словно бы пустячные, но при этом мучительные, как бывает во сне. Воспоминания, мысли… даже трудно определить. Он словно оступился неосторожно – и вывалился из времени, настоящее смешалось с прошлым в один протяженный миг, и Нимрам оказался одновременно и теперешним, и шестнадцатилетним, в возрасте своей соседки.
Он ехал в поезде ночью, один, через штат Индиана. Сиденья в вагоне, когда-то плюшевые, красные, все вытерлись от времени, залоснились и почернели. Под рукой – рычажок с черным круглым набалдашником, как на рукоятке переключения скоростей в автомобиле, если нажать, спинка откидывается. А в дальнем конце вагона какой-то старик в черном кашляет, кашляет ужасно, словно хочет выхаркнуть собственные легкие. На весь вагон горит один фонарь, под ним сидит кондуктор в черном картузе, надвинутом на самые очки, и старательно пишет что-то, а сам приговаривает, даже не взглядывая на кашляющего: «А, чтоб ты сдох! А, чтоб ты сдох!» Нимрам увидел все это совершенно отчетливо, даже до жути, и оркестровый перестук колес звучал в его ушах не менее реально, чем гул самолета. Колеса и стыки рельсов аккомпанировали бормотанью кондуктора, подхватывая его и преображая в музыку, в дурацкий, навязчиво повторяющийся мотив: «А, чтоб ты сдох (тук-тук). А, чтоб ты сдох (тук-тук)…»
Он помнит, что засыпал тогда в вагоне и вдруг просыпался, охваченный ужасом, ему казалось, что поезд сошел с рельсов и проваливается в пространство, но при взгляде в окно, за которым проносились смутно-серые кусты и деревья и вспаханные поля, белеющие под луной, будто старые кости, он успокаивался: поезд несся, стуча колесами, но все было в порядке. И происходило это словно бы вот только что, или даже в эту самую минуту, но при всем том еще и страшно давно; с тех пор он пережил бессчетное множество поездок – в поездах, в автобусах, на самолетах, – был дважды женат, женился в третий раз, играл в концертах, дирижировал оркестрами, участвовал в благотворительных вечерах, хоронил друзей. Он видел военные эскадрильи в небе над Бруклином, слышал взрывы в порту, о которых молчали в газетах; был свидетелем рождения Израиля и выступал с Израильским филармоническим оркестром; да чего он только не испытал в жизни! А ей всего шестнадцать лет, ее голова свесилась без подушки, как цветок на слабом, изогнутом стебле. И всего того времени, что он поглотил с такой торопливостью, даже не успев заметить, как оно уходит, – целые столетия, как ему казалось сейчас, – этого времени для девочки не будет.
То, что он чувствовал, было не жалостью и даже не гневом на несправедливое мироустройство, а скорее какой-то глубокой растерянностью и потрясением. Будь он человек верующий – он веровал, разумеется, но не в общепринятом смысле, – он бы сейчас должен был возроптать на бога за беспорядок во вселенной или, уж во всяком случае, задумался бы недоуменно над несовпадением действительности и идеала. Но мысли Нимрама шли в другом направлении. Бог тут вообще ни при чем, а действительность и идеал – вещи сугубо академические. Единственное, что сознавал Нимрам, глядя на спящую девочку – нездоровая бледность на лице, голова свесилась отрешенно, нечувствительно, как неживая, – единственное, что он сознавал, это свою полную беспомощность. Счастливец, он ничего не может и поэтому ни на что не годится, грош ему цена, ему и всей его жизни, легковесной, никому не нужной, точно старый гриб-трутовик, точно уходящий в небо жидкий дымок. Он был с ней почти не знаком, но чувствовал сейчас, хотя и сознавал, что это неправда, но ведь могло бы быть правдой, если бы девочка и в самом деле приходилась ему дочерью, тогда бы дозволь только Природа, мать тревог и безмолвии, – и он не колеблясь обменялся бы жизнями со своей соседкой.
Она вдруг громко вскрикнула во сне и открыла глаза.
– Ну-ну, все хорошо, – сказал он, прикоснувшись к ее плечу.
Она растерянно спросонья потрясла головой.
– Ой, – опомнившись, она смутилась и покраснела, изжелта-серые щеки залила бурая краска. – Простите! – Опять испуганная улыбка. – Мне приснился сон.
– Все в полном порядке, – заверил он ее, – ни о чем не надо беспокоиться, все в порядке.
– Смешной сон, честное слово, – она опять так сильно тряхнула головой, что легкие волосы взметнулись. Она отстранилась от Нимрама и подняла ладони к глазам. – Просто удивительный! – Опустила руки и прищурившись уставилась в окно, припоминая, что ей снилось. Он понял, что ошибся: сон, который ей приснился, был не страшный. – Вроде бы я нахожусь в помещении, в старом, замшелом погребе, и там со мной какие-то существа, я хочу открыть дверь… – Она огляделась: не подслушивает ли кто? Но все спали. Посмотрела на него – не могла решиться, рассказывать дальше или нет. И неуверенно продолжала: – Я попробовала открыть дверь, а ручка оторвалась и осталась у меня в руке. Я тогда стала царапать ногтями, как-то открыла, не знаю как, – она сдвинула брови, с усилием припоминая, – вроде бы дверь отвалилась, и оказалось, что там, снаружи, где должен быть внешний мир, там только и было что… – Опять покраснела, не договорив. Но, убедившись, что он внимательно, заинтересованно ждет, докончила, смущенно пожав плечами: – Там сначала была земля, глина, но потом она разбилась, как скорлупа, и открылась большая просторная комната, вроде зала, и в ней – все мои куклы и игрушки, которые когда-то сломались или потерялись. И все как новенькие.
– Интересный сон, – сказал Нимрам, глядя ей не в глаза, а в переносицу; потом, почувствовав, что этого мало, добавил: – Сны бывают удивительные.
– Я знаю, – кивнула она и сразу же спросила: – Который сейчас час, вы не знаете? Долго еще до Чикаго?
– У них там время на два часа вперед. На моих сейчас…
Она не дала ему договорить:
– Да-да, я просто забыла. – Ее вдруг всю передернуло. – Тут не холодно?
– Морозильник, – ответил он.
– Слава богу, – Она посмотрела за его спиной в окно и сразу повеселела. – Смотрите, развиднелось! Молнии больше не блещут.
И тряхнула головой, откидывая волосы.
– Гроза осталась позади, – сказал он. – Я вижу, вы больше не боитесь.
– Ошибаетесь, – возразила она и улыбнулась. – Но уже не так, это верно. Все-таки я по-прежнему молюсь.
– И правильно делаете.
Она покосилась на него и поспешила отвести взгляд.
– Многие не верят в молитвы и во все такое, – сказала она, неуверенно улыбаясь и глядя прямо перед собой. – И другим говорят, что это глупость. Все равно как вот если мальчик хочет играть на скрипке, а не на духовых или ударных. В нашем школьном оркестре вся струнная группа – девочки, только один мальчик, бедняжка, играет на альте. – Она замолчала, искоса взглянула на него и сказала с улыбкой: – Удивительно, до чего бестолково я вам рассказываю.
– Очень даже толково.
Она дернула плечом.
– Не знаю, одни говорят, есть бог, другие – что нет, и те и другие так определенно, просто чудеса. Лично я не уверена ни в том ни в другом, но, когда страшно, я молюсь.
– Это как в старом анекдоте, – начал было он.
– Вы любите музыку? – перебила она его. – Классическую?
Нимрам нахмурил брови.
– Д-да, пожалуй. Иногда.
– Кто ваш любимый композитор?
Нимраму впервые в жизни пришло в голову, что, пожалуй, его любимый композитор – Машо.
– Бетховен, – рискнул он.
Ответ оказался удачным.
– А любимый дирижер?
Он сделал вид, что задумался.
– Мой – Сеиджи Одзава, – сказала она.
Нимрам поджал губы и кивнул.
– Да, я слышал, что он здорово дирижирует.
Она опять тряхнула головой, чтобы откинуть волосы со лба. Какая-то мысль отвлекла ее, сделала напряженным лицо, оттянула книзу уголки губ. Девочка сложила ладони на коленях, потом с усилием подняла голову и посмотрела в глаза Нимраму:
– Дело в том, что, понимаете, я сказала вам неправду.
Он вопросительно поднял брови.
– На самом деле я дружу с одним мальчиком. – И торопясь, словно из опасения, чтобы у нее не спросили фамилию этого друга, объяснила: – Знаете, как бывает, когда знакомишься с человеком, хочется показаться интереснее, чем ты есть. Ну вот. – Она опять потупилась, видно было, каких трудов ей стоит признание. – Я напускаю на себя трагизм.
Он растерянно замер, не решаясь улыбнуться, и ждал, что она скажет дальше.
Она что-то пробормотала, он не расслышал, наклонился к ней, и тогда она произнесла громче, но все равно едва слышно:
– Я, как у них говорится, безнадежная, но понимаете, это ведь все равно ничего не значит. Просто… Мне страшно и хочется плакать, и все такое, только когда я говорю себе словами: «Я скоро…» – Он почувствовал, что это правда: если она выговорит все до конца, то заплачет. Она перевела дух и продолжала: – Если наш самолет разобьется, для меня это почти не имеет значения, немного раньше, и только, но все равно, когда мы взлетали при грозе, среди молний… – Она снова на минуту подняла на него взгляд. – Ничего не понятно, да? – В глазах ее были слезы.
– Вовсе нет, – сказал он. – Все понятно.
Она стиснула руки и улыбнулась в мучительном смятении и в то же время удовлетворенно, радость с вызовом взмыла над грузом печали.
– Ну, не знаю. Только на самом-то деле я дружу с одним мальчиком. С тем самым как раз, что играет на альте. Он неплохой мальчик. То есть очень даже хороший, замечательный. Стивен его зовут. – Обеими ладонями она вытерла с глаз слезы. – Нет, правда, это просто удивительно. На самом деле я очень счастливая. – Засмеялась и прикрыла ладонями лицо. Спина ее вздрагивала.
Нимрам молча похлопал ее по плечу.
– Я потому решила вам сказать, – пояснила она, когда смогла говорить, – что вы ко мне так добры. Мне не хотелось, чтобы у вас…
– Ерунда, – сказал он. – Это относится к каждому из нас.
– Знаю, – ответила она и засмеялась сквозь слезы. – Это правда, правда! Как мой дядя Чарли говорит, он мамин старший брат, живет с нами, он говорит: самое интересное, что все животные на Ноевом ковчеге просто ополоумели от страха.
Нимрам рассмеялся.
– Он удивительный человек, – продолжала она. – Только все время кашляет. Он умирает от эмфиземы легких, а попробуйте скажите ему, чтобы он бросил курить трубку или чтобы показался врачам, дядя Чарли в такую ярость приходит, куда там! На самом-то деле он боится, что это дорого, а притворяется, будто презирает врачей. Стоит ему услышать слово «врач», и тут же начинается крик: «Лжепророки! Факиры! Спекулянты! Наживаются на своих лекарствах!» Голос у него такой оглушительный. Папа говорит, его надо вместо сторожевой собаки перед домом посадить, чтобы лаял, воров пугал.
Она смеялась.
У Нимрама заложило уши. Самолет пошел на снижение. Помолчав минуту, Нимрам сказал:
– Строго говоря, я тоже был с вами не совсем искренен. На самом деле я не бизнесмен.
Она заглянула ему в лицо с детским жадным любопытством.
– На самом деле я дирижер симфонического оркестра.
– Правда? – Она насупилась, приглядываясь, не лжет ли он: – Как ваша фамилия?
– Нимрам. Бенджамин Нимрам.
Она прищурила глаза и опять смущенно посмотрела в сторону. Нимрам видел, что она лихорадочно роется в памяти.
– По-моему, я ваше имя слышала, – проговорила она.
– Sic transit gloria mundi[29]29
Так проходит мирская слава (лат.).
[Закрыть], – с шуточным сокрушением произнес Нимрам.
Она с улыбкой откинула волосы со лба.
– Я знаю, что это значит.
Зажегся сигнал «Не курить». Внизу, мерцая огнями, разворачивалась земля.
В зале аэропорта О’Хэйра он сразу разглядел в толчее жену – она стояла неподвижно и улыбалась, берет и пальто на ней были темно-красные, почти черные. Он заспешил к ней. Вот она его заметила – неподвижная картина вдруг нарушилась, будто ожило очень старое живописное полотно, – подняла руку, помахала, вернулась в настоящее время и шагнула ему навстречу. Он снял и сложил темные очки.
– Бен! – радостно воскликнула она, и они обнялись. – Милый, у тебя ужасный вид! – Она отступила на шаг, осмотрела его и снова обняла. – По телевизору передавали, что в Лос-Анджелесе была страшная гроза, такой не помнят. Я ужасно волновалась!
– Ну-ну, – он, успокаивая, прижал ее к себе. – Как тебе гостилось у мамы с папой?
– А вы-то как долетели? Болтало, должно быть, ужасно? А за Трикси приехали из питомника?
Он взял ее за руку, и они, шагая широко и в ногу, пошли на стоянку.
– С Трикси все чудесно, и долетели мы чудесно, и вообще все чудесно.
Она насмешливо запрокинула голову и спросила:
– Ты что, пьян, Бенджамин?
Они, не сбавляя хода, обошли чету пререкающихся стариков с палочками.
– Я познакомился с одной девушкой, – сказал он.
Она пытливо заглянула ему в глаза.
– Хорошенькая?
Спросила, поддразнивая, шутя; но что-то в ней по-ястребиному насторожилось. Этого следовало ожидать. Он до нее уже был два раза женат, и они с ним во всем такие разные, день и ночь. Откуда взяться уверенности? А он вспомнил, как ему тогда на минуту подумалось, что та девочка – Арлинина дочь. Рано или поздно, он знал, он непременно спросит ее об этом прямо; когда-нибудь, но не сейчас. «Ополоумели от страха», – повторил он про себя, и в углу его рта снова появилась суровая складочка. Ему представился Ноев ковчег, как огромное, слепое, бессмысленное существо, испуганно пробирающееся ощупью в ту сторону, откуда повеяло Араратом.
– Чересчур юная, – ответил он. – Совсем еще, можно сказать, не от мира сего.
Они шагали очень быстро, как всегда, легко и плавно обгоняя остальных. Нимрам на ходу иногда оглядывался через плечо, надеясь увидеть Анну Кертис. Глупая мысль, он понимал, ведь она будет идти последняя из последних, весело болтая, хотелось ему верить, или же опять «напуская на себя трагизм». Красные полы Арлининого пальто развевались, на щеках пылал румянец.
Анна Кертис, ступив на землю, сразу же узнала от отца, кто был ее добрый сосед в самолете. И на следующий вечер, когда Нимрам с Чикагским симфоническим оркестром исполнял Пятую симфонию Малера, она присутствовала в зрительном зале, сидела с родителями во втором амфитеатре. Они опоздали и вошли в зал, когда кончилась «Музыка на воде», которой Нимрам открыл программу. Ее отец получил билеты только в последнюю минуту, а ехать из их района в город было далеко. Они пробрались на свои места, пока оркестранты на сцене пересаживались, добавлялись новые инструменты, а те, что играли Генделя, со скрежетом сдвигали стулья к середине.
Она никогда еще не видела малеровского оркестра – девять валторн, ряд за рядом скрипки и виолончели, длинная шеренга сверкающих труб, ослепительных, как огни электросварки, за ней другая шеренга – тромбоны, два полукруга контрабасов, четыре арфы. Все так величественно, даже жутковато. Этот огромный оркестр заполнял просторную сцену от одного края до другого, точно черная птица, которая из-за своих гигантских размеров неспособна подняться в воздух, только раскинула крылья и воинственно выставила голову – залитое светом пустующее возвышение для дирижера. Когда наконец увеличенный оркестр был в сборе и все вновь пришедшие настроили свои инструменты, свет в зрительном зале померк, и вдруг, словно по какому-то знаку, невидимому простым смертным, сидящие внизу начали хлопать в ладоши, следом за нижними захлопали и люди вокруг нее. Вот уже и она громко захлопала, и ее родители, гул аплодисментов звучал все громче, все слитнее, выманивая на свет дирижера. И он выскочил, словно барс, ликующий и грозный, сверкнул в улыбке зубами, на ходу взмахом длинных рук поднял на ноги весь оркестр. Обменивается рукопожатием с концертмейстером, взлетает на возвышение – свет отразился от его волос, – кланяется публике, широко раскинув руки, а потом выпрямляется и стоит, вздернув подбородок, словно упивается их радостью, их чудесным доверием. Но вот он отворачивается, распахивает партитуру – аплодисменты стихают, а он на миг замирает над партитурой, словно всматривается в показания сложнейших счетчиков' и приборов. Вот поднял палочку; музыканты взялись за инструменты. Он расправил плечи, вытянул вперед руки ладонями вниз и замер, будто колдуя, завораживая свою армию музыкантов, и они застыли, перестали дышать, перестали жить – будто все, кто умер за долгие века человеческой истории, собрались и ждут невозможного. Но вот его правая рука шевельнулась – совсем чуть-чуть, почти играя, – ей в ответ прозвучал зов трубы, предостерегая и публику – ряды смутно белеющих лиц, уходящие во тьму, – и безмолвствующий, залитый светом оркестр. Теперь задвигалась его левая рука, и оркестр ожил, сначала неуверенно, но предвещая такое пробуждение, которое девочке даже не снилось. Началось что-то новое, вся широкая долина оркестра заговорила, спокойно, безмятежно, один большой размах музыки, блестящей и острой, как огромная коса, – Анна никогда в своей жизни не слышала такого широкого звучания, словно все человечество, кто жив и кто умер, собралось для общего натиска. Звук мчался по земле, набирая мощь, растя напряжение, полный неверия, даже страха, но и ярости, гнева, – и вдруг, так удивительно просто, оторвался и взлетел. Она взяла за руку отца, как накануне Бенджамин Нимрам держал за руку ее.
Мать наклонилась к ней, точно дерево на ветру.
– Ты уверена, что это он?
– Конечно, он!
За спиной у них укоризненно кашлянули.
Джон Апдайк
Такие респектабельные дома
На днях мой ученик принес в класс раковину наутилуса, наполовину спиленную, – сувенир с Гавайских островов. Вот, оказывается, в какой дали проводят отпуск родители некоторых ребятишек, а посмотришь на наш городок (Матэр, штат Массачусетс, население 47 тыс. человек) – и в жизни не подумаешь, что в городе вообще водятся деньги.
Я держал сувенир в руке и изумлялся его пропорциям: совершенной логарифмической спирали с чередой камер – в центре крохотные, а потом все крупней и крупней, с изогнутыми перегородками. Я поднял раковину и показал классу.
– О чем в стихотворении не сказано, так это о том, что наутилус мерзкий, прожорливый моллюск, который с помощью камер лавирует вверх-вниз в поисках жертвы.
Я произнес это с горечью, и ученики – те, что слушали, – посмотрели на меня удивленно. Они-то в себе разбираются получше меня – за редким, может, исключением. Раковина навеяла на меня воспоминания о Карен. Она любила природу, ее маленькие ослепительные причуды. И вот теперь в ярком свете высоких окон класса – ее класса – сияла золотисто-оранжевая с белизной раковина. Я рисовал на доске спираль, стрелки, изящную сифональную трубочку, с помощью которой хищник-наутилус вершит свое гидростатическое колдовство, и вспоминал, как в глубине дома, в большой пронизанной светом спальне для гостей, Карен нежно водила по мне оранжево-золотистыми волосами и маленькими белыми грудями.
Но желание не всегда приходило мгновенно: я прибегал потный, взвинченный, снедаемый угрызениями совести – я не только лишал себя дневного перерыва, но нередко – казалось, ничего важней нет на свете – смывался из школы в «окно» между уроками (урок у нас длился пятьдесят минут) и мчался через весь город к ней на двадцать минут, а потом еще пятнадцать минут – дорога назад, и с визгом влетал на стоянку у школы в своем стареньком, подаренном родителями Моники «фальконе» на глазах у учеников, что слонялись лениво по двору или, пристроившись возле велосипедов, потихоньку курили. Может, они бы и обратили на меня внимание, но ведь учителя то и дело приезжают, уезжают, а дети и понятия не имеют, что нужно делать и чего делать не нужно, чтобы жизнь шла своим чередом, и, хотя они тьму энергии тратят на то, чтоб изучить нас вдоль и поперек, они и представить не могут, что за безумный хаос наша жизнь; то, о чем они грезят, мы творим наяву. И что бы они ни писали на стенах в уборных, откуда им знать, что мои пальцы и лицо пахнут ее мускусом, а моя собственная сифональная трубочка все еще ноет от сладчайшей боли удовлетворения.
Карен и Алан жили на Вязовом холме, где фабриканты и их управляющие построили себе когда-то большие добротные дома в викторианском стиле. А наша школа, открытая в 1950 году, расположилась на месте бывшей фермы на другом берегу реки. Нас разделял только дряхлеющий центр города, и мы напоследок еще успевали выкурить по сигарете и поговорить, так что у меня была возможность узнать, что наша связь значила для Карен и какое место она занимала в ее жизни. Мой отец в свое время работал на тех чахлых фабриках. Я был поздним ребенком, и мне едва минуло двадцать, когда кашель и пьянство свели его в могилу; может, поэтому на меня накатывала злоба и на фабрики, и на него, и на весь наш городок, когда я несся сломя голову к следующему уроку и застревал в мрачных улочках фабричного квартала. В безнадежной попытке перестроить его отцы города ввели здесь одностороннее движение.
Мой дед приехал сюда из Италии строить фабрики. Старший брат когда-то был автомехаником, сейчас он один из владельцев магазина запчастей и инструментов и держит в руках инструменты, лишь когда торгует ими. Средний брат продает страховые полисы. Меня же прочили во врачи, с практикой в Бостоне, но, когда отца извела эмфизема легких, я был рад и тому, что окончил колледж. Получил диплом, степень магистра и теперь преподаю в старших классах естественные науки. Недавно меня назначили заместителем директора: у меня стало на два урока в день меньше и вторую половину дня я провожу в канцелярии. Сначала я надеялся выбраться из этого городишка, но у нас тут связи – когда я поступал на работу в школу, в попечительском совете оказался знакомый отца, его бывший мастер, – так что я здесь и по сей день. Осенью тут чудесно. К тому же недавно – с помощью некой электронной фирмы, снабдившей компьютерами весь наш 128-й маршрут, – и наша местная экономика стала передовой.
Отцу Алана, старому Джейку Оунсу, принадлежала небольшая фабрика под названием «Пилигрим» – из тех, что теснились вдоль реки; она закрылась одной из последних. Сороковые годы подходили к концу, прошло лет двадцать, а то и больше с тех пор, как предприятия посолиднее продали свое оборудование южанам. Одни говорили, что в этом промедлении сказалась трогательная преданность Джейка городу и своим рабочим, другие – что Оунсы просто ни черта не смыслят в делах. Эти любители выпить и пострелять воображали, что они господа, и чувствовали себя хозяевами и на своем клочке земли, и в местном клубе, и на Оунс-авеню, и в Нью-Гэмпшире, куда отправлялись на часок-другой походить на лыжах и поохотиться.
После смерти отца в середине шестидесятых Алан вернулся домой – он приехал с западного побережья со станфордским адвокатским дипломом и рыжеволосой женой.
Карен была из Санта-Барбара – красивая тридцатилетняя женщина, правда, немного сухощавая. Тихоокеанское солнце успело прочертить на ее лице крохотные морщинки, и они веером разбегались от глаз, стоило ей только улыбнуться, а улыбалась она часто. Невысокого роста, крепкая, тоненькая, сплошь облитая загаром бесчисленных пляжей. Там, на западе, Карен специализировалась в психологии, и у нее был калифорнийский учительский диплом; в нашу школу она устроилась подменным учителем. В школе я впервые и увидел ее: Карен шествовала по длинным шумным коридорам, и за спиной ее покачивались золотисто-рыжие волосы. Ростом она была не выше школьниц, и все же резко отличалась от них – совсем другая порода. И голос у нее был совсем иной – голос зрелой женщины.
Когда нам с Карен случалось поговорить, мы говорили обычно о войне, говорили откровенно и вечно спорили. Карен была пацифисткой, и меня бесила ее снисходительная уверенность в своей правоте, а вспышки воинственности – хоть и редкие – просто пугали. Теперь я сам не понимаю, отчего в то время считал, будто США не способны за себя постоять. Я испытывал прямо-таки материнскую нежность – кто бы мог подумать! – к Линдону Джонсону. Может, он и был задирой, только выглядел уж очень жалким.
– С чего вы взяли, что есть люди, которые хотят войны? – возражал я Карен, когда мы сидели в учительской комнате, окутанные сигаретным дымом, в закулисной эйфории пятидесятиминутного антракта. – Разумеется, те, кто выступает против войны, уверены в себе и неуязвимы. Если рассуждать отвлеченно, войны не хочет никто, просто иногда война – это наименьшее из зол.
– Когда же это? – спрашивала Карен. – Ну говорите же, Фрэнк.
У нее была манера переплетать скрещенные ноги с ножкой школьного стула – при этом обнажались ее костлявые коленки. То был пик моды на мини-юбки, и приверженки ее, уверенные, что трусы будут выглядывать из-под юбки, стали носить трусы в цветочек. Карен скрещивала ноги, и юбка ползла вверх, и взгляду открывалась овальная отметина от прививки, которую, как полагал, наверно, ее детский врач, никто никогда не увидит. Несмотря на увлечение политикой, в Карен было много милого и нескладного: она без конца курила, зубы у нее были пожелтевшие и не очень ровные, и это в эпоху всемогущей ортодонтии! Руки дрожали, и на них, точно у старушки, вздувались голубые жилки. Мне нравилась модная одежда, в которой она не могла себе отказать. И хотя свитера ее были из дорогой шерсти, всегда казалось, что надеты они чуть кособоко, словно приоткрывая завесу внешнего благополучия, за которой прятались поспешность и смятение.
– Возможно, вы не совсем понимаете, в каком очутились городке, – говорил я ей. – К примеру, танцы у нас устраивают в Клубе ветеранов. Наши парни не льют поросячью кровь на призывные повестки[31]31
Имеется в виду история с двумя священниками – братьями Берриган, которые в знак протеста против войны во Вьетнаме облили поросячьей кровью колонны Капитолия.
[Закрыть]. Их деды радовались, что попали в эти края, и, когда страна зовет этих ребят сражаться, они идут не раздумывая. Им страшно, но они идут.
– Но разве это доказывает, что так оно и должно быть? – мягко спрашивала Карен. – Объясните же мне.
Известная психологическая уловка. Карен бросала спор и начинала говорить со мною как с маленьким или как с помешанным.
Ее длинные, пышные волосы, пожалуй, были не оранжевыми и не рыжими, а какими-то ярко-телесными, точно раковина брюхоногого моллюска, и чем больше я приглядывался к Карен, тем больше замечал у нее веснушек. Она давала мне передышку, возможность выпустить злобные пары, что всякий раз сгущались во мне во время споров о войне. Джонсон когда-то был школьным учителем, вроде меня, и в те дни в конце шестидесятых мне казалось, что весь огромный класс от побережья до побережья просто не хочет его слушать.
– Доказывает, доказывает, – отвечал я, пойманный на удочку. – Я люблю этих парней. – (Это была ложь.) – Я рос так же, как они. – (Это была полуложь: я в семье был младшим, меня баловали и готовили к лучшей участи, и не в нашем городишке.) – И они прекрасно играют в футбол. – (Это была правда.)
Движение за мир свелось у нас к двум-трем факельным шествиям, возглавленным местным духовенством, теми же священниками, что читают заупокойную молитву в День памяти павших на полях сражений перед тем, как двадцать один залп салюта разорвет мирную тишину кладбища. Когда во Вьетнаме погиб первый парень из нашего городка, в честь этого первого погибшего назвали новую школу. Когда погиб второй, в той части города, где он прежде жил, перекресток назвали и переименовали площадью в его честь. Для третьего и четвертого не нашлось даже перекрестка.
В доме Оунсов была огромная гостиная, обшитая панелью орехового дерева, а над входной дверью изумительная деревянная резьба; в этой комнате запросто могло поместиться пятьдесят-шестьдесят гостей, и действительно помещалось. По приглашению Карен здесь выступали негры, доставленные из Бостона, и сердитые женщины, доставленные из Кембриджа. Гражданские права и феминизм, вероломство Пентагона и злостное загрязнение воздуха предприятиями – все слилось в одну грандиозную тему обсуждения, и Оунсы стали местными предводителями всех недовольных, по крайней мере того кружка, куда втянули и нас с Моникой. «ОГМ» называли мы себя: озабоченные граждане Матэра.
Нас с Моникой воспитывали в католической вере, но я отошел от нее на втором курсе колледжа, когда умер отец, а Моника держалась до тех пор, пока не перешла на противозачаточные пилюли. Трое наших детей родились в первые же четыре года семейной жизни. Какое-то время Моника еще ходила к мессе, хотя и не могла причащаться, а потом вообще перестала заглядывать в церковь. Я с грустью наблюдал это – к ее вере я всегда относился с пониманием – и слушал, с какой горечью она говорит о церкви. С женщинами такое случается: размышляют, размышляют о чем-то, копят обиду, и все втихомолку, потом ни с того ни с сего бурный всплеск. Революционерки, да и только. По моим наблюдениям, Карен обольстила Монику на рождественском вечере для учителей, попросив ее в каникулы помочь ей надписать конверты с приглашениями. И Моника увлеклась. Она перестала делать укладку и красить ногти. Стянула пружинистые черные волосы на затылке конским хвостом, стала ходить в джинсах и тапочках не только по дому, но и в магазин. И прекратила сражаться с полнотой. По-моему, Моника расцвела; в школе она была спортсменкой (хоккей на траве, баскетбол) и страстной болельщицей, и вот теперь, когда она стала на десять лет старше и на пятнадцать фунтов тяжелее, к ней вдруг вернулись прежний девчоночий напор и подстрекающая горячность. Я не очень-то одобрял все это, но кто меня спрашивал? Я даже попал в притеснители, оказывается, я часть «системы», и то, что мы «одарили» друг друга тремя детьми, было всего лишь мерзким трюком. Моника заявила мне, что пилюли канцерогенны и я должен перевязать трубы. Тогда я сказал ей, пусть сама пойдет и перевяжет себе трубы, на что Моника ответила: именно это ей и посоветовала Карен. Тогда я со злостью спросил: может, Карен уже подала ей пример? На что Моника с явным удовольствием ответила, что нет, вовсе не поэтому у Алана и Карен нет детей, она знает это наверняка и была уверена, что я этим поинтересуюсь. Выпад я пропустил мимо ушей – слишком был взволнован разговором о Карен, да еще на такую интимную тему, и потом, меня обеспокоил тон Моники. Бог с ней, с мессой, в конце концов, церковь сама предала нас, отобрав латынь, святого Христофора и рыбу по пятницам, но ведь всему есть предел.
И все-таки я ходил с Моникой на собрания, через центр, фабричный район, вверх на Вязовый холм. Поможем неграм, остановим войну, спасем окружающую природу… Карен часто сидела возле оратора, переплетя ноги с ножкой стула, с белеющими квадратами колен, в задумчивой позе, подперев растопыренными пальцами уголки рта, будто получала удовольствие от собственной молчаливости. Но когда она начинала говорить, то обычно убирала за уши свои золотистые волосы – жест, который потом всегда связывался у меня с нашей физической близостью. Иногда она смеялась, и видны были ее милые, чуть кривые зубы. Алан же сидел обычно с видом превосходства в одном из задних рядов составленных заранее стульев; к тому времени уже осоловелый от выпивки, он при малейшей необходимости поддерживал Карен своим гнусавым, тягучим голосом. Как адвокат, он не раз брался за защиту бездомных и тех, кто отказывался сражаться во Вьетнаме, и, разумеется, уронил себя во мнении людей состоятельных. Трудно было судить, насколько он этим огорчен; трудно было понять, что вообще видит он вокруг – грузно развалясь в заднем ряду и поводя мутными глазами. У Алана были длинные ресницы, кустистые брови и высокий лысеющий лоб с красивым загаром.