355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Десятсков » Верховники » Текст книги (страница 23)
Верховники
  • Текст добавлен: 28 августа 2017, 22:00

Текст книги "Верховники"


Автор книги: Станислав Десятсков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)

ГЛАВА 4

В казематах Шлиссельбурга соединились все заключённые по делу Долгоруких. Из Тобольска доставили Ивана с братьями, Овцына, Бобровского и Петрова, из Соловецкого монастыря с великим бережением привезли Василия Лукича, в Петербурге, на домашних квартирах, взяли Сергея и Ивана Григорьевичей Долгоруких. Фельдмаршала Василия Владимировича Долгорукого привозить не было надобности – он давно уже был узником страшной крепости.

Остерман, назначенный вместе с Андреем Ивановичем Ушаковым во главе следствия, боле всего переживал преждевременную кончину Дмитрия Михайловича Голицына. На два года упредил ненавистный автор кондиций дыбу и пытки – скончался. Остерман даже зубами скрипел – столь жаль было, что нет на допросе главного смутьяна, а приходится иметь дело с мелкой сошкой. Не с Иваном же, который всё ещё не отошёл от тобольских пыток и впал в какое-то полное безразличие, говорить о политичных замыслах верховных? Этого даже дыба не взбодрила – тотчас сомлел, не издав даже привычных истошных криков.

Потому единый человек среди Долгоруких интересовал Остермана, и человек тот был Василий Лукич. О, как завидовал когда-то Генрих Остерман прославленному российскому дипломату, блиставшему при дворах Варшавы, Копенгагена и Парижа. Генриха Остермана, который в те годы тоже сделал немалую карьеру, Василий Лукич, казалось, просто не замечал, как и шефа его, новоявленного барона Шафирова, напрямую сносясь с канцлером Головкиным, а то и с самим Петром Великим. Всем было ведомо, как высоко отзывался Пётр I о своём блестящем после. Открыто говорил он о Головкине и Василии Лукиче: «Я отдаю полную справедливость уважению, заслуженному этими знатными господами у чужих народов». Всей дипломатической Европе было ведомо, что престарелый великий король Людовик XIV в знак признательности за сближение России и Франции пожаловал Василию Лукичу свой портрет, писанный маслом. И сей подарок был знаком блестящих дипломатических способностей Василия Лукича, сумевшего за 10 лет рассеять у Версальского двора столь давнее пренебрежительное отношение к державе Российской.

Этим-то способностям Долгорукого мучительно и завидовал Остерман, ставший при Анне главой Коллегии иностранных дел. Русская дипломатия при нём тащилась в венской упряжке и была способна лишь на мелкие интриги и хитрости, коим отличалась натура самого Остермана. Но в минуты раздумий, наедине с собой Остерман, как неглупый в общем-то человек, понимал, насколько его дипломатия непрезентабельна и мелка в сравнении с дипломатическим искусством школы Петра Великого. И оттого Василий Лукич, один из последних живых питомцев Великого Петра, был тем паче ненавидим Остерманом. И когда Василий Лукич Долгорукий попал в пытошный каземат, он попал к самому страшному палачу, палачу-завистнику, и даже Ушаков поразился жестокости своего сотоварища по следствию, когда Остерман собственноручно стал поливать кровавые раны Василия Лукича горячей смолою. Но Василий Лукич, в отличие от других пытаемых, не впал в беспамятство, столь имел мужественную волю и крепкое сердце. Он единственный, кто так и не подписал признания в подложном завещании, в чём сознались все остальные Долгорукие. И в его взгляде Остерману чудились прежняя насмешка, превосходство и презрение.

И ещё один пытаемый, несмотря на всю жестокость допроса, не признал за собой никакой вины. То был бывший царский пристав в Берёзове, майор Петров.

– Сколь упрямы русские варвары! – вырвалось у Остермана, прикрывшего глаза рукою, дабы не видеть горящего взора Василия Петрова. – Сии упрямцы и есть главные заговорщики! – На том они с Андреем Ивановичем Ушаковым и порешили. И Василий Лукич и Петров были приговорены к смертной казни ещё на предварительном следствии.

Стойко держался на пытках и отважный капитан Овцын. Этого моряка, закалённого в гигантских штормах Тихого и суровом безмолвии Северного Ледовитого океана, казалось, ничто не могло сломить. Даже на дыбе он презрительно улыбался, глядя сверху на своих палачей. Эту-то презрительную улыбку и не смог снести Остерман.

   – Дать ещё плетей русскому мерзавцу! – не сдержался, сорвался вдруг на злобный визг вице-канцлер. Всё его презрение к русским, которым он вынужден был служить многие годы, вылилось в этом визге.

   – Никак, сударь, ты забыл, что я тоже русский! – насмешливо вмешался Андрей Иванович Ушаков. Но в насмешке той прозвучала угроза, и её Генрих Остерман тотчас уловил.

И заюлил, рассыпался мелким бесом:

   – Да что ты, Андрей Иванович, не бери мои слова на свой счёт! Ты другой русский!

   – Да я такой же офицер, как и этот молодец!

Ушаков отчего-то вспомнил, как стоял впереди своего батальона в Полтавской баталии, а позади были такие же богатыри, как этот моряк. Они-то и принесли тогда России славную викторию. И вот теперь висит молодец на дыбе, а за что?!

   – За что мучим молодца на дыбе-то? – как бы в раздумье вопросил глава Тайной канцелярии. И сам себе ответил: – Да ни за что! Что из того, что порушенную царскую невесту полюбил да доносчика хворостиной попотчевал? И вся его вина!

   – Как не виновен, невеста-то царская? – снова загорячился Остерман.

   – Да невесту эту мы за разврат уже в Новгородский монастырь засадили, так какая она царская? – снова насмешничал Андрей Иванович. А заключил уже серьёзно: – Такого молодца не в монахи же постричь? Самое дело возвернуть его на Камчатку, там в моряках великая нужда!

   – Но вернуть матросом, простым матросом! – желчно оскалился Остерман.

На том судьбу бравого капитана Овцына и порешили. Что до берёзовского воеводы Бобровского и его супруги Матрёны Поликарповым, то их сослали в киргиз-кайсацкие степи, где голубые песцы были не надобны. Посему их забрали в казну.

ГЛАВА 5

В новгородской гарнизонной тюрьме, куда Долгоруких перевели осенью 1739 года, их не пытали – не было ни должных инструментов, ни должных мастеров пыток, способных сравниться с заплечных дел умельцами в казематах Шлиссельбурга. Василий Лукич Долгорукий, боле всего опасавшийся, что их введут в комнату последнего слова, наподобие той, что была в королевской Бастилии, – будучи в своё время русским послом в Париже, он много был наслышан о сём страшном узилище, – и применят самую страшную последнюю пытку, даже успокоился, когда их разместили в обычной гарнизонной тюрьме, пропахшей кислыми щами и тухлой рыбой, поелику поварня размещалась тут же, в конце тюремного коридора. За дорогу от Шлиссельбурга до Новгорода Василий Лукич надышался бодрящим осенним воздухом, столь пользительным после гнилых колодезных миазмов каземата, размял свои затёкшие члены и потому даже тюремные щи похлебал с отменным удовольствием.

Старый гарнизонный солдат, стоявший караулом у его дверей, смотрел на него с явным сочувствием, и Василий Лукич, как опытный ловец человеческих душ, – а каждый дипломат ведь и есть ловец человеческих душ, – сочувствие то уловил и тотчас попросил у солдата щепотку табачку. Солдат безмолвно насыпал целую пригоршню отборного нежинского табачка и этой щедростью выразил боле, нежели пустыми словами.

Дело в том, что, хотя в Петербурге ещё не состоялось общее собрание Сената и генералитета, на коем по всей форме должны были решить судьбу Долгоруких, в гарнизонной новгородской тюрьме самыми неведомыми путями уже ведомо было, что судьба сих страдальцев императрицей Анной уже предрешена, и судьба та будет страшная. Ещё Василий Лукич мог прикидывать и рассчитывать, кто из больших вельмож мог бы сказать за него слово на большом государевом совете и какая из трёх иностранных держав, где он был послом – Франция, Дания или Польша, – могла бы вступиться за него, но в Новгороде, в народе уже наверное знали – привезли Долгоруких на лютую казнь.

Приметы той готовящейся казни с каждым днём нарастали. В городскую тюрьму и из Шлиссельбурга и из Вологды свозили государевых ослушников. На болотистое поле, что тянется от Фёдорова ручья к Волхову, завезли брёвна и доски для эшафота, в город пригнали роту гвардейцев из Петербурга, к новгородскому воеводе зачастили столичные гонцы.

На тюремном дворе в Новгороде во время прогулок впервые встретились все осуждённые. Василий Лукич поразился, увидев князя Ивана – в тридцать два года и совсем седой. Иван Алексеевич ничему не удивлялся – ни прежней неугомонности дядюшки-дипломата, который и в тюремном рубище был полон веры и надежд – «Франция нам поможет, ты не знаешь кардинала Флери, это замечательный человек!» – успел-таки шепнуть старый интриган при входе в общий нужник; ни мертвенной бледности Сергея и Ивана Григорьевичей.

Последние особливо пали духом. И хотя в отличие от прочих Долгоруких сохранили они приличное платье – в ссылке оба брата не были и взяли их недавно, прямо из столицы, – выглядели они буквально раздавленными – и пыткой в Шлиссельбурге, и жестокой неумолимостью своей судьбы. Ведь они только что воссоздали понемногу кое-какие позиции при дворе, появились надежды... Тесть Сергея Григорьевича Шафиров, вице-президент Коллегии иностранных дел, обегал Бирона, Миниха, вручил им немалые презенты. Всё, казалось, налаживается... На последнем приёме сама Анна обласкала князя Сергея, обещала послать его российским послом в Англию. Сергею Григорьевичу оставалось получить прощальную аудиенцию и верительные грамоты в Лондон, как вдруг его хватают на столичной квартире и без слов тащат в пытошные казематы Шлиссельбурга. На пытках Сергей Григорьевич страдал не только телесно, но и духовно, от одного сознания, что его столь успешно взращённый карьер снова кончен, что он обесчещен и в глазах своей жены, и в глазах своего маленького сына, которого он любил боле жизни. Оттого князь Сергей был вдвойне сломлен, – и физически и духовно.

Только молодые братья Ивана – двадцатилетние вьюноши Алексей, Николай и Александр, – привезённые из Вологды, казалось, просто не понимали, куда и зачем их привезли. Радовались дороге, даже думали поначалу, что везут их в столицу и ждёт их счастливая перемена судьбы. Впрочем, узнали, что завернули в Новгород, – тоже не горевали. Новгород не Берёзов! Пытали братьев токмо однажды, в Тобольске, и пытка та была лёгкая – так, погладили огненным веничком по спинкам – и пытка та забылась ими по молодости лет и врождённому легкомыслию. По дороге и в Новгороде братья всё приставали к доставившему их из Вологды гвардейскому сержанту Фёдору Козлову: кем им ныне почитать себя – тюремными узниками или ссыльными? А ежели они ссыльные на вольном поселении, то отчего их держат в тюрьме и не дают гулять по Новгороду. «Ишь чего захотели – вольно гулять! – усмехался в усы измайловец Козлов. – Ишшо погуляете, там решат! – И, похохатывая – сержант был отменный весельчак и пьяница, – указывал перстом на верхи.

Как-то сержант вызвал к себе младшего из братьев Александра, усадил за канцелярский стол, рассмеялся приветливо: «Поговорить с тобой хочу, Саша, по-дружески кое-что присоветовать. А какой дружеский разговор, – сержант весело подмигнул Александру, – без беленькой! Как раз перед обедом...» Первая рюмка обожгла с непривычки горло, Александр поперхнулся. «Э... да ты, брат, совсем ещё зелёный вьюноша, смотри, как пьют по-солдатски». Сержант налил добрую чарку, опрокинул лихо на едином дыхании. Вернул полный ковш белой гданьской – попробуй, как пьют её, проклятую! Саша из всех братьев Долгоруких был самый добрый, весёлый и компанейский. И понеслось: первая чарка колом, вторая соколом, третья – мелкими пташечками. Меж тем в комнату вошли какие-то гвардейские офицеры и тоже пригубили с Сашей по чарке. Один офицер, с добрым толстым лицом, по виду немец, стал говорить, что вся Европа возмущена несчастной судьбой знатной фамилии Долгоруких. Саша заплакал, выпил ещё. Офицеры подбодрили пьяного, и Саша налился гневом и стал угрожать Бирону, Миниху, Остерману.

   – Ну а Анна? – спросил его закадычный друг гвардейский сержант Фёдор Козлов.

   – А что Анна, Федя?! Шведка она, наша государыня...

   – И братья так мыслят? – строго вопросил Сашу второй гвардеец.

   – И братья. Да что братья, весь народ от её правления плачет. Знаем, за что она немчуру свою, Бирона проклятого, любит! – Саша допил чарку и уронил голову на стол.

   – Вот так показания, барон! Ни одна пытка таких показаний не вырвет! – довольно потёр руки гвардии капитан Ушаков. И, повернувшись к сержанту, сказал строго: – А ты свидетельствуешь!

   – Так точно! – грохнул ботфортами бравый сержант. У Фёдора Козлова словно росинки во рту не было – весел, ясен и беспечален.

   – К русскому человеку всегда надобно идти с лаской, Василий Андреевич. Зачем пытка – фу! В век просвещения – и пытка! Через ласку прямой путь к русскому сердцу. По полицейской своей должности я хорошо понимаю русское сердце. – Барон Берг осклабился с приятной улыбкой, вспомнив нечаянно, что и капитан Ушаков, хотя и племянник главы Тайной канцелярии, а человек-то русский, как бы в обиду его слов не взял.

А на другое утро для Александра наступило страшное похмелье. Первое, что вспомнилось, – пьяная ухмылка Федьки Козлова. Дале и вспомнить не дали – подняли и повели в канцелярию. Там сидел уже Козлов – свежий, бодрый, подтянутый. Сказал строго:

   – Помнишь, что болтал вечор о государыне императрице и её министрах? Подпиши, ежели жить хочешь! – И протянул лист, из коего явствовало, что оговорил Александр не токмо себя, но и своих братьев единокровных.

   – Не подпишу... – тихо сказал Саша и, казалось, слышал, как что-то щёлкнуло у него в мозгу: оговорил, оговорил, оговорил!

Не было ничего хуже этого слова: оговорил! Родных братьев оговорил! Ни кулаки Федьки Козлова, который в кровь избил ему лицо, ни ласковые уговоры офицера-немца, ни страшная пытка, которой подвергли тем вечером, – ничего не было хуже, чем это слово – оговорил! Пытали Сашу наспех, тут же в тюрьме. Повалили, вырезали из спины куски кожи.

   – Ровнее, ровнее! Шашечками, шашечками! – волновался при пытке барон Берг. Шашечки посолили солью, затем Федька Козлов стал водить по спине горящим веником. Саша вскрикнул страшно и обеспамятствовал.

   – Раззява, да он и слова сказать не успел! – налетел на сержанта Василий Ушаков.

   – А может, сержант по дружескому соучастию перестарался – всё-таки вчера они вместе водку пили? – съехидничал барон. И слово то Ушаковым было запомнено. Не задалась Федьке Козлову кнутобойная карьера. Из гвардии попал он в армию простым солдатом.

А наутро новгородская тюрьма проснулась от страшного крика. Саша Долгорукий очнулся, и снова что-то словно щёлкнуло в его мозгу: оговорил, оговорил, родных братьев оговорил! И, не вынеся этой муки, достал он из-под матраца давно припасённый ножичек, вонзил его себе в живот и дёрнул кверху. Так кончали, дабы не допустить бесчестия, свою жизнь японские самураи, но Саша Долгорукий не знал этого. Невзначай предав свой род, он просто не хотел жить.

Но куда горше было князю Ивану. Ведь он-то наверное знал, что по его вине новая страшная гроза разразилась над фамилией Долгоруких. Однако Иван уже не проклинал боле себя, лёжа в ночи на топчане новгородской тюрьмы, – ни за пьяный разговор в Берёзове с Иудой Тишиным, ни за своё признание о поддельном завещании Петра II, вырванное у него Ушаковым в Тобольске. Нет, Иван не проклинал себя боле, потому как знал, что скоро ждёт его лютая казнь, которая заставит забыть о всех его многих человеческих прегрешениях и слабостях. И казни той он ждал не с ужасом, а как последней очистительной купели для своей души. «Изведи из темницы душу мою...» – настойчиво и многократно повторял он в темноте слова псалома Давидова, и после пыток в Тобольске и Шлиссельбурге, во время которых от страшной боли он становился полубезумным и иногда забывал, что он человек, Иван чувствовал снова в себе человека и радовался, что умрёт как гордый человек, а не яко слепой безумец.

И гордым боярином, и крупным политиком собирался принять кончину Василий Лукич. За что на Долгоруких обрушились с новыми гонениями, что беспокоит императрицу и немецкую партию при дворе? – задавался он вопросом. Пьяные разговоры князя Ивана в далёком Берёзове? Нет, тут малый политик! Подложное царское завещание Петра II? Нет, то мёртвый политик, поскольку Пётр II давно в бозе преставился и на престоле десять лет уже сидит Анна. Личная неприязнь к нему Анны? Нет, то женский политик, и личный гнев к нему Анна давно излила, сослав его в Соловки.

На допросах в Шлиссельбурге Василий Лукич точно определил, что боле всего тревожит и Остермана и Ушакова. Кондиции – сиречь конституция и отмена самодержавства, вот что до сих пор пугало и Анну, и её советников. Разорвать кондиции – сей первый плод российского свободомыслия – было легко, заставить же россиян забыть о вольных прожектах было несравненно труднее. А Долгорукие одним своим существованием напоминали и Анне, и её советникам о 1730 годе, когда впервые пошатнулось российское самодержавство. Вот почему Анна и её министры решили убрать Долгоруких и тем вычеркнуть крамолу со скрижалей истории российской. И здесь ему не поможет ни Франция, ни иные заморские державы. Самодержавная власть, как понял Василий Лукич, сводила счёты не с Долгорукими, а с кондициями, и хотя творец кондиций, князь Дмитрий Михайлович Голицын, два года как скончался в казематах Шлиссельбурга, на Скудельничьем поле под новгородским валами Долгоруким собирались срубить головы, в первую очередь яко сотоварищам сего вельможного злоумышленника против самодержавных основ империи. «Ах, Дмитрий Михайлович, Дмитрий Михайлович! Высоко воспарил ты в своих политических мечтаниях! Вот и мы, рабы сирые, дерзнули взлететь с тобой в ясное небо. А в небе том высоко и страшно, и летают там единые орлы! А какие же мы орлы? Так, пичуги московские. Посему и упали наземь!..» – сокрушался Василий Лукич, вслушиваясь в стенания Сергея Григорьевича за тонкой дощатой перегородкой.

Через свою жену Сонечку Шафирову, примчавшуюся к мужу из Петербурга, невзирая на все полицейские запреты и рогатки, ведал Сергей Григорьевич самое страшное. 31 октября 1739 года в Петербурге состоялось генеральное собрание, окончательно решившее судьбу мятежной фамилии. По повелению императрицы созваны были вместе Сенат и Синод, составлены депутации от генералитета и 12-ти коллегий. Пущены были тревожные слухи, что Долгорукие замышляют переворот, хотят возвести на престол Елизавету Петровну и в том им готовы помочь некоторые иностранные державы. При этом ненароком назывались Франция и Швеция.

«Франция-то, конечно, была далече, но шведская армия стояла совсем рядом в Финляндии, откуда до Шлиссельбурга, где заключены были Долгорукие, всего три полевых перехода», – пугали друг друга старички-сенаторы. И потому, когда явился сам Бирон, покрутил большим носом и зачитал «изображения о государственных воровских замыслах Долгоруких, в которых последние не токмо обличены, но и сами винились», генеральное собрание без единого запроса или возражения единогласно утвердило смертный приговор: Ивана Долгорукова колесовать, Василию Лукичу, Сергею и Ивану Григорьевичам отсечь головы.

Что касается фельдмаршала Василия Владимировича Долгорукого и его брата, то собрание, по совету Остермана, всегда считавшего, что надобно при наступлении строить и пути нечаянной ретирады, указало, что «хотя и они достойны смерти, но предаётся о них на высочайшую милость её императорского величества». Это дало Анне возможность ещё раз полицемерить и написать о Владимировичах: «по природному Нашему императорскому милосердию от смертной казни оных освободить и держать обоих в ссылках в разных местах под надлежащим караулом». Вот какие известия сообщила Сонечка Шафирова, когда ей за великую мзду устроили краткое свидание с мужем в новгородской тюрьме.

А в Новгороде и без этих известий ведали, что дело идёт к лютой казни. Почитай, весь город бегал на городской вал, дабы узреть сооружённый в примерно быстрые сроки мрачный эшафот на Скудельничьем поле. И спрашивали друг друга, почему именно в Новгороде решили устроить публичную казнь? Знающие люди тут же отвечали, что провести публичное колесование в Петербурге, на глазах всей Европы, неудобно для репутации отечественного просвещения, о котором так пеклась Анна и её советники-немцы. Казнить же их в Москве, в сей цитадели российского родового дворянства, опасно. Кто знает, вдруг найдутся горячие головы, возопят – своих, мол, казнят! Конечно, можно было бы устроить ту же казнь в казематах Шлиссельбурга – тихо, келейно, без огласки. Но тут опять же надо заметить, что правительство огласки-таки хотело, потому как казнили не просто Долгоруких – казнили супротивников самодержавства. И здесь удобнее места, чем бывшая столица павшей перед московским самодержавием вечевой республики, не было. Не случайно и Остерман и Ушаков в допросах так много расспрашивали о республиканских намерениях старого Голицына и иных верховных. «Республики вам захотелось?! Конституции?! Так мы и отрубим вам, сердешным, головушки перед городским валом наиглавнейшей в прошлом на Руси республики. Полюбуйтесь-ка напоследок на золотые главы новгородских церквей! Только звонить-то о вас будет не вечевой колокол, а погребальные колокольцы!» – смеялись Бирон и Остерман, выбирая для казни поле под Новгородом.

Расходы по перевозке узников из Шлиссельбурга в Новгород были немалыми, но зато получался такой политический перезвон, коего никак нельзя было добиться тихой семейной казнью в казематах Шлиссельбурга.

И Анна со своими советниками согласилась, но уже по иной причине. «Новгород – город святой! – сказала она. – Монахов там много, они за меня и замолят!» К старости императрица всё боле думала о спасении души, к тому же её донимала водянка, от коей через год она и отдала душу.

И вот восьмого ноября 1739 года на улицах древнего Новгорода словно великий праздник настал. Почитай, весь город высыпал на улицы, а за Фёдоровым ручьём вокруг эшафота не протолкнуться, так много набежало праздных и любопытных. В толпе сновали и монахи-черноризцы, и купцы степенные, и приказчики юркие, и ремесленники с подмастерьями, и старушки богомольные. Воробышками прыгали на городском валу мальцы, коих не пустили дале родители посмотреть на страшное действо. Набежали в толпу догадливые лотошники и сбитенщики. Шум и гам великий стоял на Скудельничьем поле в ожидании, словно на ярмарке, кровавой потехи. Под барабан прибыла рота солдат-измайловцев, присланная из Петербурга, окружила помост. Красочные мундиры гвардейцев весело заиграли под солнечными лучами. Осень в этом году стояла тёплая, долгая. Бабье лето затянулось до последнего месяца. Яркой осенней киноварью расцвели клёны и липы на Славной улице, хотя сено на Синем лугу было уже собрано и копны высились на скошенной траве задумчивыми отшельниками.

Долгоруких по инструкции из Петербурга везли на казнь в отдельных телегах каждого, дабы между собой не сговаривались. Хотя о чём можно сговариваться накануне казни? Чтобы вести себя на эшафоте достойнее? Так эшафот – дело раздельное, каждый на нём складёт голову в усобицу. Все они уже ведали, что их ждёт на Скудельничьем поле, и никто уже не верил в чудо, разве что Василий Лукич? Напряжённо всматривался он в лица новгородцев, высыпавших на улицы, и встречал взгляды жалостливые, недоумённые, любопытные и прямо насмешливые. Но не было взглядов смелых, решительных. Давно увезли из Господина Великого Новгорода вечевой колокол[88]88
  Давно увезли из Господина Великого Новгорода вечевой колокол... – Новгородский вечевой колокол был перевезён в Москву при Иване III в марте 1478 г., когда Новгород потерял свою самостоятельность и был присоединён к Москве.


[Закрыть]
, и давно исчезла своевольная вечевая толпа, способная вмешаться и переменить царский указ.

Сергей Григорьевич, сидя в своей телеге, закрыл глаза и плакал беззвучно: как живые стояли перед ним сынишка и жена Сонюшка. Запретил он ей являться на казнь, а теперь и жалел о том – хотелось в последний раз увидеть близкое и дорогое лицо.

Князь Иван жадно вдыхал бодрый осенний воздух, на Славной улице протянул руку, сорвал листок с клёна. Сидящий рядом караульный солдат вскинул было ружьё, затем опустил: всё последняя радость сердешному. От листка шёл нежный запах, и Иван вдруг вспомнил, как прискакал в такой же вот осенний денёк в Москве к своей невесте Наташе Шереметевой, и ему сказали, что она в саду. И он как есть в золочёном камергерском кафтане и бальных башмаках на красных каблуках выскочил в сад, а навстречу летела уже как на крыльях Наташа и протягивала ему целый букет вот таких же ярко-красных осенних листьев. И от сего нежданного воспоминания стало горько и больно. И он подумал, что больнее на эшафоте не будет. И в нём словно оборвалась последняя струна, связывавшая его с этим миром, и на эшафот он взошёл сам, без поддержки, безучастно посмотрел на окружавшую толпу, безучастно склонился перед священником. Его истерзанное двухгодичными пытками тело было привычно к самой страшной боли, а душа его уже вырвалась из темницы и отлетела, вёл он себя под рукой палача мужественно и достойно. Когда присланный из Петербурга палач, здоровенный и рыжий детина в маске, отрубил ему левую руку, Иван сильно и громко сказал:

   – Благодарю тя, Господи! – Голубое высокое осеннее небо закружилось перед глазами, но он чувствовал, как ему отсекали правую ногу, и внятно прошептал: – Познати тя! – и потерял сознание. Тем не менее, строго следуя петербургской инструкции, палач продолжал трудиться над бездыханным телом, словно мясник над тушей, и отсёк Ивану правую руку и голову. – И гомонящая толпа новгородцев вдруг затихла и замерла, словно осознала, что никакие людские прегрешения и борьба за власть не могут оправдать тяжесть и ужас столь нечеловеческого мучительства. И это мрачное молчание прежде весёлой и праздничной толпы словно передалось солдатам. Иные из них закрывали глаза, другие отворачивались, пока продолжалась эта бойня, – иначе эту казнь нельзя было уже именовать.

Вслед за князем Иваном один за другим поднялись на эшафот Иван и Сергей Григорьевичи Долгорукие. Эшафот не смывали, и головы их клали прямо в кровь. Священник, благословлявший Сергея Григорьевича, поскользнулся в кровавой луже и упал. Солдаты бросились поднимать попа. Но крест, который священник дал Сергею поцеловать, был уже забрызган мученической кровью. И в эту минуту страшный женский вопль: Серёжа! Серёженька! – вдруг вырвался из толпы, и он увидел, как двое солдат держат и не пускают его Сонюшку! Он вскочил с колен и крикнул звонко:

   – Спасибо, что пришла! Береги сына! – затем оттолкнул палача и сам смело положил голову на плаху – он уже не боялся смерти!

Василий Лукич шёл на казнь последним из Долгоруких. Да так и должно было быть: он был отныне старшим в этом боярском роду. С ним и рубили голову главе рода, потому что оставшиеся Долгорукие рода боле не представляли – остались отдельные фамилии, каждая из которых жила наособицу.

И перед городскими валами Новгорода в 1739 году рубили головы не токмо отдельным государевым ослушникам, рубили голову последнему боярскому роду. Столетиями до того бояре и в Москве, а до того и в Господине Великом Новгороде были не просто верхушкой дворянства, а отдельным сословием, и сила этого сословия держалась на вотчине – кровном земельном уделе и родовой чести. Долгорукие веками бились за Долгоруких, а Голицыны за Голицыных. Силу этого сословия пытались подорвать и Иван III, и его сын Иван Грозный. Но кровавые казни Грозного не сломили боярство, и в XVII веке Романовы пошли на уступки, и родился закон: царь и бояре приговорили. Сломили бояр время и Пётр Великий. И последним усилием гибнувших боярских родов был 1730 год. И теперь, в 1739 году, перед новгородскими валами расправлялись с памятью о 1730 годе. Но 1730 год был не последней боярской смутой – он нёс с собой кондиции, первые, ещё смутные мечты россиян об ограничении самодержавства, политических свободах и конституции. И всё же для Долгоруких казнь сия была концом рода.

И Василий Лукич Долгорукий, – хотя в Париже его и называли Le plus poli et plus ai mable Romme des Russes de son temps (самый любезный и воспитанный русский человек своего времени), – по своим понятиям о роде и родовой чести оставался последним родовитым русским боярином и, наблюдая, как достойно приняли казнь и князь Иван, и Григорьевичи, проникался ещё большим уважением к своему роду. Ему, эпикурейцу по натуре, который способен был найти радость в самых мелких проявлениях природы – например, в игре весёлого солнечного луча на потемневшем зеркале вод осеннего Волховца, – ох как не хотелось расставаться с жизнью. В последний раз он окинул взором широкий простор, расстилавшийся за эшафотом. И глаз его очертил круг от дальнего сельца Болотова, где, по преданию, жил ещё Гостомысл, до повисшей словно в воздухе в синей осенней дымке Нередицы, скользнул к куполам Юрьева монастыря, за которыми угадывалось сказочное Ильмень-море, и замкнул на блестящем золочёном куполе новгородской Софии. «София – сиречь символ мудрости и знаний! И да поможет моей России святая матерь София!» И Василий Лукич сам шагнул навстречу палачу.

Ещё наказывали кнутом молодших братьев князя Ивана Алексея и Николая (последний был приговорён также к урезанию языка за недоносительство о преступных разговорах своего старшего брата), а народ уже расходился с поля казни. И ежели шли на казнь радостные и возбуждённые, то вертались притихшие и сумрачные. Забыли новгородцы к тому времени казни Ивана Грозного, не ведали и не знали, что в век просвещения российского и вдруг могут быть такие страшные мучительства. Сердцам было зябко. И, точно чувствуя общее настроение толпы, прибежавшие с Балтики тучи наглухо закрыли солнце, и полился нудный, бесконечный ноябрьский дождь. Над куполами новгородских белоснежных церквей кружилось чёрное воронье.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю