355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Десятсков » Верховники » Текст книги (страница 4)
Верховники
  • Текст добавлен: 28 августа 2017, 22:00

Текст книги "Верховники"


Автор книги: Станислав Десятсков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц)

ГЛАВА 10

Если разобраться, все мы на кого-то похожи. Ещё в те времена, когда Феофан Прокопович был не Феофаном, а студентом коллегиума св. Афанасия в Риме Самуилом, иезуиты льстиво шептали ему, что он похож на покойного Папу Урбана VIII и что быть ему русским Папой. Но тщетны были надежды, которые связывал с ним орден Лойолы[41]41
  ...которые связывал с ним орден Лойолы... – Лойола Игнатий (1491– 1556) – основатель ордена иезуитов. Орден был утверждён в 1540 г.


[Закрыть]
, – вернувшись в родной Киев, он снова принял православие и получил четвёртое по счёту имя: Феофан. Так закончилось путешествие, начатое Елизаром Прокоповичем, сыном мелкого киевского купца, из врождённого любопытства и жажды знаний.

Позади остались школы иезуитов в Остроге и Львове, где принял он монашество и получил своё первое новоречённое имя Елисей, промелькнули школы в Кракове, Вене, Павии, Пизе, Ферраре, университет в Болонье и, наконец, коллегиум в Риме, где был ново крещён и стал Самуилом.

Пожалуй, именно здесь, в высшем коллегиуме иезуитов для подготовки «христовых воинов» католицизма среди славянских народов, родилась у Феофана мечта об объединении всех славян под скипетром единственной могучей славянской державы России. Не за страх, а за совесть служил, вернувшись в Киев, Феофан Прокопович делу Петра в тяжёлую годину Северной войны. И был вознесён. Сперва стал ректором Киевской духовной академии, затем архиепископом Псковским и Новгородским, и, наконец, сбылось на свой манер предсказание иезуитов – назначен был вице-президентом Синода.

Достигнув столь высоких чинов и званий, Феофан по-прежнему был прост в обращении и по-прежнему жаждал знаний. Кабинет главы Синода похож был более на кабинет учёного, нежели на обитель монаха: с книжными шкафами, с гравюрами Ганса Гольбейна, изображавшими «Пляску смерти», и морскими пейзажами славного голландского мариниста Сило. Вкусы Феофана в последнем случае сходились со вкусами покойного государя, портрет которого висел тут же с краткой энергичной латинской подписью P.P.I (Пётр I – император). Из икон было только изображение св. Софии, воплощавшей, как ведомо, премудрость Божью и человеческую.

Даже в опочивальне преосвященного, вводя в искушение молодых монахов, прислуживающих архиепископу, висела вместо икон картина с изображением нагой Данаи.

Бабки-богомолки верили монашеским наветам, что преосвященный – колдун, к которому каждую ночь приходит ужинать чёрт, и что глава Синода не может даже говорить с монахом о праведной жизни без того, чтобы у него изо рта не шло синее пламя. Рыли под него ямы в Синоде супротивники Дашков и Лопатинский. Многим отцам Православной Церкви он стал неугоден своей независимостью и яростной защитой не только памяти, но и дела Петра.

Зато были у него и верные друзья, сплочённые в единый кружок, любовно окрещённый самим Феофаном «учёной дружиной». Пиита и сатирик Антиох Кантемир, историк Василий Никитич Татищев, учёный-математик Брюс – все они боролись за российское просвещение, не хотели дать погаснуть светильнику, зажжённому Петром. Никто не жалел так о кончине Петра Великого, как эти люди, и никто, как они, не желал так сильно, чтобы Пётр II стал вторым Петром Великим. К несчастью, Пётр II всецело находился под влиянием партии Долгоруких, и оставалось положиться токмо на время.

В тот серенький январский вечер преосвященный засиделся за полночь. Читал «Историю о разорении последнем Святого града Иерусалима от римского цезаря Тита сына Веспасианова», написанную Иосифом Флавием[42]42
  Иосиф Флавий (ок. 37—ок. 95) – иудейский историк и военачальник. Во время Иудейской войны (восстания населения Иудеи, Галилеи и Самарии против римского господства; 66—73) изменил восставшим и сдался римлянам. Римский император Веспасиан отпустил его на свободу, дал ему звание римского гражданина, поместья в Иудее и право жить в императорском доме. Иосиф принял его родовое имя Флавий.


[Закрыть]
. Мысли шли тягостные: о скорой царской свадьбе, которую он не одобрял, о крушении планов, связанных с войной против турок за освобождение славянства. Мысли шли и суетные: о кознях Дашкова, о своей судьбе, чем-то напоминавшей судьбу Иосифа Флавия. Ах да, он ведь тоже перекрещенец. От тягостных мыслей было одно спасение – действие, и такое действие представилось.

Феофан Прокопович не удивился, когда к нему ввели Шмагу и товарищей. К нему часто приходили с горестями и бедами, и в том была его сила, а вместе с тем и сила Церкви. Да и Максим Шмага был его старым знакомым ещё по Киеву, когда и сам он был ещё молод и дерзок, писал трагикомедию «Владимир», в которой князь Владимир боролся с самим Дьяволом, а языческий жрец Жеривол поднимал на него все силы ада.

Феофан поднялся. Он был грузен, но высокий рост скрадывал полноту и придавал величие. Прогудел насмешливо, басом, в густую бороду:


 
Подвигу мёртвых, адских, воздушных и водных.
Соберу духов, к тому же зверей иногородних...
 

Шмага тотчас сообразил: не кланяться надо, не на колени падать – подпел тонким резким дискантом:


 
Совлеку солнце с неба, помрачу светила...
День в ночь претворю, будет явственна моя сила.
 

Преосвященный улыбался:

– Вижу, помнишь плод незрелых трудов моих. Рад тебя видеть. Зачем пожаловал?

И пока Шмага жалился на зверский поступок герцогини, перед Феофаном проходили картины молодости: цветущие сады в Киеве, смуглый загорелый бурсак Шмага, которому доверил он роль жреца Жервиола, первое представление «Владимира» и чувство стыда и захватывающей радости при этом представлении. И хотя он говорил Шмаге о своей трагикомедии не без понятной насмешки, говорил со снисхождением, с высоты всей своей дальнейшей счастливой жизни, в глубине души он так хотел вернуть те далёкие дни киевской весны и молодости.

   – Христос меня пронёс, и Пречистая Богородица провела – выскочил, – заключил Шмага свой рассказ и бухнулся Феофану в ноги. Встали на колени Михайло и Дуняша. Феофан некоторое мгновение помедлил. Ему пришла мысль о том, что эти новые люди – актёры и медеаторы, архитекторы и корабельные мастера, живописцы и гидротехники – не относятся ли к одному сословию империи, не чувствуют, должно быть, никакой твёрдой почвы под ногами и носимы ветром по России, как перекати-поле.

Впрочем, к Шмаге у преосвященного чувства были на свой манер даже родственные. С его лёгкой руки сей бурсак сменил рясу на скомороший колпак, так что Феофан чувствовал себя кем-то вроде крестного отца.

   – Встаньте, и да говорит ещё книга Левитская: «Брат от брата помогаемый, яко град твёрд». – И, не дав снова пасть на колени, подмигнул Шмаге.

И Шмага, ах этот весельчак Шмага, прошёлся по заставленному книгами кабинету архиепископа шёпотной скоморошьей походкой.


 
Танцевала рыба с раком,
А петрушка с пастернаком,
А цибуля с чесноком!
 

Михайло только диву давался, до чего осмелел покорный медеатор толстой герцогини. А Шмага, точно почувствовав сомнения товарища, зашептал ему на ухо, когда преосвященный вышел распорядиться их судьбою: «С умным человеком самое страшное – скучным показаться!»

   – Э-э, – недоверчиво протянул Михайло, – знаешь пословицу: поп всегда запевается.

– Ну, этот поп особенный, да и не поп он вовсе – колдун!

И точно, как в колдовской сказке, разрешилась судьба беглецов. Дуняшу преосвященный определил в Новодевичий монастырь в школу кружевниц, а актёров направил к доктору Бидлоо, который держал свой театр. Переговорить же с герцогиней о выкупе Дуняши Прокопович вызвался сам. Воистину, то был особенный поп – колдун.

ГЛАВА 11

Как многие слабые натуры, князь Иван Долгорукий на возникшие в связи с болезнью императора опасности ответил по-своему – запоем.


 
Лишь я скок на ледок,
Окаянный башмачок,
Окаянный башмачок,
Подскользнулся каблучок!
 

Очнулся Долгорукий от пения девок в Серебрянских банях. Он лежал на верхнем полке, бездумно смотрел на деревянный потолок. Сладко пахло веником, квасом.

– Ну вот, ваше сиятельство, смыли художества, намыли хорошества. – Смоляная купеческая борода свесилась над лицом князя.

«Должно быть, хозяин!» – тупо как-то подумалось Долгорукому, а за этой первой сознательной мыслью пришли те, другие мысли из прошлой жизни, которую он, казалось, уже оставил и которые вдруг нагнали его здесь, на верхнем полке, как нагоняло Адама воспоминание о первом грехе.

«И впрямь Адам!» – Князь Иван застонал и перевернулся на живот, свесил вниз голову с мокрыми кудрями.


 
Не слыхала, как упала,
Погляжу, млада, лежу
Я на правом на боку,
Помираю со смеху! —
 

скрытые паром, плясали розовые жаркие девки. Ржали какие-то бесстыжие молодцы – должно быть, очередные его знакомцы, подобранные в московских вертепах. «Знай наших, Долгорукий гулять!» – гаркнул знакомый голос с немецким акцентом. Со звоном покатились золотые монеты. Девки взвизгнули, бросились подбирать золото.

«Никак, капитан Альбрехт командует, давешний собутыльник!»

«Му darling!» – тёплые женские руки закрывают глаза. Обернулся – длинноногая рыжеволосая красавица. Глаза дикие, не то пьяные, не то сумасшедшие.

Этого ещё не хватало. «Кто такая? Откуда?» Девица хоть и не говорила по-русски, должно, поняла. Как лежала, длинные ноги к голове подтянула, выгнулась змеёй: «Змея! Женщина-змея!» И, точно холодный морозный воздух, ворвалось воспоминание: Москва-река, балаган голландский, девица на помосте, толстая рожа Васьки Татищева, он его, статского советника, нагайкой по башке – бац! – девицу в седло, и поминай как звали.

   – Недельку как гулять изволите! – гудит хозяин.

«Ну что ж, он может, он царский любимец, он волен что хочет делать. Только царь-то, Петруша-то, болен Петруша! Оттого и запой, что со страху. А он статского советника нагайкой! Сейчас самое время осторожным быть, а он нагайкой. Стыд, стыд». Но это был страх, животный страх перед неизвестностью. И как единственная надежда, выплывало круглое детское личико невесты. «Наташа! Наташенька, прости меня, дурака. Она простит, она добрая, она одна простит!» – одевался он как в лихорадке. Капитан Альбрехт увидел его одетого, вытянулся в струнку, доложил радостно:

   – От вашего батюшки, Алексея Григорьевича, гонец прискакал. Велено доложить: государь выздоравливает!

И всё сразу исчезло – и страхи, и эта баня, и похищенная акробатка. Осталось только чувство огромной радости, и в ушах, как в Успенском, прозвучало: аллилуйя! Аллилуйя! Спасён! И лишь когда схлынула эта волна, выплыло, как из тумана, улыбающееся, костлявое лицо капитана Альбрехта. Не было, казалось, никого дороже Ивану Долгорукому в эту минуту, чем капитан Альбрехт.

– Едем к Бидлоо, капитан, едем к царскому доктору.

Хотя пруссак твердил что-то о том, что батюшка Алексей Григорьевич ждёт его в Головинском, он только отмахнулся и, вскочив в карету, которая неделю как носила его по Москве, приказал: «К Бидлоо!» Иван Долгорукий хотел самолично услышать от доктора о выздоровлении своего венценосного друга.

Капитан Альбрехт, напяливая мундир, только поражался такой быстроте и спешке. «А кто же мне заплатит?» – подступил к капитану банщик, но, понюхав выразительный офицерский кулак, отвесил почтительный поклон. Долгорукие не платили – их посещение было накладной честью.

И ещё плакала акробатка-англичанка. Она так ничего и не поняла толком. Не знала даже имени своего похитителя. Но это было прекрасно. Первый раз в жизни её похитили. А бросали её не однажды и в разных странах. Но только в России её похитили и дали неделю счастья.

Акробатка плакала и от счастья, и от горя.

Капитан Альбрехт счёл нужным выдать ей десять рублей на слёзы из княжеского кошелька. Остальные наличные (от двух до трёх тысяч) остались в карманах немца.

После пережитых страхов тем краше показался Ивану Долгорукому гостеприимно освещённый дом доктора Бидлоо с высокой двускатной крышей, красневшей, как грудь снегиря, среди высоких заиндевевших деревьев аптекарского сада. Над входной дверью яркий фонарь освещал затейливую вывеску с изображением серебряной змейки, обвивавшей дымящуюся чашу. Свет из окон длинными тёплыми полосами падал на аккуратно сметённые сугробы вдоль тёмных аллей. Всё здесь дышало миром и уютом.

И когда князь Иван вслед за хозяином, маленьким круглым человечком, вошёл в тёплые сени, пропахшие душистыми ароматами летних трав, осенних цветов и пряных корений, и за ними с мелодичным звоном захлопнулась тяжёлая массивная дверь, первое впечатление, которое охватило его, было столь редкое в тогдашней Москве, – чувство полной безопасности. Хозяин толкнул маленькую потаённую дверцу, и они, как в сказке, прямо из аптеки перенеслись в театр с его позолотой и шумом толпы, разноголосицей настраиваемых музыкальных инструментов.

Доктор Бидлоо был истым сыном доброй старой весёлой Англии времён Стюартов: ненавидел постные, пуританские лица. Широкий завитой парик с буклями делал его круглое лицо ещё добрее, во рту точно бился в припадке неудержимого смеха серебряный колокольчик – доктор был известный московский старожил и забавник. В Медицинской школе, директором которой числился доктор, нередко анатомический театр превращался в театр действительный. Доктор слишком почитал Конгрива, чтобы отказаться от театральных удовольствий. Вот и сегодня сборная труппа, состоявшая частью из русских, частью из приглашённых немецких актёров труппы Фиршта, ставила живые картины в домашнем театре доктора.

Когда доктор Бидлоо и Иван Долгорукий вошли в боковую директорскую ложу, оркестр грянул увертюру из «Свадьбы Юпитера» Метастазио[43]43
  Метастазио Пьетро (подлинная фамилия Трапасси) (1698—1782) – итальянский поэт и драматург.


[Закрыть]
. И это тоже было приятно Ивану, как напоминание о скорой двойной свадьбе: Петра II и Екатерины Долгорукой и его, Ивана, и Натальи Шереметевой. Ему кланялись, и уже по этим льстивым поклонам видно было, что всё снова переменилось, опасность миновала и доктор Бидлоо говорит правду – болезнь отпустила Петра II. Всё снова стало на свои места, и вот искательно улыбается Остерман; забежал в ложу и со слезами просит вернуть прежнюю дружбу Пашка Ягужинский (то-то, не будешь раньше времени болтать о наследниках); с видимым восхищением глядят на царского фаворита придворные дамы. И так приятно слушать скороговорку доктора Бидлоо. У государя оказалась обычная простуда, а этот болван Блюментрост[44]44
  Блюментрост Лаврентий Лаврентьевич – лейб-медик, первый президент Петербургской Академии наук.


[Закрыть]
вообразил, что у больного худосочие и истощение и давал прохладительные напитки. «Это при простуде-то! – Доктор Бидлоо всплеснул белыми ручками, – Да слава Богу, на третий день наконец догадались вызвать к государю его, доктора Бидлоо. Не волнуйтесь, князь – обычная простуда! А этот Блюментрост загубил уже Петра Великого! Великий человек умер оттого, что ему не дали лекарства, которое стоит пять копеек».

Взвился занавес над маленькой сценою. А князю Ивану всё ещё чудилось, что невидимый хор поёт сладкую песнь. Простуда! Обычная простуда!

На сцену меж тем выплыли актёрки из труппы Фиршта. Дама с компасом и картой в руке представляла Мореплавание. Девица с двумя полными рогами в руках означала Изобилие. Декольте у девицы – чуть не до пупка.

Иоганн Фиршт – директор и антрепренёр немецкого театра – выглядывал из-за кулис не без волнения: у богини Помоны чуть было не упала с полных бёдер повязка. Но волнение было напрасное, публика терпеливо аплодировала. Особливыми аплодисментами все встречали богиню Правосудия: высокую пышную немку. В руках богиня Правосудия держала римские атрибуты – меч и весы. Иоганн Фиршт почитал себя классицистом, и столь явное одобрение его замысла публикой вызывало у него улыбку. Улыбка у Иоганна Фиршта была странной: казалось, что улыбались две половины голландского круглого сыра.

Особенно учтиво аплодировал богине Правосудия генерал с апоплексически красным лицом.

Иоганн Фиршт вгляделся и крякнул: эге, наша Лизхен понравилась первому полицейскому на Москве, Андрею Ивановичу Ушакову[45]45
  Ушаков Андрей Иванович (1670—1747) – граф, сенатор. С марта 1731 г. начальник Канцелярии тайных розыскных дел.


[Закрыть]
!

Последней из красавиц Иоганна Фиршта выступила девица Поганкова, как она значилась в русской афише, или девица Паггенкампф, как писалась она в немецкой. В любом случае Поганкова была обычной дюжей немецкой девицей.

У себя в родной Швабии девица служила судомойкой в трактире, но в России получала жалованье как первая танцовщица. Танцевала обычно девица Поганкова фолидишпан с лестницей на голове, и танец этот почитался особливо трудным и шёл в заключение. Толстая шея и полное хладнокровие девицы приносили ей всегдашний успех, успех колоссаль.

Но на сей раз то ли заёмный оркестр князя Оболенского (предприимчивый князь сдавал этот оркестр с одинаковым успехом на свадьбы, спектакли и похороны) сыграл не в такт, то ли девицу Поганкову качнуло от её обычных двух утренних кружек пива, но лестница упала, и получился конфуз. Доктор Бидлоо, конечно, рассмеялся первым, а за ним грохнула вся зала, и Иоганну Фиршту смех тот показался обидным.

«Посмотрим, доктор Бидлоо, кто из ваших актёров выйдет на сцену? Какие-нибудь плясуны-скоморохи!» – заранее злорадствовал Фиршт. Кому-кому, а ему-то было известно, что на доктора поступила жалоба, что доктор-еретик сманивает семинаристов в Медицинскую школу, где обучает не столько медицине, сколько богомерзостному скоморошеству. И Бидлоо запретили употреблять учеников Медицинской школы для домашних спектаклей.

В коротком антракте слуги доктора обносили зрителей имбирным квасом, мочёными яблоками и душистым мёдом. Разговор был общий – о выздоровлении императора Петра II. Знатные вельможи, иностранные министры, генералы – все стремились увидеть молодого Долгорукого, перехватить его взгляд, улыбку. Князь Иван, бледный, с лихорадочно блестящими глазами, отвечал рассеянно и как-то насмешливо. Взгляд его бродил поверх голов собравшихся, точно разыскивая кого-то. Но вот мелькнули два белых платья, и князь, неучтиво расталкивая толпу (генерала Барятинского[46]46
  Барятинский Иван Фёдорович (1689—1738) – генерал-аншеф. С 1730 г. сенатор, с 1735 г. – Московский генерал-губернатор. С 1736 г. управлял Малороссией.


[Закрыть]
ударил локтем в грудь, прусского посла толкнул в плечо, старого фельдмаршала Трубецкого[47]47
  Трубецкой Иван Юрьевич (1667—1750) – князь, фельдмаршал.


[Закрыть]
чуть совсем не сшиб), бросился к своей наречённой. Наталья и её подруга Варенька Черкасская в ответ на его учтивый поклон насмешливо присели. Варенька, та даже фыркнула: «Вы что-то бледны, князь Иван?» Наталья покраснела. Напоминание о шумных пьяных подвигах жениха было ей неприятно. Долгорукий, однако, словно и не слышал вопроса. Он видел только свою Наташу, её смущение, румянец, улыбку, и оттого всё остальное: власть, женщины, слава – вдруг куда-то отодвинулось и стало казаться таким мелким и ничтожным, что он не ощущал уже настойчивых, пытливых, враждебных, сумеречных и покорных взглядов придворных. Это чувство делало его не то чтобы сильнее – оно поднимало его на такую высоту, на какую не мог его поднять сам царь. И никогда, быть может, он не чувствовал с такой силой счастье своей и её молодости и никогда, ни до, ни после, не был так счастлив, как в эту минуту, в этой тёплой зале, где горьковато пахло навощённым паркетом, новогодней ёлкой и её тонкими духами. «Пойдёмте, уже начали», – говорила она, но тоже никуда не хотела уходить, и до боли приятно было ощущать тепло его сильных мужских рук, привыкших держать мужские и оттого важные предметы: шпагу, пистолет, узду норовистой лошади. Упорхнула насмешница Варенька Черкасская, ушла в залу публика, и они остались в кажущемся одиночестве. Когда князь Иван раздвинул тяжёлые штофные портьеры, первое, что они увидели: тёмное небо с дрожащими свечами звёзд. Самый большой театральный занавес, созданный природой, опускался над землёй, и только влюблённые проникали за него, и только им в такие вот минуты смутно понятыми виделись и жизнь, и смерть, и человеческое предназначение.

А за театральной дверью, украшенной пышными нимфами, разыгрывался малый спектакль, которым управляли людские страсти: Слава, Зависть, Корысть, Преданность и Предательство.

Распахнулся театральный занавес, и оказалось, что Фиршт не ошибся – доктор Бидлоо и впрямь пригласил канатных плясунов.

Объявлены были «Переодевки Арлекиновы на российский манер»– и когда вынесли канделябры, и подняли люстру, и ярко освещённой остались лишь сцена и рампа над тёмным провалом оркестровой ямы, оттуда, как в уличном балагане, раздался задорный рёв трубы, и на сцену выскочил русский Арлекин – Родомант и русский Панталон – Петруха Фарнос.


 
Не дивитесь на мою рожу,
Что имею не очень пригожу, —
 

тонким гнусавым голосом проблеял русский Панталон, старичок, выряженный молодым щёголем.

Его большой приклеенный нос и впрямь походил на перевёрнутую зрительную трубу.


 
Три дня надувался,
В танцбашмаки обувался,
А как в танцевальное платье оболокся,
К девушкам я приволокся!
 

«Этот уличный гаер, – отметил Фиршт, – был, надо сознаться, превосходным мимом». Вот он надувает живот, корчит умопомрачительные рожи, напяливая тесные французские башмаки. Надевает на ходу пёстрый жилет с отворотами, вышитыми золотыми фазанами, выливает на голову целую склянку французских духов и летит, раскачиваясь на особый гигантский манер, к хорошенькой девушке, вынырнувшей из-за кулис.

Зал гремел от смеха, потому как каждый узнавал в Петрухе Фарносе своих знакомцев. «Переодевки Арлекиновы» имели полный успех. Всем была близка обычная человеческая история о двух молодых влюблённых и обманутом муже-старике.

Нравилась и хорошенькая Коломбина, порхающая от Панталоне к Арлекину, нравился её приятный голосок и умение ловко выставлять хорошенькую ножку из-под полосатой юбки (Андрей Иванович Ушаков на сем месте бешено забил в ладоши). Придворные дамы жеманно щурились, поглядывая на красавца Арлекина: великолепный молодец, белозубый, с широкой грудью, со стройным станом, настоящий гвардеец, и откуда этот доктор Бидлоо его откопал?

Но особенно вся российская верхняя публика – в париках и буклях, французских кафтанах и жилетах, лондонских башмаках и венских туфельках – растрогалась, когда сей Арлекин, выряженный на французский манер, загрустил, когда его покинула прельщённая деньгами Коломбина, и затянул природную:


 
Не травушка, не ковылушка в поле шаталася,
Как шатался, волочился удал добрый молодец
В одной тоненькой и полотняной рубашечке,
Что в той же кармазинной черкесочке.
 

От песни пахнуло степью, кострами дальних походов. И исчез вдруг куда-то задорный Арлекин, и явился добрый молодец. И как бы в довершение сходства Михайло сорвал парик и тряхнул буйным чубом. И впрямь переодевки Арлекиновы! А голос его, полнозвучный, красивый голос гремел в этой маленькой театральной зале, как голос той страны-матери, что жила своей особой жизнью за стенами театрика.


 
Ах ты, чадо моё, чадушко милое!
Ты зачем, моё чадушко, напиваешься?
До сырой-то земли всё приклоняешься?
И за травушку, за ковылушку всё хватаешься? —
 

спрашивала доброго молодца матушка, и Михайло, казалось, про себя вёл задушевный разговор с ней, отвечая:


 
Я не сам так добрый молодец напиваюся.
Напоил-то меня турецкий царь тремя пойлами,
Что тремя-то было, тремя разными,
Как и первое-то его пойло – сабля острая,
А другое его пойло – копьё меткое,
Его третье пойло – пуля свинчатая.
 

Фиршт вздрогнул: так закричали, захлопали эти вельможи в париках и важные генералы, пудреные дамы и девушки в робронах. Громче всех выражала свой восторг цесаревна Елизавета. Она продолжала хлопать, несмотря на то, что все уже смолкли, и только когда приятельница и компаньонка цесаревны Мавра Шепелева потянула её за платье, Елизавета села, простодушно объявив на всю залу: «А всё-таки своё, природное, всегда больше нравится!»

«Дикари в париках! Мужички в фижмах! Природного им подавай! Ну я покажу природного». Во втором антракте побагровевший от гнева Фиршт на цыпочках приблизился к генералу Андрею Ивановичу Ушакову и отвесил нижайший поклон. «Ну говори, только скоро!» Генерал открыл табакерку и с важностью запустил понюшку в ноздри. Фиршт скороговоркой сообщил, что актёры, только что ломавшие комедию перед глазами его превосходительства, – беглые людишки герцогини Мекленбургской – Максимка Шмага с приятелями. Генерал чихнул, то ли от крепости табака, то ли от изумления: «А девка чья? Тоже холопка? Хороша!» И по масленым глазкам генерала Фиршт понял, что ждёт русских актёров. Однако сразу тащить их в Сыскной приказ генерал отказался: сначала посмотрим их, голубчиков, в третьем действии. Публика спешила уже в залу, заранее предвкушая удовольствие от новой комедии. Но комедии не состоялось. Когда пышный занавес с изображением греческих богов и богинь взметнулся к потолку, на сцену твёрдым шагом вышел гвардейский сержант, подошёл к суфлёрской будке и отчеканил: «Господа, двор! Государю опять плохо! Поэтому все частные спектакли в Российской империи отменяются!»

Если бы на сцену выкатили шведскую пушку и выстрелили картечью, переполох не был бы столь сильным. Разряженные дамы, вельможи в орденских лентах, иностранные послы столь поспешно устремились к выходу, что, казалось, бегут с тонущего корабля. «Комедия кончилась, трагедия начинается», – было написано на всех этих взволнованных или испуганных лицах.

В сём переполохе актёры малой сцены скрылись. Генералу Ушакову было недосуг. Начинался большой политический спектакль.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю