Текст книги "Верховники"
Автор книги: Станислав Десятсков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц)
ГЛАВА 15
В канун несостоявшейся свадьбы царя Петра II с Екатериной Долгорукой в Москву хлынуло не только российское дворянство, но подвезло свои товары русское и заморское купечество. Много новомодных лавок открылось тогда в Китай-городе, много появилось и новых вывесок. Иные из вывесок, на старый манер, обходились без слов. Висел над дверьми вырезанный из железа сапог, и все знали, что здесь тачают и продают сапоги. Но у иных новомодных лавок и вывески появились новомодные: словесные, затейливо обведённые разноцветными красками. Одна из таких вывесок объявилась и на Кузнецком мосту под крышею двухэтажного купеческого дома. «Дамский кауфер Жанно, из Парижа» – гласила сия блестящая вывеска, а для неграмотных барышень мастер Мина Колокольников изобразил женскую головку со взбитыми волосами a la madame Mentenon. Проходящие мимо купчихи плевались, а мужики, те ничего – те вывеске подмигивали.
За английскими стёклами, с великим бережением доставленными из Санкт-Петербурга, поигрывал ножницами неугомонный кауфер-француз. Но чаще его и на месте не было. Перед царской свадьбой дамы завалили маленького Жанно приглашениями во дворцы и богатые дома. Ещё бы, до его счастливого появления на всю Москву было токмо два дамских кауфера, да и те родом из Немецкой слободы. А тут из самого Парижа... Жанно рассчитывал хотя бы после внезапной кончины Петра II отдохнуть, но не тут-то было. Явилась новая мода – причёска под царский траур: с тёмным цветком в шиньоне и совсем без пудры, как у великой актрисы Франции Адриенны де Лекуврер.
Первой соорудила такую причёску Катишь Головкина, по мужу Ягужинская. Эта и сама в Париже живала ещё при дворе покойного дюка Орлеанского и ту знаменитую французскую актёрку самолично на сцене лицезрела. Когда же маленький Жанно уступил настоятельным просьбам придворной дамы (всё-таки дочь канцлера), Катишь Головкина за день объехала все модные дома Москвы, якобы для выражения траурных соболезнований, но на деле, чтобы уложить наповал всех этих Строгановых, Остерманих и прочих Мекленбургских. После того маленький Жанно понял, что погиб. Наутро вдоль Кузнецкого проезда стояла длинная очередь новоманирных карет и старинных колымаг, лакеи с умоляющими записочками от кавалерственных дам Российской империи толпились у дверей его скромной цирюльни, приглашая кауфёра на дом, а вершины своей славы он достиг в полудень, когда явилась сама герцогиня Мекленбургская – родная сестра новоприглашённой императрицы Анны. Дикая герцогиня, как истая кавалерственная дама, растолкала очередь, уселась в кресло, сорвала пудерман и, Тряхнув своими природными седыми волосами, просипела: стриги под Катьку Головкину!
И маленький Жанно убоялся отказать и простоял весь обед на ногах. Спасение явилось только к вечеру, когда перед Жанно предстал ершистый человечек, сопровождаемый дюжим молодцом в испанском плаще, столь дико смотревшемся на крещенском морозе. Человечек отрекомендовался кауфёру медеатором Шмагой и передал Жанно записочку от доктора Бидлоо, в коем тот сообщал своему знакомцу, что Максим Шмага и его приятель актёр Михайло Петров, самые что ни на есть достопримечательные джентльмены и отличные артисты, к сожалению, временно остались без работы, так как театр доктора Бидлоо закрыт по случаю царского траура. Но поелику искусство сцены и искусство парикмахерской связаны друг с другом в неразрывную цепь служения Аполлону и Венере, то оба джентльмена умеют сооружать отменные дамские причёски, в чём его друг Жанно и убедится. «Сама Лекуврер, великая актриса Адриенна Лекуврер прислала Вас ко мне, а не этот толстый доктор Бидлоо!» – Экспансивный Жанно чуть не бросился на шею Михайле и Шмаге. А наутро, наскоро посвящённые в тайны причёски «а lа Адриенна Лекуврер», друзья принялись за привычное, в общем, актёрское дело. Ведь в маленьких театрах тех дней не было специальных кауфёров, и сами актёры и актрисы укладывали друг другу сложные и затейливые причёски галантных жантильомов и маркиз тогдашней сцены.
Первый же день в цирюльне прославленного Жанно мелькнул перед Михайлой блистательный и рассеянный, как вечер на сцене. Только актёрками здесь были те самые дамы и барышни, коих он лицезрел ранее со сцены, как нечто единое и общее. А тут у них, как и у актрис на сцене, всё было разное: и шейки, и ушки, и завиточки волос. И требовали они все самое разное: то поднять, то опустить, заколоть цветком, затянуть диадемой. А как болтали эти московские дамы! За один вечер и Михайло, и Шмага узнали почти обо всём: и о предстоящем избрании Анны Иоанновны на царство, и о слезах Екатерины Долгорукой, и даже о том, что в городе Базеле, что в Швейцарских Европиях, некий петух снёс куриное яйцо и городской суд приговорил оного петуха к сожжению на костре, и к чему бы это; и что на прошлой неделе обезьяна английского посла забежала в Вознесенскую церковь – и точно забежала, только обезьяна не посольская, а обезьяна Василия Лукича Долгорукого, с которого, дай срок, Господь за всё сыщет... И к чему бы это? И меж этими забавницами крутился неутомимый весельчак Жанно, беззаботно напевая модную французскую песенку.
Обо всём знали и говорили в цирюльне маленького Жанно. И только о кондициях ничего не ведали толком и потому говорили темно и невнятно: эта затейка к тому, чтобы Бирона, полюбовника Анюты Салтыковой, в Москву не пускать. На одном же дамский парламент сходился единодушно: кондиции – наваждение временное, это всё старый Голицын высокоумничает. Начитался у себя в Архангельском книг, вот и выдумывает. Известное дело: книги до добра не доведут. А Россия как жила без книжных мечтаний, тако и далее жить будет. Вот кауфёры – другое дело: без отменной французской причёски ни одну ассамблею не удивишь. Куда нам теперь без просвещения, которое и впрямь начинается с головы.
ГЛАВА 16
Мерцают пушистые сугробы в ночных закоулках. Безлюдно. Изредка проскрипит по снегу запоздалый прохожий да, постукивая в колотушку, пройдёт ночной страж в тулупе с поднятым воротником. И опять ночь, мириады звёзд и лунный дрожащий снег.
Наталья отошла от окна, зябко закуталась в пуховый платок, сняла нагар со свеч, мигавших на красном дереве клавесина. Осветилась фарфоровая посуда в шкафу, ещё звонче затрещал за печкой сверчок. По-домашнему, совсем не страшно, улыбался Вельзевул[54]54
Вельзевул – в христианских представлениях демоническое существо.
[Закрыть] на старинной картине, привезённой батюшкой из далёких походов. Мысли были грешные и тревожные: все о нём, об Иване. Нежно запел клавесин под её пальцами, а перед глазами стояла минувшая весна, Пасха.
Раскачивались под апрельским ветерком зеленеющие первой робкой зеленью тополя в палисаднике Никольской церкви, резкими весенними звуками кричала пасхальная улица, поднимался пар от сырой, только оттаявшей земли. В купеческих лавках пылали яркие бухарские ковры, застенчивые, как анютины глазки, синели смоленские льняные холсты.
По уличным мосткам проплывали квашни-купчихи; шлялись из трактира в трактир, обнявшись за плечи, гвардейские солдаты; бренчали на балалайках дворовые парни, визжали сенные девушки, жалостливо просили подаяние юродивые на паперти. Перед высоким резным крыльцом их дома – боярского дома Шереметевых – стоял подвыпивший мужичок с крашеным яйцом в руке, щурился на весеннее солнце и многозначительно, с московским распевцем, удивлялся: благодать! ей же благодать! А над всем этим людским половодьем, высоко-высоко над вершинами белоствольных тополей кричали грачи.
И вдруг послышались крики: «Едет! Царский любимец едет!» Улица точно вымерла.
Они промчались гурьбой, нарядные, беспечные, на тысячных лошадях, разбрызгивая в стороны всех, кто не сошёл с дороги. И впереди всех скакал он. В золочёном мундире, забрызганном грязью, в небрежно сдвинутой треуголке.
Она высунулась из окошка, что было даже совсем неприлично молодой девушке, обученной политесу и европейским приличным манерам. Но небо было таким высоким, апрельским, и так хорош был наездник! До политеса ли тут! Она чуть не крикнула (а может, и крикнула) – лишь бы он обернулся. Он и в самом деле обернулся. Под треуголкой она увидела его молодое раскрасневшееся лицо с тонкой полоской усиков. Уже нянька, гувернантка и братец силой тянули её от окна, а перед глазами всё ещё стояло высокое голубое небо, раскачивающиеся вершины тополей, небрежно застёгнутый, забрызганный грязью мундир и родная, ей одной, казалось, понятная смущённая улыбка.
Вот и сейчас эта улыбка чудилась ей в смутно блестящих перламутровых клавишах клавесина, в музыке, в дальнем скрипе дверей в заснувшем доме.
Она всегда удивлялась, почему полюбила его. Это был такой опасный человек! О его похождениях шушукались все московские кумушки. И даже то, что он был царским фаворитом, было опасно. Ведь счастье фаворитов переменчиво. Но и почётно! Вот этот самый двор осенью был освещён горящими смоляными бочками. Рваные отсветы пламени освещали амбары, улицу, колыхание бессчётной толпы, собравшейся поглазеть на обручение Натальи Шереметевой с Иваном Долгоруким. Их обручение!
Она подошла к окну, схватилась за раму, напряжённо вглядываясь в черноту ночи. И показалось, что снова услышала рёв толпы, пушечные выстрелы под тосты высоких персон. Сам император поднимал бокал за их счастье. Их счастье! Она чуть не расплакалась. Счастье фаворитов переменчиво. Правду говорил братец. И всё же сердце дрогнуло в надежде, когда услышала такие знакомые, милые шаги. Может, Иванушка привёз добрые вести!
Двери распахнулись, и по тому, как неуверенно шагнул он в её комнату, поняла, что надежды нет. «Только что от государя». Голос у Ивана хриплый, горький, незнакомый доселе голос. Он не мог говорить: схватился за косяк двери, заплакал. Ещё никогда она не видела его таким беспомощным. И родилось ожесточение и ненависть ко всем, кто заставил его так страдать. И это ожесточение сделало её сильнее его. Обняла за плечи, отвела, усадила на маленький диванчик. Долго сидели в темноте, покинутые, одинокие. Но оттого, что вместе – уже сильнее. Он рассказывал про смерть Петра, путался, сбивался и, потому что было с кем поделиться, успокаивался, в нём даже просыпалась надежда. А в ней, чем больше он рассказывал, тем больше что-то кричало, рвалось: «Ах, пропали! Пропали! Пропали!» Ведь ей было всего семнадцать лет. Но при нём нельзя было плакать, и она не плакала, а только твердила злобно: «И что у нас за порядки, хуже, чем у турков: когда б прислали петлю, должны бы удавиться!» Он в ответ стал говорить о Голицыне, о великих замыслах, о «кондициях». Она верила и не верила, а тот тайный голос твердил по-прежнему: «Ах, пропали! Пропали!» За окном чёрная ночь обступила дом. Тоскливо бил в колотушку сторож. И только сверчок по-прежнему тепло, по-домашнему трещал за печкой. Иван замолчал. Она почувствовала, что ему снова страшно, и сделала то последнее, что могла сделать: сняла маленький крестик – подарок покойной матери, и они поклялись друг другу никогда не разлучаться. И долго ещё в ту ночь плакал клавесин в доме Шереметевых.
Часть вторая
ГЛАВА 1
В Покровском любили фарфор. Разноцветные горки с фарфоровой посудой отражались в блестящем паркете. Распустили пышные хвосты искусно нарисованные фазаны на кафельных плитках тёплых голландских печек. Утренний солнечный свет расцветил заиндевевшие стёкла, пускал зайчики на шёлковых гобеленах с весёлыми пастушками. Казалось, вся жизнь в этом доме нарисована улыбчивым изящным живописцем в кудрявом французском парике.
Хозяйка Покровского Елизавета Петровна любила богатые ткани, золото и фарфор. Особливо фарфор, потому что её судьба – судьба вечно незадачливой невесты – была хрупкой до невероятности, а любовные дуэты кратковременны, как перезвоны фарфоровых чашек на утреннем чаепитии.
Иные затягивались на месяц, на два, но неминуемо прерывались – даже самые счастливые. Милых сотрапезников выдворяли из Покровского. Так исчез с утренних приёмов Шубин.
Не более месяца прошло, как удалили на Кавказ Бутурлина. Ах, эта бесконечная персидская кампания! Там погибли лучшие гвардейские офицеры. И к чему это далёкое ненужное России смертоубийство. Нет, хозяйка Покровского предпочитала мир – не случайно она любила спать до полудня. Давно примечено, что чем долее человек любит спать, тем миролюбивее его сердце и нрав.
Елизавета повернулась на бок и вновь провалилась в сладкий, дурманящий сон. Ей снился летний незнаемый остров, полный птиц и цветов. Играли контрданс, нежную и сладкую мелодию, катились к ногам белые барашки синей волны. И она понимала, что сей остров и есть остров любви, но почему-то на нём не было ни одного гвардейского офицера. А разве может быть остров любви без гвардейского офицера? И вот она лежала в тёплой пахучей траве, слушала пение птиц и ждала, ждала...
И тут посторонний шум прервал сладкое мечтание. Блёкло-зелёные двери приоткрылись, и она услышала надоедливые знакомые голоса. Столь знакомые, что ещё сквозь дрёму узнала: лейб-медик француз Лесток[55]55
Лесток Иоганн Герман (1692—1767) приехал в Россию в 1713 г. и был назначен придворным медиком. Несколько раз сопровождал Петра I и Екатерину за границу. При Екатерине I стал лейб-медиком цесаревны Елизаветы.
[Закрыть] спорит с её фрейлиной, Маврой Шепелевой. Лесток всё-таки переспорил. «Ах, Мавра! Мавра! Николи не устоит перед красавцем. Недаром болтают злые языки, что у неё один муж снаружи, а пятеро в сундуке», – рассмеялась Елизавета, наблюдая скользящую по паркету пару: изящного, похожего на фарфоровую статуэтку красавца лейб-медика и курносую голубоглазенькую Мавру. Ревнивым женским взглядом Елизавета оценила куафюру Мавры: пышные волосы убраны под линейный корабль с мачтами, вокруг тонкой открытой шейки голубенькая повязка, низкое декольте украшает срезанная в теплице свежая роза: вот и вся она, вертушка и хохотушка, лучшая подруженька и хлопотунья, Мавра Шепелева. На неё Елизавета никогда не могла всерьёз рассердиться, да её обиды и не были долгими. Была отходчива, в батюшку. Лиза посмотрела на огромный портрет Петра I, натуаровской работы, висящий в светлом углу, и вздохнула невольно. Батюшка на портрете грозно топорщил усы. Такой бы не дал в обиду! На миг её посетила печаль, и она почувствовала себя не двадцатилетней российской принцессой, а Лизой-Лизонькой. Жалеть себя благо можно: она и впрямь круглая сирота.
«Но что там французик плетёт о потомстве Петра II? И какой он смешной!» И точно, на своих тоненьких ножках Лесток был похож на кузнечика. Елизавета прыснула от неожиданного сравнения.
Ошеломлённый Лесток сердито смотрел, как вздрагивают от смеха её пышные белые плечи. Плечи чудные, но выходило, что она совсем не слушала его наставлений. Глядя на смеющуюся подружку, засмеялась и Мавра. Этой всё равно над чем, лишь бы смеяться. «Стрекозы, милые стрекозы!» Лесток шаркнул ножкой. Елизавета Петровна изволила подняться с постели.
Высокая, пышная, царственная, в длинной рубашке до пят, точно погруженная в облако пены из белых кружев, эта голубоглазая красавица любого могла свести с ума. «Поистине, новый триумф Венеры!» – Французик беспомощно развёл руками. Елизавета Петровна не стеснялась своего лейб-медика – она вообще не очень-то стеснялась мужчин: была смелой красавицей, знающей свою чудесную силу. Перед крохотным туалетным столиком Елизавета на минуту задумалась, рассеянно перебирая драгоценные камни в шкатулке. Какой камень выбрать на сегодня? По травнику ведомо было, что алмаз имеет силу против отравы и бешенства, гранат же веселит сердце и прогоняет печаль. Она выбрала гранат. Подмигнула сама себе в зеркале, затем сделала строгое государственное лицо и обратилась с важностью:
– Я вас слушаю, господин Лесток!
Подскочивший французик на полушёпоте стал уговаривать её собрать гвардию, показаться народу, ехать в сенат, предъявить Верховному тайному совету свои права, как дщери Петра Великого, на корону империи.
Дщерь Петра Великого! Елизавета усмехнулась, вспомнив своё утреннее томление. Дщерь Петра Великого хочет пока жить сердцем. А француз всё нашёптывал, нашёптывал, и от его слов становилось холодно, точно сама старость стучала в двери вместе с его словами. Елизавета сердито прикрыла лицо веером.
В двадцать лет она желала танцевать, а не царствовать. И, только прощаясь со своим огорчённым другом, рассмеялась и сказала двусмысленно:
– Не расстраивайтесь попусту, мсье Лесток: были бы кони, а ездоки найдутся.
Лесток раздражённо поклонился. Что он ещё мог сделать, ежели даже поговорки в этой стране были загадочны.
ГЛАВА 2
Андрей Иванович Остерман полагал, что на жизненном пути есть минуты, с коих дорога разветвляется. Уловить такую минуту означало попасть в счастливый случай, выбрать из всех возможных направлений единственно безопасное. «Лови минуту! – девиз сей означал для вице-канцлера не наслаждения и плезиры, а беспрестанную тревогу. Андрей Иванович с дрожью чуял опасности грядущих переворотов. Говорили, что болезни его суть мнимые, притворные, но он принадлежал к тем немногим счастливцам, которым стоит в нужный час убедить себя в какой-то болезни – и признаки оной явственно проступают наружу. Посему, когда вице-канцлер говорил, что чувствует судороги в глазах, на другой день он ощущал эти судороги и поражал своих посетителей их правдоподобием, совершенно не прибегая к выдумке, отчего, наверное, и прослыл притворщиком и лицедеем. Да, люди всегда верят наружным признакам... И уметь вызвать их вовремя – чудесное свойство, настоящий клад для важных политических персон!
Вот и ныне он был решительно болен или почитал себя больным, запёршись в своём невзрачном домишке, про который никак нельзя было сказать, что он принадлежал вице-канцлеру Российской империи.
А впрочем, всем было ведомо, что вице-канцлер скуп. Единственная роскошь, которую себе позволял сей новоявленный Гарпагон[56]56
Гарпагон – главное действующее лицо в комедии Мольера «Скупой». Его имя стало нарицательным для обозначения скряги, скупого человека.
[Закрыть], была музыка. Ведь ничто так не лечит нервные судороги в глазах, как сладкое пение скрипок и фаготов, и разве не веселит душу бывшего военного полковой барабан? Так что надобно ли удивляться, что у Андрея Ивановича собралась небольшая компания истинных друзей и любителей музицировать. Само собой, скромным концертантам-любителям было далеко до виртуозов дюка де Лириа, но Андрей Иванович слушал музыку с немалым удовольствием. Он покойно устроился возле тёплой голландки, прикрыв длинной жилистой рукой больные глаза, меж тем как музыканты, расположившись полукругом на пышном персидском ковре (трофей каспийской кампании россиян), с усердием возмещали недостаток мастерства старательностью пассажей.
Обер-шталмейстер барон Рейнгольд Левенвольде превосходно играл на гобое; преданный друг, высоченный пруссак капитан Альбрехт чувствительно пиликал на скрипке.
Но истинное наслаждение Андрею Ивановичу доставляла нежная игра Павла Ивановича Ягужинского на клавесине. Мягкое пение клавесина успокаивало, внушало надежду. А она так была нужна сейчас – надежда! Особенно после утреннего посещения. Андрей Иванович даже вздрогнул – вспомнил, как, подойдя к окну после утреннего кофе, увидел на сером снегу зелёные мундиры драгун и неспешно, со старобоярской важностью вылезающего из зимних санок старшего Голицына. Сердце так и ёкнуло: в Сибирь! Разве не случалось самому Андрею Ивановичу вылезать с той же государственной важностью из саней, усмешливо поглядывая на мирный покойный дом, куда он внесёт сейчас страх и смятение. Но всё обошлось: Дмитрий Михайлович Голицын был почти любезен. Единственно, чего потребовал с твёрдостью: подписи под «кондициями».
Признаться, не хотелось, ох не хотелось впутываться в эти затейки верховных. Да и к чему ему ограничение самодержавия – спасительного и охранительного строя для таких, как он сам, безродных иноземных выходцев. Какой карьер ожидал его, сына скромного вестфальского пастора, у себя на родине? Самое лучшее – место пастора где-нибудь в люнебургской глуши. Но Провидение печётся о своих любимцах, и вышла та дуэль в Иенском университете. Теперь можно честно признаться: не обошлось без маленькой хитрости друзей-секундантов, но он-то не виноват, что убил того человека! Всё-таки пришлось бежать из старого доброго фатерланда в эту дикую варварскую страну. Успех его здесь был поначалу сомнителен. Он не был ни военным, ни инженером, ни архитектором, ни живописцем, а царю Петру как раз требовались такие люди. В лучшем случае он мог пойти в лакеи или домашние учителя, он – студент-недоучка богословского факультета. Но Провидение свело его с вице-адмиралом Крюйсом.
Храбрый адмирал умел вести и выигрывать морские баталии, но на паркете и в бумагах был отменно слаб. Ему требовался секретарь, знавший искусство дипломатии и канцелярской премудрости. Он взял на службу Генриха Остермана и уже через год попал под суд за подлоги. Но при чём тут, скажите, его секретарь? Он-то не подписывал адмиральские отчёты в казну, он только составлял их. К тому же он стал истинно русским человеком: решил принять православие и превратился из Генриха в Андрея.
Петербургский сквозной ветер бешено надувал паруса его фортуны. После Крейса он перешёл к вице-канцлеру Шафирову и подстроил так, что отправился вместо своего начальника подписывать Ништадтский мир со шведами[57]57
...подписывать Ништадтский мир со шведами. – Ништадтский мир был заключён 30 августа 1721 г., по окончании Северной войны. К России отошли Эстляндия, Лифляндия, Ингерманландия, г. Выборг и Кексгольм.
[Закрыть]. Когда же Шафирова отдали под суд за воровство, разве была в том вина его, Андрея Ивановича? Воровал-то и в самом деле не он. И уже за то стал вице-канцлером империи. Всё-таки честный человек! Господином и покровителем его был уже не какой-то там Крюйс или Шафиров, а могущественный российский вельможа, граф Священной Римской империи, сам Александр Данилович Меншиков. Тут бы, казалось, и почить под крылом этого орла. Но Андрей Иванович сам уже метил в орлы. Любой чиновник, пока он чиновник, полагал Андрей Иванович, не должен успокаиваться, пока не взберётся на самый верх Табели о рангах[58]58
...на самый верх Табели о рангах, – Табель о рангах – законодательный акт в России от 24 января 1722 г., установивший бюрократическую иерархию чинов. Был введён Петром I и действовал с небольшими изменениями до 1917 г. Согласно Табели о рангах должности были поделены на 14 рангов (классов). Высшим гражданским чином был канцлер, низшим – коллежский регистратор. Высшим военным – генерал-фельдмаршал и генерал-адмирал во флоте, низшими – прапорщик и мичман.
[Закрыть]. Для того она, между прочим, и была выдумана. Это инстинктивное чиновничье стремление Александр Данилович Меншиков не угадал в своём верном рабе и подчинённом и за то жестоко поплатился. Судили его по наветам Андрея Ивановича.
Да, Андрей Иванович шёл вверх легко. И всё потому, что самым сильным покровителем и Остермана, и тысяч маленьких остерманчиков всегда была персона, стоявшая вне общей табели: монарх-самодержавец. Самодержавию необходим был не столько совет, сколько безгласное подчинение и бездумное исполнение. И разве сравнить в том старого родовитого боярина Голицына и его – Андрея Ивановича Остермана. У Голицына род, вотчины, семейные связи, у него своё, отличное от царя мнение, что служба даёт токмо чины, а не отечество, служба ещё не делает человека человеком, поскольку в оном есть и такие независимые от службы понятия, как честь, достоинство, семейные привязанности и предания. Меж тем для Андрея Ивановича без службы нет человека, служба и чин есть для него всё, потому что ничего более у него не было и нет.
И самодержцы – и Пётр и Екатерина – понимали разницу и его, Андрея Ивановича, преимущества перед Голицыным. Пусть мелькают фавориты, меняются монархи, но пока цари остаются самодержцами, у них всегда будет нужда в Андреях Ивановичах, а не в независимых и гордых Голицыных.
Вот отчего Андрей Иванович искренне ужаснулся, перечитав кондиции. Кондиции – явный шаг к ограничению самодержавства, к иной форме правления, и в беспокойном уме Голицына, наверное, уже зреют прожекты палат, на манер шведских или английских. Это было опасно уже не одному ему, Остерману.
Отказ от самодержавства грозил нарушить весь стройный баланс государственной идеи, основанной на приказе и его неуклонном исполнении. Вестминстер вместо Преображенского приказа – да это же революция! Андрей Иванович почувствовал действительные судороги в глазах. Протёр их: уж не померещилось ли? Но Дмитрий Голицын сидел неподвижно, как истукан, только в глазах застыла несносная насмешка. И в неподвижности этой таилась угроза. Андрею Ивановичу вспомнились вся сила и жестокое упрямство этого человека. Даже великий Пётр и тот, случалось, смирялся перед упрямым боярином. Оттого, наверное, и не любил, почти всю Северную войну держал на отшибе, в Киеве. А когда спрашивали почему, отвечал: там нужна твёрдая рука. Вот и сидеть бы ему вечно киевским генерал-губернатором, пугать татар да турецкого султана, прикрикивать на панов в Варшаве. Так нет, вызвали на свою голову в столицы, вот он и взлетел: умник!
Андрей Иванович ещё долго вертел «кондиции» и так и сяк, расспрашивал, как толковать тот или иной пункт, предлагал даже свои пункты: словом, вёл себя, как вёрткий чиновник, который обо всём участливо расспросит и допытает, а потом откажется подписать. Голицын смотрел с холодным презрением, и оттого глаза Андрея Ивановича бегали, сталкиваясь с этим насмешливым взглядом. Ломило в висках, и тонкость слуха появилась такая, что через две оконные рамы слышал, как позванивают шпоры спешивших драгун. А всё потому, что у него, Андрея Ивановича, драгун не было! И он подписал. Не рискнув даже сослаться на болезнь глаз. Подписал кондиции твёрдым красивым канцелярским почерком.
И как утешительно слушать сейчас сладкую музыку. Музыка заставляет забыть о минутах собственной слабости, потому что трогает, внушает жалость к самому себе перед чем-то огромным и вечным. И вслед за жалостью приходит прощение.
Музыканты прекратили играть, а сладкие звуки, взлетев к обманчивому небу плафона, казалось, спускались обратно, и мелодия всё ещё пела в ушах. Гармония! Что может быть выше гармонии? Она должна быть во всём, а особливо в государстве. Всю свою жизнь в новоявленной Российской империи Андрей Иванович посвятил служению оной гармонии. И вот теперь выживший из ума боярский последыш пытается разрушить её священные основы. Но звуки её возвратятся. Так-то Дмитрий Михайлович! Пунктиками вы нас не одолеете!
– Был у меня поутру наш новый Виллем Оранский... – Оторвавшись от занимающих его мыслей, Андрей Иванович пристально разглядывал дружеские лица. Особого изумления его слова ни у кого не вызвали. Значит, о голицинском визите знает уже вся Москва. Потому и приехали к нему эти... музыканты. – Да, Дмитрий Михайлович Голицын... – Остерман кисло улыбнулся. Не то чтобы не любил старого князя – лично он ко всем русским относился с одинаковым безразличием, – но Голицын выходил за пределы личного к нему отношения, посягнув на государственную целесообразность. Впрочем, у Андрея Ивановича выработалась очень помогавшая ему в жизни привычка подводить даже под самые частные свои неудовольствия государственные соображения. С годами, от постоянных занятий дипломатической службой, встреч с послами и посланниками, перепиской с самыми высокими персонами Андрей Иванович окончательно уверовал в физическую связь между его скромной особой и престижем Российской империи. Потому все слова его имели не личный, а государственный интерес и отличались соответствующей этому интересу важностью и значительностью.
– Да, Дмитрий Михайлович... – со столь веской многозначительностью произнёс Остерман, что нельзя было понять, то ли он восхищается Дмитрием Михайловичем, то ли осуждает его.
– Так что же сказал вам Дмитрий Михайлович? – с армейской прямотой прервал затянувшуюся паузу капитан Альбрехт. – И что, наконец, такое эти «кондиции»? Вся столица только и твердит сегодня «кондиции», «кондиции»! О смерти Петра II ни слова, точно он был призраком. О митавской принцессе – почти ничего. Все только и говорят о кондициях. А каковы их подлинные диспозиции – ни одна болтливая кумушка ничего толком не знает.
– Извольте, я буду вашей кумушкой, капитан Альбрехт. – Остерман отвёл руку от глаз. Взгляд его никто не мог вынести: глаза были красные, воспалённые, почти безумные глаза, так не соответствующие его канцелярской фигурке, монотонному, усыпляющему голосу. С мнимым равнодушием вице-канцлер перебирал пункты кондиций.
– По новому тестаменту, сиречь кондициям, принцессу Анну допускают на российский престол лишь при условии: «Без воли Верховного тайного совета, – Остерман щёлкнул сухими длинными пальцами, – войны не начинать, второе – мира не заключать, третье – подданных новыми податями не отягощать!»
Даже на лице Левенвольде выразилось изрядное изумление. Остерман улыбнулся дипломатично, уголками губ, но тотчас погасил улыбку, защёлкал, как на бухгалтерских счетах. По кондициям выходило, что императрица не имела права производить в чины выше полковничьего; отнимать без суда жизнь, честь и имение у своих преданных подданных; жаловать своим любимцам вотчины и деревеньки; возносить некие придворные особы и... – Остерман на манер возмущённого лютеранского пастора воздел руки, – кондиции обязывали императрицу без воли Верховного тайного совета государственные доходы в расход не употреблять, а жить на выделенный ей Советом пансион! В самом же Верховном тайном совете императрице принадлежало лишь два голоса.
По всем статьям получалось, что щедрые монаршьи милости, золотым потоком лившиеся на Немецкую слободу и в карман заморских проходимцев и выскочек, уплывали ныне в туманное нечто, как звуки былой сладкой музыки.
– Управлять же страной, по милости князя Дмитрия, будет Верховный тайный совет и две палаты, верхняя – дворянская и низшая – городская!
– Бородачи в палате – это слишком! – рассмеялся Левенвольде, беззаботно вытягивая ноги в чёрных чулках. – А впрочем?! – У него одного кондиции не вызывали серьёзных опасений. Обер-шталмейстер срывал свой знатный куш за карточным столом, а о картах пункты ничего не говорили. Небрежно лорнируя обеспокоенных друзей, Левенвольде заботливо размышлял, у кого ему нынче пообедать. У Ягужинского он обедал вчера, Остерман скуп. Ничего не оставалось, как ехать в лагерь противной партии, к Долгоруким, – эти, по крайней мере, умеют пожить. Он первым откланялся. При прощании из кармана у него выпал муслиновый платок с вышитой монограммой. Нежно и тонко запахло духами. «По-моему, такие же духи у Катеньки», – с привычной, надоедливой ревностью мелькнуло у Ягужинского, но ревность погасла, отвлечённая запутанными политическими соображениями.
Положение Павла Ивановича Ягужинского всю жизнь было самое двойственное. Сын лютеранского органиста, рождённый на московском Кукуе[59]59
Рождённый на московском Кукуе... — Кукуй – Немецкая слобода, находилась в северо-восточной части Москвы на правом берегу реки Яузы близ ручья Кукуй. Возникла в середине XVI в. и была заселена пленными из Ливонии и выходцами из Западной Европы. Немецкая слобода была разорена войсками Лжедмитрия II, возродилась в середине XVII в. на берегу Яузы, выше устья р. Чечеры и стала называться Новонемецкой слободой. Там жили иностранные офицеры, служившие в русской армии, а также купцы и владельцы ремесленных заведений. Название Немецкая слобода исчезло в московской лексике в середине XIX в.
[Закрыть], он с самых ранних лет являл себя среди русских русским, а среди немцев немцем. Генерал-прокурор при Петре I – нещадно истреблял взятки, но при случае никогда не забывал взять сам. Мечтал стать канцлером, но стал лишь зятем канцлера Головкина. Просил старика Голицына прибавить всем воли и решал сейчас вопрос, как, опираясь на тестя и великого интригана Остермана, восстановить блеск самодержавия и тем войти в великую милость у Анны Иоанновны. И так всю жизнь он действовал наподобие двуликого бога Януса и ловил случай. Но при всей своей изворотливости, в трудную минуту Ягужинский с неслыханной и невозможной для Остермана дерзостью был способен идти напролом. За подобную дерзость, основанную на быстром и строгом расчёте, Ягужинского ценил и сам Пётр Великий, поднявший Павла Ивановича, по его словам, из грязи да в князи. Знал эту сильную сторону в бывшем генерал-прокуроре и Остерман, замыслам и интригам которого так часто не хватало именно смелости. Он догадывался, что нынешнее посещение Ягужинского не обычный дружеский визит к больному. За ним наверняка крылись какие-то деловые конъюнктуры, стоял деловой интерес. А на деловые интересы у Андрея Ивановича, как и у Павла Ивановича, да и у всех дельцов петровского времени был великий нюх.