355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Десятсков » Верховники » Текст книги (страница 21)
Верховники
  • Текст добавлен: 28 августа 2017, 22:00

Текст книги "Верховники"


Автор книги: Станислав Десятсков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)

Наталья залилась от смеха и зарумянилась, купец отвалил за табакерку справедливую цену. «Ты спрячь, голубушка, деньги-то, спрячь!» – говорила ходившая с ней рядом свекровь, но Наталья только рукой махнула. Купила для Прасковьи Юрьевны тёплый пуховый платок, накупила восточных сладостей, изюма и орехов для молодых деверей, выбрала роскошный бухарский халат для Алексея Григорьевича, офицерскую трость с золочёным набалдашником для Макшеева. Долго думала, что купить для Иванушки, и вдруг увидела образок дивной работы, взяла. Труднее всего было угодить порушенной царской невесте. Но вот развернул купец-бухарец дорогой цветистый ковёр, и Наталья махнула рукой – беру!

Когда шла к пристани, спохватилась – себе-то, себе ничего не купила! Хотела вернуться, да раздумала. В осьмнадцать лет всё успеется.

Подаркам Натальи обрадовались, капитан Макшеев велел принести ящик доброго вина, устроил праздник. Ящики с сектом и мозельвейном всю дорогу надёжно были укрыты в капитанской каюте от царских гонцов и иных неприятелей. На берегу у освещённого костра капитан поднял полную чарку и выпил за Наталью.

– Добрая душа! А я, Наташа, ведь ещё в Полтавской баталии, молодым сержантом, батюшку-то твоего видел! – Капитан прослезился, и все увидели, что он добрый и заслуженный воин.

На одну гордячку Долгорукую угодить было трудно. Хотя Екатерина бухарский ковёр и приняла, но сухо молвила, поджав тонкие губки: что ж, на персидской-то щедрот не хватило? Даже с родными порушенная царская невеста держалась гордо, надменно. Сами царские гонцы терялись перед сей высокомерностью, и только Коньков забрал-таки у неё царские награды и снял кавалерственную ленту. При том был укушен за палец, посему плюнул и оставил на Екатерине подвенечное платье, в коем собиралась она когда-то венчаться с покойным императором.

Единожды за весь путь Наталье довелось видеть, как исчезла надменная маска с лица порушенной царёвой невесты. Случилось это в тот день, когда с Волги сворачивали в Каму. С утра парило, и старик лоцман, ведший караван ссыльных, тревожно указал Макшееву и князю Ивану на маленькое чёрное облачко, шедшее из заволжских степей, и сказал твёрдо: быть грозе и жестокому шторму!

По приказу Макшеева засуетились солдаты, подгоняя гребцов, ладьи поспешали наискось Волги к камскому устью. Но разлив двух рек при слиянии был столь велик, будто плыли не по реке, а по морю. Дальний камский берег, казалось, и не близился, хотя гребцы и без солдатских окриков изо всех сил налегали на вёсла, а тёмное облачко тем временем выросло в чёрную тучу, грозно волочившую брюхо низом над не убранным ещё жёлтым жнивьём и зелёными перелесками. Туча мгновенно, как свечу, погасила последние отсветы солнца на воде, налетевший стремительный ветер поднял седые валы, и ладью стало мотать, словно щепку. И хотя берег медленно близился и за бортом струилась уже тёмная камская, а не светлая волжская вода, новый порыв ветра остановил ладью, потому как вёсла не выгребали против высокой волны. И здесь сверкавшие до того вдали молнии грозно блеснули вдруг над самой палубой, так что их стрелы ушли, казалось, в пену волн, и громыхнул такой гром, что Прасковья Юрьевна упала в своей каюте в обморок. Наталья выскочила на открытую палубу, чтобы позвать кого на помощь, и натолкнулась на порушенную государеву невесту. Хотя Екатерина и стояла на коленях, она не молилась, а, обхватив мачту, мрачно вещала:

– Будьте прокляты! И небо, и земля, и вода, и люди! Все, все будьте прокляты! – Ветер сорвал с неё парик, собственные природные волосы рыжей гривой охватили лицо, глаза горели безумием, шлейф подвенечного платья шлёпал на ветру мокрым парусом.

Прибежали Иван и капитан Макшеев и с трудом оторвали Екатерину от мачты, потащили в каюту на корме. Но она не шла, била заголёнными ногами по палубе, яко бешеная кобылица, выкрикивала проклятия. И хотя Наталья в тот вечер, когда шторм стих и ладья-таки пристала к берегу, долго молилась за рабу грешную Екатерину, прося Господа вразумить её и наставить, что, теряя царство, нельзя терять в себе человека, проснулась она на другой день грустная и со слезами, как бы понимая, что всей её молодой радости и силы не хватит, чтобы переменить горькую судьбу подрубленного под корень рода Долгоруких.

Меж тем караван ссыльных перевалил через Урал, и вдали поднялись высокие раскаты тобольского кремля. В Тобольске менялся караул.

Капитан Макшеев долго прощался с Долгорукими, а подойдя к Наталье, сказал с видимой печалью:

– Особливо тебя мне жаль, Наташа, у тебя одной доброе сердце! За всех них будешь слёзы лить... – Он показал на сгрудившихся в кучку Долгоруких. – Повезут же вас вдаль теперь люди необычные, и поступать они будут с вами как с подлыми, без всякого снисхождения.

И весь дальнейший путь до Берёзова Долгорукие не раз вспоминали доброту и ласку старого капитана-выпивохи. Новый караульный офицер, приставленный к ним в Тобольске, выслужившийся из солдат за примерно жестокое обращение с каторжными, жесток был и со знатными ссыльными. Не будучи сведущ в высокой политике, он всех Долгоруких почитал за разбойных лихих людей и первым делом приставил к ним крепкий караул.

Кончилась игра в путешествие, началась сибирская ссылка. Плыли мимо болотистых топких берегов, по утрам поднимались с них тяжёлые холодные туманы. И вот караван завернул с широкого раздолья Оби в устье Сосьвы, и на крутом обрывистом берегу поднялись покосившиеся деревянные башни, соединённые дряхлым частоколом.

   – Сугмут-Вож, – с неожиданно доброй улыбкой сказал Наталье лоцман-остряк. – Берёзовый городок.

   – Как смеешь говорить с государевыми ослушниками?! – Тяжёлый кулак офицера-караульщика обрушился на маленького лоцмана. И Наталья поняла, почему от Тобольска до Берёзова из всей команды никто с ними словом не перемолвился. С того и началось берёзовское поселение.

ГЛАВА 2

Падение и ссылка для Василия Лукича Долгорукого были тем ужасней, что он понятия не имел о невзгодах реальной жизни, проводя своё время в иллюзорном мирке дипломатических салонов, пышных аудиенций, придворных праздников и тонких переговоров, где часто форма значила более, нежели содержание. Если Дмитрий Михайлович Голицын, который, как и Василий Лукич, поначалу тоже был российским послом, переменил затем множество мест и должностей: водил войска против шведов, поляков и мазепинцев и, следовательно, отлично знал бивачную жизнь; управлял губернией и уже по той должности встречался с людьми разных сословий и состояний; ведал финансами империи и оттого понимал реальное, а не фальшивое течение дел в Российской державе и мог представить себя в самых жестоких конъюнктурах, – то Василий Лукич просто не представлял и не знал подлинной жизни России, поскольку до своей опалы жил словно обложенный со всех сторон ватой.

Иными словами, представьте себе беспечную нарядную бабочку, в упоении порхающую в августовском зное с одного цветка на другой и внезапно поражённую градобитием. Таким мотыльком и чувствовал себя в начале своих невзгод Василий Лукич, словно опалённый гневом Анны Иоанновны. При всём его уме он так и не мог до конца понять, что для Анны Иоанновны, – что бы ей ни толковали мудрые остзейские советники, перстом указывающие на Дмитрия Голицына, как истинного супротивника самодержавства, – главным злодеем и злоумышленником оставался Василий Лукич Долгорукий.

Кто как не Василий Лукич заставил её подписать злополучные кондиции, кто яко цербер сторожил Анну Иоанновну весь путь от Митавы до Москвы, кто, словно великий евнух в серале, самочинно поселился в её кремлёвских покоях и был препоной для сношений с верным народом? – грозно спрашивала Анна Остермана и барона Корфа, и те в смущении разводили руками.

А за всеми этими обидами крылась ещё та давняя обида на Василия Лукича, когда он ещё в правление Меншикова заявился в Митаву с гренадерами и изгнал из курляндской столицы столь любезного её сердцу жениха, первейшего амантёра Европы принца Морица Саксонского. Второй же раз Василий Лукич встал препоной на пути могутной страсти Анны Иоанновны, когда одним словом запретил Бирону являться в Москву, и лапушка в дни смуты верховных, яко тать в ночи, прятался в навозной конюшне. По сим близким к царскому сердцу обидам Василий Лукич был для Анны Иоанновны боле чем государев злоумышленник – он был её личный обидчик, и судьба его была предрешена сразу, стоило Анне Иоанновне вернуть себе титул самодержицы российской.

Впрочем, подступала Анна к Василию Лукичу с подходцем – столь великий страх втеснил в её глупое бабье сердце сей парижский талант и лукавец. Не случайно ведь, что лукавые Евы всего более опасаются не мужской силы, а встречного мужского лукавства.

«И кто ведает, что ещё сотворит сей хитроумный дипломат, известный всем европейским дворам и монархам, – с тревогой размышляла по ночам Анна Иоанновна, слонихой ворочаясь на пуховой перине. Эвон, Кантемир доносит из Лондона, что на бирже английские банкиры его спрашивали, куда, мол, делся Василий Лукич? А Василий Лукич возьми да сбеги в Париж аль в Лондон, яко новоявленный Курбский. Что тогда? Попробуй достань его из тех заморских краёв! И ведь ещё осрамит на всю Европу, шельма! Перо-то имеет вострое, возьмёт и напишет о Бироне, растрезвонит о царских амурах! И лапушку огорчит. А у Бирончика, всем ведомо, самые высокие понятия о своём происхождении. Вот на днях поручил Кантемиру переговорить с французскими герцогами Биронами насчёт возможного родства их фамилий. И вдруг такой срам! Обидится лапушка, возьмёт да возвернётся в Кёнигсберг! Давеча вон как жалел, что из-за своей неоглядной страсти ко мне тамошний университет на первом же курсе бросил... Нет, ни за что не выпущу Василия Лукича в Европу! – твёрдо решила Анна, вслушиваясь в сладкое похрапывание Бирона на соседней подушке, – А чтобы иметь за лукавцем бодрое око, отправлю-ка я парижского таланта в Соловки. У монахов око недреманное, да и в Европе оное перемещение разъяснить легко. Не сослан, мол, а отправлен в монастырь на предмет исправления нравов и человеческой натуры, для спасения души и угодной Богу молитвы».

Меж тем Василий Лукич нимало не ведал о сих тяжёлых ночных раздумьях императрицы и весьма беспечно принял первый царский указ – ехать ему в Сибирь губернатором. Он наслышан был уже о ссылке Алексея Григорьевича с семейством и понимал, что весь род Долгоруких скоро ждёт великая опала. Но при раскладе наказаний, проведённых наперёд им самим, выходило, что первая вина ложилась на Алексея Григорьевича и князя Ивана, яко ближних фаворитов Петра II. Опытному царедворцу сначала и в голову не приходила возможность наказания за кондиции – он мерил всё старыми фамильными рамками. И по местническим расчётам выходило, что поскольку он, Василий Лукич, в фаворитах покойного юного императора никогда не ходил, то и назначение его в далёкие края было достаточным к тому случаю наказанием. «Кто как не я поддержал Голицына при выборе императрицы и доставил ей в Митаву не токмо кондиции, но и царскую корону? – беспечально размышлял Василий Лукич. Ну, съезжу на пару лет, а там заварится какая-нибудь дипломатическая каша, хотя бы с польским наследством... Глядишь, буду снова нужен, и позовут...» С тем Василий Лукич и отъехал из Москвы и путешествовал неспешно, сделав дальний крюк и завернув в свою дедовскую пензенскую вотчину Знаменское. Здесь его и настиг первый царский гонец с жёстким предписанием жить ему в том Знаменском безвыездно. О губернаторской же должности в предписании уже умалчивалось. Василий Лукич и этим нимало не смутился. Вспомнил, что давно собирался в отставку, заняться устройством имений и личных матримониальных дел. «Не за горами и шестьдесят годков, пора и наследником обзавестись! – рассуждал Василий Лукич, разглядывая в зеркале свои вечерние морщины. Стучали топорами мужики на крыше дедовской усадьбы, накрапывал дождик над запущенным боярским садом. – И впрямь, женюсь на молоденькой дворяночке из прехорошеньких и наживу сыночка!»

Василий Лукич умилился своей простоте и покорности законам природы, и стоило плотникам завершить первую отделку старинных хором, как Василий Лукич повелел быть в доме сем празднику. И окрестные мелкопоместные дворянчики с дочками, словно мухи на мёд, слетелись на ассамблеи опального боярина и дипломата. Впрочем, в глазах девиц царская опала нимало не вредила Василию Лукичу, а придавала ему особливый шарм страдальца и человека неистовых страстей. По уездам пустили слух, что он перешёл дорожку в царскую опочивальню самому Бирону, за что и угодил в опалу. О кондициях в сей провинциальной глуши ничего толком не ведали.

Почтенных отцов вертопрахных дев царская опала, само собой, конечно, смущала, но больно завидным женихом представлялся Василий Лукич. И княжеский титул, и тысячные вотчины... Ну а опала – дело скоротечное! Сегодня он в опале, а завтра опять сидит на кремлёвских верхах! И сколько тому было в гиштории российской примеров! – размышляли многоопытные уездные политики, и скоро все окрестные помещики с семьями потянулись на ассамблеи Василия Лукича. Тем паче что боярин был тороват, а винокурня, заведённая повелением Василия Лукича присланными датскими инженерами ещё в те годы, когда Долгорукий сидел послом в Копенгагене, работала и поныне исправно, и белое вино на княжеских ассамблеях лилось рекой.

В Москве скоро проведали об ассамблеях парижского шалуна.

– Этак он всё уездное дворянство на свою сторону перетянет! – жёстко сказала Анна своему новому канцлеру князю Черкасскому и его помощнику Остерману, и судьба Василия Лукича была предрешена. В Знаменское полетел грозный указ о ссылке опального дипломата в Соловецкий монастырь, на Белое море. И снова дело не увязывали с кондициями, а все изобразили со стороны нравственной, так что Василий Лукич угодил в Соловки как бы для перевоспитания. В монастыре испытанному вольтерьянцу должны были внушить истинно христианское смирение и добродетели, кои сей версальский талант порастерял в беспрестанных заграничных вояжах.

Прискакавший в Знаменское с командой гвардии подпоручик Медведев получил строжайшее предписание насчёт Василия Лукича: «тотчас по прибытии всех чинов его лишить, кавалерии снять» и спешно доставить до города Архангельска, минуя Москву. С порога молоденький подпоручик звонким голоском зачитал опальному дипломату грозный рескрипт императрицы, из коего явствовало, что ссылают Василия Лукича в Соловки «за многие его бессовестные противные поступки, как Её Императорскому Величеству, так и государству, и что он, не боясь Бога и Страшного суда его, пренебрегая должностью честного верного раба, дерзнул нас весьма вымышленными и от себя самого составленными делами безбожно оболгать».

Зачитывая царский указ, офицерик с видимым восхищенным удивлением глядел на версальскую позитуру блестящего дипломата, коий «пренебрёг и дерзнул» милостями самой императрицы. Василий Лукич то видимое восхищение уловил и так убедительно представил свои обстоятельства, что Медведев разрешил опальному князю взять с собой на Соловки одного повара, одного камердинера и одного слугу, о чём и отписал в Сенат. И вот позади остался Архангельск, и светлой июльской ночью, словно из детской сказки, выплыли Соловецкие острова, и на них неприступная твердыня, окружённая башнями и высокими стенами, сложенными из дикого камня. Грозно глядели из башен жерла тяжёлых орудий, и, коли бы не шлемы церквей за оградой, путнику ни за что не догадаться, что сия фортеция и есть монастырь.

Разместили Василия Лукича в Антоновской келье, и содержание его поначалу было самое строгое, согласно инструкции, повелевавшей держать бывшего дипломата «в келье под крепким караулом, из которой, кроме церкви, за монастырь никуда не выпускать и к нему никого не допускать». К дверям кельи приставили солдат из команды капитана Михаила Салтыкова (с Медведевым Василий Лукич простился ещё в Архангельске), на двор выводили раз в день и токмо в церковь под неусыпной стражей.

Антоновская келья, как и все каменные тюрьмы Соловецкого монастыря, была собственно не кельей, а бывшим пороховым погребом и представляла собой каменный мешок от 4-х аршин длины до 3-х аршин ширины. Всю её обстановку составляла каменная скамейка для сиденья и сна. В толще стены было прорублено узенькое окошко, перегороженное тремя рамами и двумя металлическими решётками, так что холодный луч северного солнца заглядывал в сырую и тёмную келью не боле чем на полчаса.

Сопровождавший Василия Лукича в сию темницу рыжий, дебелый, знатно откормленный иеромонах Игнатий Вологда сытно рыгнул и сообщил князю (титул Долгорукому оставили), что до него в сей келье жил граф Пётр Андреевич Толстой с сыном Иваном. «Оба здесь и преставились, – поначалу сын, затем отец!..» – доверительно шепнул рыжий иеромонах и подмигнул так, что Василию Лукичу стало зябко от такой доверительности. Правда, Толстых сослал сюда Меншиков, но и они, Долгорукие, руку к сему приложили. А теперь сам он, Василий Лукич, закрывшись тулупчиком, лежит в каменном мешке, где томились и умерли графы Толстые, и темница сравняла его с прежними недоброжелателями. В узенькое окошко виден был кусочек серого холодного северного неба, по коим, по шуму волн, угадывалось такое же ледяное и серое Белое море. И в душу наползала столь беспросветная тоска, что даже такому деятельному жизнелюбцу, каким был Василий Лукич Долгорукий, впору было удавиться на сем крайсветном острове.

Но скорой смерти версальского таланта Анна Иоанновна там, во дворце, отнюдь не желала. Ей нужен был живой Долгорукий, дабы не ускользнул он в скорой смерти от её неисходной медлительной мести. И Василию Лукичу, не в пример другим узникам монастыря, сделали немалые послабления. Во-первых, ему позволили писать своим родственникам и управляющим «о присылке к себе для пропитания разных запасов и о прочих домашних нуждах». Правда, о «посторонних делах» писать узнику запрещалось. Во-вторых, за Василием Лукичом оставили все его немалые вотчины, коими он мог распоряжаться и из своего узилища. Соответственно Василию Лукичу дозволили держать при себе даже не трёх, а пятерых слуг, для коих отведены были отдельные кельи. В-третьих, кормовые деньги, по рублю в день, были определены не токмо на Василия Лукича, но и на всех его слуг, и те казённые деньги Василий Лукич получал на руки пополугодно.

Деньги были немалые – ведь простому монаху выдавалось в те времена в Соловках 9 рублей на целый год! И Василий Лукич вскоре убедился, что деньги и в святом монастыре великая сила! Прежде всего старый гурман переменил свой стол. Ежели в первые дни монахи кормили его и слуг «слёзным хлебом с водою», то как только завелись у Василия Лукича немалые деньги, на столе у него явились ярко-красная сёмга и нежная беломорская сельдь, прохладные судаки и пёстрые окуньки из Святого озера, глухари и тетёрки, кабанчики и зайчатинка, доставленные из лесов, что стояли на Выгу (там у монастыря были свои охотничьи угодья), не говоря уже о монастырских гусях, курах, утках и прочей живности.

Скоро монахи обучили повара Василия Лукича, незабвенного Фому, который в оные годы проходил поварскую науку по повелению барина в самом Париже, тонкому искусству приготовления тройной монастырской ухи на крепком курином бульоне, и Василий Лукич вкушал такие блюда, что у караульных солдат головы кружились от аромата и запахов барских яств. Иеромонах же Игнатий Вологда и капитан Михаил Салтыков стали являться на сии трапезы к узнику более регулярно, нежели на службу. Иеромонах Вологда оказался великим чревоугодником, что же до капитана, то его привлекали французский сект и коньяк, ямайский ром, отборная мальвазия и португальский херес, выдержанный венгерский токай и золотистый рейнвейн.

Ящики с этими благословенными дарами виноградников южных стран специально были доставлены в монастырь из московского особняка Василия Лукича его новой прислугой.

Как человек молодой и пылкий, к тому же изрядно разгорячённый парижскими острыми приправами и соусами Фомы и княжескими тонкими винами, Михайло Салтыков, вопреки всем инструкциям, вызвал скоро в монастырь жену с хорошенькими служанками, и вскоре из кельи узника донёсся весёлый женский смех и в мужском монастыре задорно замелькали женские юбки.

Монастырское начальство схватилось за голову, и келарь Соловецкого монастыря излил свой слёзный вопль в жалобе на Высочайшее имя.

– «И чинят те ветроходные жёнки Соловецкому монастырю немалое зазрение, и монахам и трудникам нашим от них всегдашний соблазн!» – с горловым смехом перечитывала Анна Иоанновна за утренним кофе слёзную жалобу соловецкого келаря. – Нет, ты только подумай, Иоганн! Наш старый греховодник и в монастыре не уймётся!

   – Потребно строго наказать его за сей грех перед Богом, примерно наказать! – злобно сказала Бенигна, жена Бирона. Утренний кофе Анна пила с Биронами втроём, по-семейному.

Бирон, однако же, не любил, когда его в чём-то упреждали, и, несогласно покачав головой, молвил с важной рассудительностью:

   – Чаю, во всём виноват здесь не Василий Лукич, а караульный офицер, в руках коего вся власть и сила. Потому сие ничтожное дело решать не тебе, Анна, а Сенату. На то он и Правительствующий, Сенат-то!

На том и порешили: передать женский вопрос в Сенат.

И вскоре пришёл на Соловки сенатский указ: «капитану Михайле Салтыкову впредь не держать в монастыре свою жёнку и горничных, а выслать оных вон, поскольку в монастыре от самого начала женскому полу жительства не было...» Михайло Салтыков указу повиновался, женщин отослали, и снова потянулись долгие ссыльные дни.

Лишённый близости прекрасного пола и остроумных собеседников, Василий Лукич вскоре вновь впал в чёрную меланхолию, от коей случилась с ним в холодные зимние дни тяжёлая болезнь. Маленькая печурка, сложенная с разрешения Игнатия Вологды в его пристенной каюте, топилась по-чёрному, и Василий Лукич страдал днём и ночью от тяжких головных болей. Но стоило потушить огонь в печке, как через час в каменном мешке на стенах появлялась борода из инея, и две пуховые перины, меж коими был втиснут Василий Лукич, не спасали от ледяного холода.

От такой жизни между огнём и льдами Василий Лукич ослабел волею и впал как бы в забытье. То ему мерещилось, что он вовсе и не в Соловках, а на берегу версальских запруд, и тысячи огней карнавального фейерверка отражаются в тёмном стекле вод; то он шёл по весенним улицам славного Копенгагена, и нежно и сладко пахли цветущие липы на бульваре; а вот он уже слышит звуки мазурки и мчится с пани Еленкой в лихом танце на пышном балу в Варшаве. Но не успел он обнять пани Еленку, как грозно и мрачно загудел Борисович – огромный колокол, подарок Соловецкому монастырю от Бориса Годунова, и Василий Лукич вынырнул из сладкого забвения и снова увидел себя в каменном ледяном мешке, окутанном сизым дымком с угарцем.

В одну из таких просветлённых минут впавший в отчаяние Василий Лукич затребовал себе духовника. Однако же архимандрит испугался послать к ссыльному узнику даже священника для исповеди и срочно отослал запрос об оном в Сенат.

И снова Правительствующий Сенат занялся делами опального вельможи и после немалых прений дал наконец соизволение духовника к узнику послать и разрешить Василию Лукичу для поправления здоровья под стражей гулять по монастырю, не выходя за его стены, а также посещать монастырскую баньку. И то ли старинное русское лекарство – банька с паром – помогло хворому узнику, то ли свежий морозный воздух оказал своё бодрящее действие, но одно доподлинно известно – Василий Лукич от болезни отбился и к лету 1731 года полностью поправился. Правда, прежняя весёлость уже не возвернулась к нему, и капитану Салтыкову и иеромонаху Игнатию Вологде скучно стало в ссыльной келье. Василий Лукич отказался от чревоугодия и окаянного пьянства, и вместо чарки водки на столе его ныне лежало Священное Писание.

Василию Лукичу особо полюбились также беседы с преподобным отцом Паисием, известным своей склонностью к святой жизни. Часто сидели они вдвоём на раскатах западной стены, что спускалась к морю, и вглядывались в безмерный простор. Белые летние ночи стояли тихие, светлые, на море был штиль, и в зеркале морских вод отражались башни и стены монастыря, высокие сосны и ели.

Весь этот отражённый мир был, казалось, правдоподобнее мира настоящего, и Василий Лукич ощущал себя жалкой песчинкой этого огромного мира.

– Надобно смириться, почувствовать, как душа растворяется в великом покое, и придёт тогда радость очищения, и будешь ты частицей всего сущего! – журчал рядом неторопливый голосок отца Паисия, и сам он, – маленький, сухонький, в чёрной монашеской скуфейке, – вышел, казалось, из мира природы с её тишиной и великим покоем, в сравнении с коим такими мелкими и ничтожными выглядят все мирские хлопоты и заботы.

«И что мне оттого, будет ли Россия с кондициями аль без кондиций? Настоящая душа России, и в этом монах прав, лежит в этом вечном покое и растворении души в природе».

– Преподобному Савватию под конец жизни даже здесь, на Соловках, стало шумно и людно, и святой удалился в скит, что выстроили для него на реке Выг. И самое ближнее поселение Сороцкое было от того скита в шестидесяти вёрстах, и стояло там благорастворение в воздухе. Так было тихо в тех дивных местах, что непуганые медведи и зайцы выходили на ту поляну и принимали корм из рук святого Савватия. И почил он на реке Выг, по вашему, петровскому летосчислению, в тысяча четыреста тридцать пятом году, в сентябре месяце, – журчал и журчал голосок преподобного отца Паисия. И хотелось услышать колыхание трав и вод, распознать птичьи голоса и принять как благостыню утренний солнечный луч. «Человек – самовластец!» – любил говаривать в былые дни великий государь Пётр Алексеевич, и Василий Лукич, как истый «птенец гнезда Петрова», верил этому. Но сейчас он оглядывался за спину и видел, как постоянный фантом, караульного солдата с ружьём. Отворачивался от солдата, сей головной идеи петровской государственности, и видел тихое море и отражение монастырских церквей в тихих водах.

«Человек – жалкая песчинка мироздания!» – тихо журчала речь преподобного Паисия. И душу Василия Лукича наполняло смирение.

Но по утрам, по-прежнему полный, хотя и на час, молодых сил и молодого задора, Василий Лукич говорил себе: «Нет, то неправда, отче! Человек – самовластец!»

В таких вот философских рассеяниях и протекала его ссыльная жизнь, прерванная в начале 1739 года примчавшейся из Петербурга командой. И по тому, как караульщики без лишних слов и философских причитаний сковали ему руки и ноги железной цепью, Василий Лукич понял, что его ждёт встреча с последним испытанным орудием российского самодержавства – пыткой. И как ни странно, он словно ожил и взбодрился духом – ведь ныне он был потребен не токмо Богу, но и палачам. В тот же серый январский день его бросили в сани и по закованному во льды Белому морю помчали в Шлиссельбург.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю