355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина » Текст книги (страница 7)
Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:44

Текст книги "Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина "


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц)

Что ж, сказано, вероятно, искренне, и автор одной из книг о Сухово-Кобылине недаром решил поверить в реальность такого финала:

«Если бы сватовство Кречинского не сорвалось, то – как знать? – возможно, и сбылась бы его мечта: «покой, дом…» И так далее».

Как бы не так!

Невозможно даже помыслить, будто, не удовлетворясь двумястами тысячами, он недрогнувшей рукой подведет черту под двумя миллионами. Кречинским руководит – при его-то уме – не рассудок, но страсть, именно всепоглощающая; сам расчет его не расчетлив, а цифры: 200 000, 2 000 000 – будоражат, дразнят воображение, совращающе подмигивая своими нулями. Он уже прожил, проиграл огромное состояние, проживет, проиграет и эту цепочку нулей, потому что его фатально влечет игра,конца у которой быть не может, как не может быть и победы, потому что победа – тоже конец.

– А Михайло Васильич ведь Наполеон? – полуспросит-полуответит Расплюев, и уж в одном-то смысле его сравнение будет точным: московский игрок, как и французский император, не способен задержаться на шаткой вершине своей судьбы, его должно непременно повлечь дальше, вниз, в безысходность… «То вознесет его высоко, то бросит в бездну без следа».

Салтыков-Щедрин в «Письмах к тетеньке», по своему обыкновению перенимая у соседей-писателей придуманных ими персонажей, как раз и предсказал эту бездну.

Тетенькин племянник, он же Рассказчик, спрашивает у здравствующего и благополучного Расплюева:

– Кстати, а как давно Кречинский умер?

– Да лет шесть-семь назад и самою настоящею смертью умер: метал на ярмарке банк, передернул и получил подсвечником в висок! Тут и душу отдал!

Конечно, Михаил Евграфович свольничал, заставив Кречинского погибнуть классической смертью рядового шулера, он как бы низвел его до уровня Расплюева, – но что правда, то правда: «покой, дом, дура-жена» не для Михаилы Васильевича. Из игры – в самом буквальном смысле – он не выйдет.

Когда в 1856 году в петербургском Александринском театре его сыграет сам знаменитый Василий Васильевич Самойлов, то Новый Поэт, иначе говоря, действующий под этим псевдонимом Иван Панаев, отметит в «Современнике» с неудовольствием, делающим честь его проницательности:

«Г. Самойлов представил нам тип польского выходца, отчаянного пройдохи, льстивого, вкрадчивого, смелого, не останавливающегося ни перед какой подлостью для достижения богатства… Он картежник не по страсти, шулер не по увлечению; он не принадлежит к тем неисправимым игрокам, которые никогда не останавливаются, которые любят карты для карт; через руки которых проходят миллионы и которые все-таки кончают тем, что делаются нищими».

Между прочим, вышеупомянутый «польский тип», польский акцент, с которым Самойлов надумал изобразить Кречинского, в свое время наделал-таки шуму.

«…Почему г. Самойлов находит, что поляк скорее русского может быть шулером? – сердито спрашивал другой тогдашний критик. – Что это за угловатый патриотизм такой?»

Учитывая крайнюю щепетильность русско-польских отношений, в его негодовании был резон, хотя Самойлов-то наверняка не замышлял вмешаться в политику. Блестящий актер, чрезвычайно заботившийся о внешнем рисунке роли, хранитель и созидатель производственных, профессиональных хитростей, он не гнушался и штукарством; например, с высот своего премьерства снизошел однажды до почти бессловесной ролишки генерала – только затем, чтоб свершить невозможное, без помощи слов произвести на ничего не подозревающую и даже не узнавшую его публику нежданный эффект. Уходя, впервые повернулся к ней спиной, и все разом грохнули: такие неотразимо смешные складки на уморительно толстой шее придумал он для своего генерала.

А играя Петра Великого, он, человек среднего роста, вдруг снова всех поразил, явившись на сцену подлинным великаном. Оказывается, приказал сузить и укоротить все декорации и подобрал низкорослых партнеров…

То же было и с польским акцентом, с этим броским трючком, который тем не менее понравился, вошел в обиход зрительской памяти и имел, как говорится, последствия непредсказуемые.

Уже бог знает когда, после смерти и Самойлова, и Сухово-Кобылина, Владимир Алексеевич Гиляровский услышал и передал рассказ старого, отставного шулера.

– «Свадьбу Кречинского» помните? Уж на что был искусник Михаил Васильевич Кречинский, а занялся не своим делом, на фармазонство перешел, булавку сменил, как последний подкидчик, ну и пропал! За чужое дело не берись!

Старик-шулер говорил с той убежденностью, с какой не говорят о фигурах всего только вымышленных, и Гиляровский, почувствовав это, возразил ему:

– Да ведь это на сцене.

– Нет, в жизни! Фамилия только другая, а он самый у нас в Ярославле жил. За графа Красинского считался, уважением пользовался, а потом оказалось, что это вовсе не граф, а просто варшавский аферист и шулер шляхтич Крысинский. Одну букву в паспорте переправил, оказалось…

– И вы знали его в Ярославле?

Может быть, спросивши так, Гиляровский не без лукавства ждал, что старик по всеобщему обыкновению, не моргнув глазом, ответит примерно так же, как ответил сухово-кобылинский Расплюев, удостоверяя подлинность подставного деда-генерала, только что извлеченного Кречинским из пыльной передней: «А… да, да, как же, как же, еще мальчиком…»

Но шулер-отставник греха на душу брать не стал:

– Нет, я тогда еще мальчуганом был, а вот мой учитель по игре, Елисей Антонович, вместе с ним работал… С него-то Сухово-Кобылин Расплюева, как с живого, списал, да и Кречинского списал с графа, тоже с натуры. Он был выслан после истории с булавкой из Петербурга в Ярославль, здесь сошелся с Елисеем Антоновичем – фамилии его не помню, кажется, из духовного звания он был или из чиновников… Все это я узнал через много лет. Жили они в Ярославле, а на добычу вдвоем отправлялись – разъезжали по ярмаркам, по городам и усадьбам, помещиков обыгрывали…

История – или предыстория – эта вошла не только в шулерской фольклор, но и в работы о Сухово-Кобылине: поляк-проходимец был многими принят на веру, разве что с малыми разночтениями. Добавляли, что означенный Крысинский оказался даже и не шляхтичем, а лакеем князя Радзивилла, что Расплюев был списан – разумеется, в точности, ибо что ж тогда за интерес в прототипе? – с певчего Евсея (не Елисея) Крылова и т. д. и т. п. И все эти легенды были бы только к вящей славе «Свадьбы Кречинского», подтверждая ее легендарность, если бы в них не примечалось неуклонного обеднения и обмельчания характера Михаилы Васильевича Кречинского, что, увы, необдуманно и нечаянно начал блистательный Василий Васильевич Самойлов.

Воротившись вспять, к мнимым прототипам, сюжет вкупе с характерами увял, поблек, скукожился до размеров заурядного мошенничества, да еще совершенного инородцем, – вольно или невольно, причина преступности шовинистически проглядывалась в происхождении героя. Вспомним: «…поляк скорее русского может быть шулером?»

Провоцировался известный печально-анекдотический вывод: «Если украдет русский, скажут, что украл вор. Если украдет инородец, скажут…» Тут остается только подставить обозначение национальности.

Кто знает, может быть, здесь сработала безошибочная (или – показавшаяся безошибочной) актерская интуиция Самойлова, актера великолепного, но без того, что на русском театре всегда именовалось «нутром»? Понимая свою артистическую натуру, александринский премьер чувствовал, что не сыграет «картежника по страсти», и, возможно, именно оттого наделил Кречинского инонациональной, не русской породой?

Во всяком случае Федор Михайлович Достоевский склонен был видеть безоглядную и безрассудную страсть к игре среди качеств русской души:

«– А по моему мнению, рулетка только и создана для русских, – сказал я…

– На чем же вы основываете ваше мнение? – спросил француз.

– На том, что в катехизис добродетелей и достоинств цивилизованного западного человека вошла исторически и чуть не в виде главного пункта способность приобретения капиталов. А русский не только не способен приобретать капиталы, но даже и расточает их как-то зря и безобразно. Тем не менее нам, русским, деньги тоже нужны, – прибавил я, – а следственно, мы очень рады и очень падки на такие способы, как, например, рулетки, где можно разбогатеть вдруг, за два часа, не трудясь. Это нас очень прельщает; а так как мы и играем зря, без труда, то и проигрываемся!

– Это отчасти справедливо, – заметил самодовольно француз.

– Нет, это несправедливо, и вам стыдно так отзываться о своем отечестве, – строго и внушительно заметил генерал.

– Помилуйте, – отвечал я ему, – ведь, право, неизвестно еще, что гаже: русское ли безобразие или немецкий способ накопления честным трудом?

– Какая безобразная мысль! – воскликнул генерал.

– Какая русская мысль! – воскликнул француз.

Я смеялся, мне ужасно хотелось их раззадорить.

– А я лучше захочу всю жизнь прокочевать в киргизской палатке, – вскричал я, – чем поклоняться немецкому идолу.

– Какому идолу? – вскричал генерал, уже начиная серьезно сердиться.

– Немецкому способу накопления богатств».

«Немецкий» или, точней говоря, европейский (впрочем, в еще большей степени – американский) способ в самом деле очень долгое время оказывался чужд отечественной натуре, а российская словесность вообще решительно прошла мимо романтики приобретательства, столь красочно изображенной Даниэлем Дефо, Жюлем Верном или Джеком Лондоном, – деловитые робинзоны «Таинственного острова» или клондайкские золотоискатели до конца остались ей внутренне и глубоко чужды, и капиталист выглядит даже у Мамина-Сибиряка, не говоря уж о Куприне и Горьком, фигурой преимущественно страшной. А дело его – предрешенно бессмысленным.

Между прочим, сахарозаводчик и винокур Александр Васильевич Сухово-Кобылин, и не подумавший отразить эту сторону своей деятельности в собственных писаниях, в этом – вернее, и в этом – смысле явление чисто русское.

Несомненно, что герою романа «Игрок», как, смело предположу, и его автору, не пришелся бы по нраву петербургский немец из «Пиковой дамы», сохраняющий трезвую голову и в самом азарте игры: «Германн принял свои деньги и отошел от стола. Нарумов не мог опомниться, Германн выпил стакан лимонаду и отправился домой». Как и Михайло Васильевич Кречинский неотделим от «русского безобразия».

– И ведь он целый век все такой-то был, – то ли сетует, то ли восхищается, а скорее всего делает и то и другое его камердинер Федор, – деньги ему – солома, дрова какие-то. Еще в университете кутил порядком, а как вышел из университету, тут и пошло и пошло, как водоворот какой!

Знакомство, графы, князья, дружество, попойки, картеж. И без него молодежь просто и дыхнуть не может… А теперь и сказать невозможно, что такое. Имение в степи было – фию! ему и звания нет; рысаков спустили, серебро давно спустили; даже одежи хватили несколько… Ну просто как омут какой: все взяла нелегкая!

Такого,русского Кречинского – не графа Красинского и не шляхтича Крысинского – писал Сухово-Кобылин, и Самойловым он, как и Новый Поэт, был недоволен не из боязни обидеть вкупе с ним поляков и Польшу, а по причине несоответствия сценического характера литературному, первозданному, авторскому. Правда, не решившись ссориться с неприкасаемо-нетерпимым актером, Александр Васильевич в благодарственном письме, посланном после премьеры, безоговорочно похвалил его и признал полное право говорить с каким ему вздумается акцентом, но в конце жизни ворчливо помянул некстати ополяченного Кречинского.

Да и гораздо раньше, через шесть лет после Александринской премьеры записывал в дневник:

«…Самойлов, делая из Кречинского поляка, вовлекается изо всех сил в иностранную дикцию и тем самым отнимает у себя свободу и ширь драматического исполнения. Он очень хорош в первом акте в диалогах – но везде, где есть пафос, он слаб и мал».

«Свобода и ширь», «пафос», страсть – вот чего ему досадно не хватало для того, чтобы самойловский Кречинский стал егоКречинским, да и умнейшие из современников чувствовали и хотели того же, радостно видя недостающее александринцу Самойлову в спектакле Малого театра, в игре московского корифея Шумского:

«…К участи Кречинского – Самойлова вы относились вполне равнодушно: «сорвалось» – и поделом. А участь Кречинского – Шумского возбуждала в вас невольное сочувствие, и в конце концов вы жалели его. Отчего это? Единственно оттого, что в Кречинском – Шумском вы видели крупную, хотя и порочную силу, а не профессионального, понатершегося среди бар и приобретшего барское обличие мошенника…»

То есть не мифического, уж там шляхтича ли или лакея, Крысинского, в самом деле, как видно, порожденного в зрительских умах Самойловым и даже национальность свою получившего от него.

«…Видели настоящую, хотя и падшую человеческую душу, а не пустой, с галантерейной отделкой, футляр для нее.

Когда Кречинский – Шумский брал Расплюева за шиворот и обычным спокойным голосом, не возвышая его до крика и не понижая его до шепота, говорил: «Эх, тряхнул бы я тебя так…» – то вам за Расплюева страшно становилось. Когда же у Кречинского – Шумского дело доходило до рокового «сорвалось», когда вы слышали этот протяжный, скорбно-певучий стон, – то вы без колебания – не умом, а сердцем – становились на его сторону, против всей этой добродетельной мелкоты с глупым Нелькиным во главе…»

Это – Кречинский из Сухово-Кобылина, независимо даже от того, что Александр Васильевич в старости и Шумского поругивал, правда, всего лишь за непредставительность: сам красавец, он и героя своего видел таким – «крупным, изящным, элегантным мужчиной».

Это – не мелкий, расчетливый мошенник, а игрок.Из тех, которые – повторим панаевский отзыв – «никогда не останавливаются, которые любят карты для карт, через руки которых проходят миллионы и которые все-таки кончают тем, что делаются нищими».

«Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю, и в разъяренном океане, средь грозных волн и бурной тьмы», – в дерзостном гимне пушкинского Вальсингама картам, разумеется, взяться неоткуда, но его автору, русскому поэту, они, без сомнения, давали замену не испытанного им упоения боя или разъяренной океанской стихии. Теперь это трудновато представить, но замену достойную: «Самая сильная из страстей».

Сильнее любви? Даже для души Пушкина?

«Суррогат былой красоты приключений», – скажет, как помним в 1917 году, в начале нашего века и на рубеже могучего переворота, театральный рецензент Долгов. Однако и в 1854-м, когда «Свадьба Кречинского» только-только была закончена, красота приключений уже печально осознавалась былой.

Прошедшей – и невозвратно.

Что наша жизнь?

Но сперва я должен упредить читателя моей книги насчет некоторой ее особенности, возможно, отчасти уже бросившейся в глаза.

Ему, читателю, предстоит встреча не то чтобы с отступлением или отклонением от главной линии книги, а… Впрочем, позволю-ка себе весьма нехитрую метафору.

Он, читатель, – или, выражаясь интимнее, вы, читатель, до сих пор с той или иной скоростью, однако достаточно неуклонно влеклись по течению биографии и судьбы Александра Васильевича Сухово-Кобылина, направляемые авторским стремлением понять его характер, косвенно воплощенный и в созданных его воображением персонажах. Но почти у любого продолжительного течения случаются свои порожистые уступы, свои омуты, – вот и на этот раз (да и потом, позже) вам надобно волей-неволей подчиниться прихоти течения, походить кругами возле одного и того же места, задержаться на недолгое время, прежде чем преодолеть задержку и последовать дальше – за жизнью Сухово-Кобылина и его созданий…

Зачем – задержаться? А затем, зачем порою и задерживаются в дороге: обдумать пройденное или, бывает, проскоченное впопыхах, осмотреться – в данном случае осмотреть время и место происходящего, оценить их отличку от того места и того времени, в которых расположились мы, нынешние. Книга ведь не только о писателе Сухово-Кобылине, она о его эпохе, о судьбе его сословия, о людях его породы, – то есть именно потому она о нем, о таком, каким он был и не мог не быть. Он – и они, тамошние, тогдашние люди. Вот и попробуем пообстоятельнее обжиться в мире их понятий и правил, взявши, чтоб далеко не искать, на пробу именно ту страсть, в глубину которой Александр Васильевич с чего-то вздумал кинуть своего Кречинского; попробуем постичь, насколько она воплощала в себе то время, неповторимое, как все времена.

Да нет, больше того! Нарочно сузим область «самой сильной из страстей» до пределов ее несомненного извращения, увы, не чуждого Михайле Васильевичу, не говоря о Расплюеве, – шулерства.Вдруг окажется, что и эта уж вовсе непочтенная «тэма» не только не зазорна для писательского внимания, но способна нечто вобрать в себя и передать нам – именно в смысле постижения времени, вне которого нам не понять ни персонажей Сухово-Кобылина, ни даже его самого?

Итак…

Есть интереснейшая статья Юрия Лотмана под суховато-некратким, однако способным заинтриговать нас названием: «Тема карт и карточной игры в русской литературе начала XIXвека».

Подчеркиваю: начала.В эпоху, для Кречинского и Расплюева доисторическую.

Изложу, не слишком злоупотребляя цитированием специального текста, важные для нас мысли.

«Нельзя не заметить, что весь так называемый «петербургский», императорский период русской истории отмечен размышлениями над ролью случая…» А также, что, впрочем, от случая неотрывно: «…противоречием между железными законами внешнего мира и жаждой личного успеха, самоутверждением, игрой личности с обстоятельствами, историей, Целым, законы которого остаются для нее Неизвестными Факторами».

(Из-за заглавных, персонифицирующих литер эти самые Неизвестные Факторы кажутся чем-то, вернее, кем-то вроде древнегреческих или древнеримских богинь или богов; скажем, Мойрами.)

И все это в литературе, в словесности на протяжении «петербургского» периода искало и нашло свое образное воплощение. Материализовалось – «через тему банка, фараона, штосса, рулетки – азартных игр».

Причины тому есть – и ежели не глобальные, то общеевропейские. Но нас-то больше сейчас занимает своя, «специфически русская ситуация».

Состоящая вот в чем:

«Начиная с Петровской реформы жизнь русского образованного общества развивалась в двух планах: умственное, литературное, философское развитие шло в русле и темпе европейского движения, а социально-политическая основа общества изменялась замедленно и в соответствии с другими закономерностями. Это приводило к резкому увеличению роли случайности в историческом движении… Приведем в качестве примера утверждения Пушкина, что в России нет подлинной аристократии, Андрея Тургенева, критиков-декабристов, Полевого, Надеждина, Веневитинова, молодого Белинского, Пушкина – что в России нет литературы, Чаадаева – о русской истории, славянофилов – о петровской государственности и общественности и проч., и проч. Каждый раз отрицаемый факт, конечно, существует, и это прекрасно понимают его отрицатели. Но он воспринимается как неорганический, призрачный, мнимый».

Да и не в словесности только дело; не в сложностях философии, не в закономерностях истории и вообще всего того, что рядовому человеку, далекому от высоких материй и насущно занятому вполне конкретным устройством своей судьбы и карьеры, благополучием собственной семьи, кажется несущественным и туманным, – нет, и судьба, и карьера, и благополучие тожезависят от случая или, как в восемнадцатом веке говорили, «случ ая», от родственных связей, от чьего бы то ни было покровительства и благосклонности, а не от добросовестной выслуги, не от собственноличной заслуги. От них как раз могут и не зависеть, – мало ли примеров?

– Многие случаи имел я отличить себя. Раны мои доказывают, что я их и не пропускал. Доброе мнение обо мне начальников и войска было лестною наградою службы моей, как вдруг получил я известие, что граф, прежний мой знакомец, о котором я гнушался вспоминать, произведен чином, а обойден я, я, лежавший тогда от ран в тяжелой болезни. Такое неправосудие растерзало мое сердце…

Ситуация, растерзавшая сердце фонвизинского Стародума, – тоже наша, «специфически российская ситуация». К девятнадцатому столетию не переменившаяся. Не отменившаяся, по крайней мере.

Короче говоря, не то что сама история, но прозаическая служебная жизнь развивается незакономерно, непредсказуемо, – она, говорит Лотман, «цепь эксцессов»:

«Такие понятия, как «счастье», «удача» – и действие, дарующее их – «милость», – мыслились не как реализация непреложных законов, а как эксцесс – непредсказуемое нарушение правил. Игра различных, взаимно не связанных упорядоченностей превращала неожиданность в постоянно действующий механизм. Ее ждали, ей радовались или огорчались, но ей не удивлялись, поскольку она входила в круг возможного, как человек, участвующий в лотерее, радуется, но не изумляется выигрышу».

Сравнение, что называется, из богатых, однако не безразмерное; добавлю от себя, что в лотерее человек не выигравший не должен считать себя проигравшим, – по крайней мере, может не считать: тоже немало. Возможность неудачи, даже ее наибольшая вероятность, уже была включена в заранее обговоренные условия: выиграл – счастливчик, проиграл – не несчастен.

К концу девятнадцатого века в русской прозе один из модных мотивов, – не ходя далеко, вспомним хоть раннего Чехова, – это выигрышный билет (кстати, весьма характерно и вполне в духе времени вытесняющий тему схватки за карточным столом, схватки на жизнь или на смерть, на богатство или разорение). И ежели этот мотив зазвучит драматически, то это обычно связано с билетом, который уже выиграл, но украден либо потерян, не иначе – потому что в другом случае как ощутить потерю? Над чем зарыдать и заломить руки?

А билет, всего лишь не выигравший, не повод для беллетристического надрыва. Он лежит себе и лежит, еще не востребованный судьбою. Он есть – но его как бы и нет…

В жизнь входят не с той относительно смиренной надеждой, с какой покупают лотерейный билет, – и покупают-то задешево. В нее входят, дабы только выиграть. Ставкой здесь и является она сама, жизнь, – не мельче. И кто не выиграл, тот проиграл.

Что ж, тем более четкой моделью жизни, где либо выигрыш, либо проигрыш, а третьего не дано, оказывается карточная игра. Скажем, штосс – в него, к примеру, играл пушкинский Германн – или его варианты: банк, фараон.

Для ясности – вот упрощенная схема игры хотя бы в банк.

Банкомет объявляет ставку: столько-то и столько рублей. Его соперник, понтер, или соперники, понтеры, сообщают ответно, на какую часть ставки (банка) они понтируют. Играют, по-человечески выражаясь. Затем понтер называет карту, на которую будет играть, или просто молча загибает ей угол.

Банкомет начинает метать банк: берет карточную колоду и раскладывает карты: налево, направо, налево, направо… Если карта, выбранная понтером, легла справа, выиграл банкомет. Слева – понтер.

Воплощенная зависимость от слепой фортуны! Впрочем, неодинаковая.

Закончу цитировать лотмановскую статью:

«Ситуация фараона – прежде всего ситуация поединка: моделируется конфликт двух противников. Однако в самую сущность этой модели входит их неравенство: понтер – тот, кто желает все выиграть, хотя рискует при этом все проиграть, – ведет себя как человек, который вынужден принимать важные решения, не имея для этого необходимой информации; он может действовать наугад, может строить предположения, пытаясь вывести какие-либо статистические закономерности (известно, что в библиотеке Пушкина были книги по теории вероятности, что, видимо, было связано с попытками установить наиболее оптимальную стратегию для себя как понтера). Банкомет же никакой стратегии не избирает. Более того, то лицо, которое мечет банк, не знает, как ляжет карта. Оно является как бы подставной фигурой в руках Неизвестных Факторов, которые стоят за его спиной».

Словом:

«…Понтирующий игрок играет не с другим человеком, а со Случаем».

Да таков и традиционно-избитый поэтический образ: судьба мечет банк, человек понтирует.

Замечу и то, что впоследствии очень нам пригодится: для честнойигры в банк или в штосс не нужно ни ловкости, ни ума, ни мастерства, – на то есть так называемые коммерческие игры, «интеллектуальная дуэль», где возможно перехитрить, переиграть, победить друг друга. В азартной же игре есть выигрыш, но нет победы – кто может сказать про себя, что победил, одолел, подчинил себе Случай? Его можно – если, разумеется, удастся – только исключить.

Мудрено ли, что человеку, понтирующему, играющему против судьбы, как раз и хочется исключить случайность? Исправить ошибку фортуны, как деликатно выразился некий колосс и страстотерпец карточной игры?..

Один из самых прославленных героев, неметафорически ставящих на карту свою судьбу, Германн, поглощен идеей такого исправления. Он хочет вытеснить Случай, заменив его Постоянством. И в этом смысле (заскочу вперед) он – человек будущего, он уже вышел из своего времени, в котором телесно продолжает жить. Являясь во многих отношениях антиподом нашего Михайлы Васильевича Кречинского, он сделал решительный шаг в его, Кречинского, эпоху. Мало того: он в большей степени подходит ей, чем сам Михайло Васильевич.

Попробуем – не торопясь – разобраться. Не торопясь и теперь уж не забегая вперед.

Попробуем прочитать пушкинский текст, не поддаваясь собственной памяти, которая непременно захочет нам подсказать, что вслед невольному убийце старухи-графини Германну идет «идейный» убийца старухи-процентщицы Раскольников, идут многие герои русской литературы, которых собственное злодейство, оказавшись непосильным, перевернуло и сокрушило.

Забыть об этом трудно, если вообще возможно, да в большинстве случаев и не нужно, потому что великое создание великого писателя живет и движется во времени. И конечно, дальнейшее развитие русской литературы во многом было и не могло не быть развитием пушкинских тем и мыслей, добавляя нечто хоть бы и к той же «Пиковой даме», договаривая то, что в ней было только намечено, и даже, как нам – не всегда несправедливо – кажется, проясняяи самое повесть, и характер ее главного героя.

А все-таки «Пиковая дама», Германн существуют и сами по себе, без «Преступления и наказания», без Раскольникова. И полезно иной раз избавиться от тени, которую бросают на то или иное произведение другие, идущие следом, – или, напротив, отвести от него их яркий и оттого слепящий свет.

Прочитать его просто.Просто прочитать.

Как во всяком гениальном произведении, в «Пиковой даме» есть свои странности, свои загадки – и есть разгадки к ним, которые тут же, сразу, безотлагательно предлагает нам Пушкин и которые уже по одной этой причине могут, кажется, вызвать сомнение в их подлинности.

«Он имел сильные страсти и огненное воображение, но твердость спасла его от обыкновенных заблуждений молодости».

«…Будучи в душе игрок, никогда не брал он карт в руки, ибо рассчитал, что его состояние не позволяло ему (как сказывал он) жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее…»

Так вот: точно ли воображение Германна огненное? Точно ли он игрок в душе? То есть игрок по страсти, а не по занятиям, для кого игра – цель, а не утилитарное средство?

Вот надежно связанная цепочка его размышлений:

«Что, если, – думал он на другой день вечером, бродя по Петербургу, – что, если старая графиня откроет мне свою тайну! – или назначит мне эти три верные карты! Почему ж не попробовать своего счастия?.. Представиться ей, подбиться в ее милость, – пожалуй, сделаться ее любовником, – но на это все требуется время – а ей восемьдесят семь лет, – она может умереть через неделю, – через два дня!.. Да и самый анекдот?.. Можно ли ему верить?.. Нет! расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты, вот что утроит, усемерит мой капитал и доставит мне покой и независимость!»

«…Попробовать своего счастия?..» Но разве это – «счастие» игрока, бросающегося в бездну неизвестности? («Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю…») Нет, это «счастие» спекулятора, как выражались прежде, да и то далеко не всякого, а такого, кто готов на любую низость ради денег. Даже возраст графини, подчеркнуто точно названный, – не «далеко за восемьдесят», не «под девяносто», а деловито прикинутая в мозгу цифирь: 87, – выдает хладнокровный прагматизм рассуждения. Казалось, молодому, здоровому мужчине тут невозможно не содрогнуться от отвращения: стать любовником полумертвой старухи?! Тем паче, что времена Екатерины и ее фаворитов-временщиков уже отошли, да царица и не дожила до столь устрашающего – для ее амантов – возраста… ан нет, и возраст будет помянут прямо-таки с насмешливой отчетливостью, ибо он означает только то, что можно не успеть залезть к графине в постель. Помрет.«…Через неделю, – через два дня!..»

Кстати, если бы Пушкину понадобилось сказать, что сама эта мысль далась Германну не без содрогания, тогда, вероятно, и оказалось бы уместно или хотя бы возможно это «под девяносто». Плоть, протестующая против чудовищного приказания, которое отдает ей мозг, не считает с точностью до двух дней. На дни считает голый расчет. «Огненное воображение», стало быть, уж по меньшей мере избирательно, – того физиологически ужасного пути, на котором Германн надеется добыть богатство, это воображение не оживляет, не материализует, оставаясь безучастным.

И сон Германна – даже сон! – как бы обделен воображением, которому только во сне бы и материализовать тайные помыслы, обделен трепетом, страстью; он, «игрок в душе», переживает в нем не карточную игру, не процесс ее, а выигрыш, завершение:

«…Когда сон им овладел, ему пригрезились карты, зеленый стол, кипы ассигнаций и груды червонцев. Он ставил карту за картой, гнул углы решительно, выигрывал беспрестанно, и загребал к себе золото, и клал ассигнации в карман. Проснувшись уже поздно, он вздохнул о потере своего фантастического богатства…»

У Николая Языкова есть не совсем скромные строки об эротическом сновидении: «Я задыхался и дрожал, и утомленный – пробудился». Германн спит спокойно, пробуждается поздно и только вздыхает; содроганий и тут в помине нету.

К Лизавете Ивановне, в него заранее влюбившейся, он подбирается, точнейшим, трезвейшим образом рассчитав, что это «пренесчастное создание», эта «домашняя мученица» (все понимает – неглуп) самолюбиво страдает в своем унизительном положении при графине, «с нетерпением ожидая избавителя». И со старухой, проникнув наконец в ее спальню, в этот роковой час говорит, все просчитав загодя – или ведомый своей логически безошибочной интуицией.

«Я не мот; я знаю цену деньгам. Ваши три карты для меня не пропадут», – то есть для начала, для пробы обращается к ее доброте и рассудительности, к качествам наиболее основательным, становым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю