355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина » Текст книги (страница 6)
Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:44

Текст книги "Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина "


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц)

Разрядка, как говорится, авторская, надеждинская, не моя; «преступление против совести» – вот какой пугающий призрак вырастает из трех подчеркнутых им слов, своим явлением долженствуя убедить влюбленную девушку, что это она,а не он(«признайся сама себе») ради счастья отказывается от счастья…

Мудреное дело – волевая игра ума, логическим, доказательным путем выдающего черное за белое, само слабодушие представляющего особой, чрезвычайной силой и широтой души; и это, по-видимому, заразительно.

Много лет спустя Евгений Феоктистов напишет о Елизавете Васильевне, о Евгении Тур:

«…Она постоянно создавала себе миражи, видела людей не такими, какими они были в действительности, а какими создавало их ее воображение; эта женщина, по натуре своей в высшей степени искренняя, извращала факты, выдавала за достоверное то, чего никогда не было и не могло быть, и все это отнюдь не с умыслом, а с твердою уверенностью в своей правоте».

Стало быть, оказалась восприимчивой ученицей. Да и как было не исковеркаться, если ее увечили с самыми лучшими, наиблагороднейшими побуждениями, которые тем всегда и опасны, что у подопытного нет против них предубеждения, нет сопротивляемости?..

Явление, угаданное писателем в жизненной толще, тип, подсмотренный им и выставленный напоказ, они на то и представляют собою именно тип и именно явление, чтобы время от времени, в тех или иных вариациях, в той или иной полноте встречаться в жизни, даже бросаться в глаза – бросаться после того, как, благодаря писателю, наше зрение стало зорче и направленнее. И все-таки кажется почти неправдоподобным, что в том же самом, в сухово-кобылинском семействе ситуация «русского человека на rendez-vous» была повторена, так сказать, в другом составе. В роли решительной тургеневской барышни выступила еще и любимица Александра Васильевича, сестра Душенька, а в роли «лишнего» – человек не менее замечательный, ныне же и более знаменитый, чем Надеждин, Николай Платонович Огарев. Ник, как по-домашнему звали его у Кобылиных.

С ним и с его другом Герценом Александр Сухово-Кобылин сблизился… но нет, степень близости к двум кумирам его детства и юности была все же различна. К Герцену он скорее – близился, тянулся начиная с 1831 года, когда четырнадцатилетним мальчиком начал захаживать в Московский университет, на лекции (студентом он поступит туда только через три года). Хотя в своей автобиографии Сухово-Кобылин правдиво скажет: «С Герценом началась моя жизнь», хотя и тот при первом своем аресте на вопрос: «С кем из живущих в Москве и находящихся вне оной имеете близкое знакомство?» – ответит, в частности: «Весьма знаком с домом г. Сухово-Кобылина», – несмотря на это близость, повторяю, преувеличивать не следует. По той простой причине, что, когда тебе всего четырнадцать, а кто-то, как и вышло с Герценом и Огаревым, пятью и четырьмя годами старше, разница эта огромна и трудноодолима.

Мальчик Сухово-Кобылин находился в окружении Герцена, среди которого тот блистал. Не ближе, – но и не дальше. Главное же, собственно студентом он сделался, по-свойски войдя в университетскую среду, как раз в том 1834 году, когда Герцена, арестовав, из этой среды изъяли.

С Огаревым сближение произошло-таки. Тот, росший без матери, стал у Сухово-Кобылиных не только частым гостем, но родным человеком, а для Александра – другом, которым он (при своем-то независимом, мягко выражаясь, характере) восхищался с той силой преданности, с какой восхищаются только старшими, братом ли или товарищем, и которого никогда не забывал, вспоминая по многим поводам, включая, скажем, и такой.

Занятно и любопытно, что в ранней редакции драмы «Дело» чиновник Касьян Касьянович Шило, единственный среди своей братии режущий правду-матку и за то гонимый, носил имя Николай Платонович Гарев, —вероятно, с ударным «ё».

Примерно так, как в восемнадцатом и девятнадцатом столетиях незаконные, однако не отринутые отцами дети получали их родовые фамилии в усеченном виде: Трубецкой – Бецкой, Елагин – Агин, Репнин – Пнин.

(Занятно, замечу в скобках, и то, что автор вполне добротной монографии о Сухово-Кобылине, упомянув эту подробность, присовокупил: «весьма характерное» имя персонажа – Шило, колющее и язвящее орудие, – появилось после того, как драматург убрал первоначальную и «нейтральную» фамилию, то есть у него, у автора, не сработала эта наипростейшая и, казалось, неизбежная ассоциация. Можно не сомневаться, что цензуре такое коварное сходство имен известнейшего и опаснейшего эмигранта и персонажа-правдолюбца, оказавшегося как бы его полупризнанным отпрыском, «нейтральным» отнюдь не показалось бы. И уж скорее колючая кличка-рекомендация «Шило» похожа на более безопасную замену…)

Когда Огарев, отбыв ссылку, куда пошел одновременно с Герценом, в 1839 году вернулся в Москву, четыре года разницы перестали почтительно осознаваться, дружба к нему Александра утратила свой подчиненный оттенок, но сохранилась. И уж на нее-то взаимная любовь Ника и Душеньки не повлияла, – сословной спеси здесь не от чего было встопорщиваться: Огарев был хорошего роду, а после смерти отца, приключившейся в 1838-м, оказался еще и несметно богат.

То, что взаимная любовь была и на этот раз, увы, несчастливой, имело совсем другую причину: жену, которую Николай Платонович, человек редкой кротости, но и безалаберности, неосторожно заполучил в ссылке[5].

Огарев мучился и маялся. Все собирался добиться развода, и Душенька доверчиво ждала, но постылая жена, Марья Львовна, то успешно интриговала, то еще успешнее взывала к доброму сердцу мужа, также нелюбимого, – так или иначе, годы шли, и сама огаревская любовь, которую он, доживая, назовет самым сильным чувством в своей жизни, кажется, превращалась уже не в то, чего неотложно жаждешь и без чего тебе не житье, а в мечту, которая, как всякая мечта, особо маняща и хороша в невоплощенности. Превращалась в предмет поэтического вдохновения и в повод для фантазий, «миражей».

Как пусто, страшно в полуночный час…

О! если б знали вы – в минуты эти

Как я страдаю, думая о вас!

Как чувствую, что я один на свете!

Так чувствовалось и страдалось в Италии, где Огарев, путешествуя, вспоминал о далекой, как неосязаемая звезда, Душеньке и сочинял «Книгу любви», «Buch der Liebe», вероятно, в подражание Гейне озаглавленную по-немецки.

И в этих отдаленно-отвлеченных (а если признаться, то и довольно скверных со стороны поэзии) воспоминаниях реальная картина странным – впрочем, и весьма знакомым для нас образом – смещалась и переиначивалась:

А если бы меня любили вы —

Что мне тогда условий светских цепи,

Людей насмешки, глупый суд молвы,

Гнилой закон, что с каждым днем нелепей!

С собой я вас в мои увлек бы степи,

Которым, кроме неба синевы,

Иных границ еще не положили,

И беспредельно мы бы там любили.

В самом деле – как знакомо! Это опять онавиновата, ибо не любит его,а будь иначе, никакие «цепи» (читай: брачные), никакой «гнилой закон» (читай: церковный и гражданский) не помешали бы их беспредельному счастью.

Но цепи рвать он не торопился, к милости закона не взывал, – одно утешение: по доброте и по жалостливости терпел даже скандалы и измены жены – а Душенька, судя по всему, его любила. И ждала – сообразим: она, признанная московская красавица, вышла замуж (слава богу, счастливо) только двадцати девяти лет от роду. По тем временам возраст безнадежного перестарка.

Правда, и Огарев сошелся со своей новой женой Натальей Алексеевной Тучковой лишь через год после замужества Душеньки, в 1849-м. А до того – опять-таки по доброте, по неумению противостоять напору, вновь не любя, – надолго попал в плен к ее сестре Елизавете…

Надеждина Александр Сухово-Кобылин презирал, Ника Огарева любил. Но совсем нетрудно представить, что мужчины, взваливающие на женщин и тяжесть решений, и даже собственную вину, не могли вообще, в целом, в принципе вызывать сочувствие у него – неудержимого в страсти, привыкшего повелевать женскими душами почти что как душами крепостными, убежденного своевольца, которому никто не указ.

Основания для этого он имел, что говорить. А – право?

Проницательность саркастически-печальной статьи Чернышевского была в том, что, иронизируя и даже обличая, он сумел разглядеть вот что:

«Таковы-то наши «лучшие люди»…»

Да, пусть по заслугам угодившие в скептические кавычки, но ведь и вправду – лучшие. Способные предстать и без кавычек.

Сказав, что тургеневская Ася, отвергнутая господином H.H., погрустит несколько недель или месяцев и затем отдастся новому чувству, Николай Гаврилович добавляет:

«Так, но в том-то и беда, что едва ли встретится ей человек более достойный; в том и состоит грустный комизм отношений нашего Ромео к Асе, что наш Ромео – действительно один из лучших людей нашего общества, что лучше его почти и не бывает людей у нас».

«Действительно один из лучших» – вот как!

А коли это так, то уже невозможно отвязаться от вопроса, таящего в себе и ответ: быть может, сами эти нерешительность, растяпистость, неудачливость – прямое или хотя бы косвенное следствие того факта, что литературные герои Рудин и Бельтов или «настоящие» Надеждин и Огарев лучшие?И другими в это, свое, исторически определенное время лучшие быть просто не могут? Ведь тому же Николаю Ивановичу Надеждину решительно не удается то, что отличнейшим образом удавалось Анатолю Курагину, – удалось бы и с Наташей Ростовой, не вмешайся посторонняя сила. И уж во всяком случае смешных Николай-Иванычевых сомнений блистательный Анатоль, похищая Наташу, не впустит в свою красивую голову и глухое сердце.

Эту стычку циничной, хозяйской, победительной силы с нерасторопной, податливой, беззащитной слабостью Александр Васильевич со временем – правда, уже скорым – увидит, обдумает и представит как художник в своей первой комедии, в «Свадьбе Кречинского».

Но еще много придется ему пережить поистине страшного, прежде чем он прочувствует, найдет и запишет в укромный дневник такие, к примеру, слова:

«Сентябрь 16. Один только раз в жизни случилось мне вдохнуть в себя эту живую, живящую и полевым ароматом благоухающую атмосферу. Живо и глубоко залегло в глубине души это воспоминание. Это было в 1848 или 1849 году (то есть мне было 31 или 32 года), мы были с Луизой в Воскресенском. Был летний день, и начался покос в Пульнове, в Мокром овраге. Мы поехали с нею туда в тележке. Я ходил по покосу, она пошла за грибами. Наступал вечер, парило, в воздухе было мягко, тепло и пахло кошеной травою. Мерно и тихо шуркали косы. Я начал искать ее и невдалеке между двух простых березовых кустов нашел ее на ковре у самовара в хлопотах, чтобы приготовить мне чай и добыть отличных сливок. Солнце было уже низко, прямо против нас. Я сел, поцеловал ее за милые хлопоты и за мысль устроить мне чай. По ее белокурому лицу пробежало то вольное, ясное выражение, которое говорит, что на сердце страх как хорошо. Я вдохнул в себя и воздух и тишину этой картины и подумал – вот где оно мелькает и вьется, как вечерний туман, это счастье, которое один едет искать в Москву, другой в Петербург, третий – в Калифорнии. А оно вот здесь, подле нас, вьется каждый вечер, когда заходит и восходит солнце и вечерний пар оседает на цветы и зелень луговую».

Это будет записано в 1856 году, всего через шесть неполных лет после гибели Луизы. Но это пишет совсем другой человек.

Сами по себе годы неспособны так перестроить душу. Только – перелом.

Есть упоение…

Интересно, однако, вот что, – интересно и почти загадочно.

Тихая мудрость этой дневниковой записи, пришедшая к Сухово-Кобылину далеко не вдруг, – а это, замечу, именно так: пусть даже и вправду мысль-озарение об истинности и неистинности представлений о счастье мелькнула в его голове тогда, в ту далекую просветленную минуту, все равно ведь только теперь он, перестрадавший, осознает и запечатлевает ее, – словом, эта тихая и непросто доставшаяся мудрость доступна, оказывается, и его герою Кречинскому. Авантюристу. Цинику. Игроку… и даже не просто игроку, но шулеру!

Тем не менее.

– Кто вам сказал? – благородно разгорячась, воскликнет Михайло Васильевич Кречинский, едва только старик-деревенщина Муромский позволит себе усомниться в его благосклонности к сельскому житью. – Да я обожаю деревню!.. Деревня летом – рай. Воздух, тишина, покой!.. Выйдешь в сад, в поле, в лес – везде хозяин, все мое. И даль-то синяя и та моя! Ведь прелесть!

Прервем Кречинского ради аналогии, от которой трудно отделаться. Эта синяя даль заметно отдает Ноздревым:

– Вот граница! – сказал Ноздрев. – Все, что ты видишь по эту сторону, все это мое, и даже по ту сторону, весь этот лес, который синеет, и все, что за лесом, все мое.

Почти цитата, хотя не в ней самой по себе дело. В конце концов, «деревня летом – рай» – это уж и вовсе прямое, однако ни о чем, в общем, не говорящее, вероятно, просто запавшее в память заимствование из «Горя от ума». Из совета, который Чацкий подает своему другу Горичу.

Движенья более. В деревню, в теплый край.

Будь чаще на коне. Деревня летом – рай.

Пустяк, случайный обломок чужого текста.

(Правда, усомнишься в собственной категоричности, встретив в «Деле» реплику Тарелкина, брошенную о вышеупомянутом правдолюбце Касьяне Касьяновиче Шиле: «Помилуйте: он карбонарий, он ничего не признает», – тут уж несомненный Фамусов: «Ах! боже мой! Он карбонари… Да он властей не признает». И главное, навряд ли случайное совпадение. Может быть, и три словечка, сказанные Чацким от чистого сердца, залетели в фальшиво-вдохновенный монолог Кречинского как пылинка пародии, как беглое предупреждение, что Михайло Васильевич говорит совсем не то, что действительно думает и ощущает?)

Так или иначе, но слова, идущие следом за нечаянной цитатой, – дело другое. «Выйдешь в сад, в поле, в лес – везде хозяин… И даль-то синяя и та моя!» Здесь – истинное, проникновенное, самую суть выражающее самоощущение владельца, доступное и Муромскому, которого завоевывает своим краснобайством Кречинский, и Ноздреву, каковой и в этом чувстве остается Ноздревым, вралем, узурпирующим чужую, соседскую синюю даль, и – самому Александру Васильевичу Сухово-Кобылину.

Вот собственноручная его запись, самолично-душевная его удовлетворенность:

«Ездил в Степь. Зачали косить рожь… овсы всюду удивительные… Густой дубовый лес с его черно-зеленой листвой обнимают кругом роскошными коврами овсы и гречи… Вся Степь с лесами и полями и далекими деревнями – моя… Хорошо быть писателем, – недурно быть и владетелем…»

Записано невдолге после «Свадьбы Кречинского»; выходит, стало быть, что автор пусть невзначай, но не случайно поддакнул своему красноречивому персонажу.

О чем это говорит – применительно к Кречинскому? И говорит ли вообще хоть о чем-нибудь?

Повременим с ответом, если только он отыщется. Продолжим цитацию «Свадьбы», уже не дробя текста, протяженным куском… хотя нет, обгоняя узнавание, заскочу наперед с ассоциацией, которой все равно не миновать, ибо и она из неотвязных:

«Ну вот, встал бы утром… В ожидании, пока проснется жена, я надел бы шлафрок и походил по саду подышать утренними испарениями; там уж нашел бы я садовника, поливали бы вместе цветы, подстригали кусты, деревья. Я составляю букет для жены. Потом иду в ванну или в реку купаться, возвращаюсь – балкон уже отворен; жена в блузе, в легком чепчике, который чуть-чуть держится, того и гляди слетит с головы… Она ждет меня. «Чай готов», – говорит она. Какой поцелуй! Какой чай! Какое покойное кресло!»

А теперь:

«Кречинский. Встал рано, да и в поле. В поле стоит теплынь, благоухание… Там на конный двор, в оранжереи, в огород…

Муромский. А на гумно?

Кречинский. И на гумно… Все живет; везде дело, тихое, мирное дело.

Муромский (со вздохом).Именно тихое, мирное дело… Вот, Анна Антоновна, умные-то люди как говорят!

Кречинский. Занялся, обошел хозяйство, аппетиту добыл – домой!.. Вот тут что нужно, Петр Константиныч, а? скажите, что нужно?

Муромский (весело).Чай, решительно, чай.

Кречинский. Нет, не чай; нужнее чаю, выше чаю.

Муромский (в недоумении).Не знаю.

Кречинский. Эх, Петр Константинович! вы ли не знаете?.. Жена нужна!

Муромский (сувлечением).Правда, совершенная правда!

Кречинский (продолжая).Да какая жена? (Смотрит на Лидочку.)Стройная, белокурая, хозяйка тихая, безгневная. Пришел, взял ее за голову, поцеловал в обе щеки… «Здравствуй, мол, жена! давай, жена, чаю!..»

Атуeва. Ах, батюшки! Вот манеры-то! Этак жене-то хоть и не причесываться.

Кречинский. Полноте, Анна Антоновна! Жены не сердятся, когда им мужья прически мнут; когда не мнут – вот обида.

(Муромский смеется.)

А самовар уж кипит. Смотришь, вот и старик отец идет в комнату; седой как лунь, костылем подпирается, жену благословляет; тут шалунишка внучек около него вьется, – матери боится, а к дедушке льнет. Вот это я называю жизнь! Вот это жизнь в деревне…»

«Да ты поэт, Илья», – скажет Андрей Штольц Илье Обломову, ибо первый отрьшок, эта ассоциация, опередившая то, чем она должна была быть вызвана, – из романа «Обломов»; скажет без иронии, потому что смеяться тут не над чем: такая поэзия внятна даже деловитому Штольцу. «Вот так-то я сам чувствую», – отзовется на «синюю даль» и старик Муромский. Так же чувствует, так же поэтизирует «жизнь в деревне» и сам Сухово-Кобылин, – пунктирно напомним себе то, что прочли совсем недавно, его воспоминание о Луизе: «…самовар… чай… поцеловал ее за милые хлопоты… по ее белокурому лицу пробежало то вольное, явное выражение… вот где оно… это счастье, которое… здесь, подле нас, вьется каждый вечер…»

Снова, значит, почти повторил слова своего недобродетельного героя.

Конечно, это сходство весьма – да и просто в первую голову – зависит от того, что переборчивы деревенские реалии и однообразны деревенские идиллии. Конечно, тому, что Муромский хоть и «чувствует», но вот этак складно сказать не может, есть бесхитростное и основательное объяснение: человек, чувствующий глубоко, будет труднее и дольше подыскивать слово для выражения этого чувства, – на то оно и глубокое, нелегко выходящее на поверхность, – нежели актерствующий златоуст. Конечно, Кречинский прикидывается и лжет: «Да я нарочно», – скажет он своей сообщнице в матримониальных планах Атуевой, которая было, подобно своему брату Муромскому, поверила по простоте пылкой искренности его панегирика.

И все же…

В русской поэзии издавна бытовали так называемые «стилевые пародии», потешавшиеся, например, над специальным, профессиональным языком, который, как в пародии и полагается, использован в ситуации, нимало ему не соответствующей.

О ты, всех прелестей палата

И Президент души моей!

Твой взор – указ мне из Сената,

Понеже в воле я твоей…

Это – «Изъяснение в любви одного приказного». А вот «Открытие в любви духовного человека»:

Егда аз убо тя узрех,

О ангел во плоти чистейший!

Впадох внезапу в лютый грех,

Грех велий, абие презлейший.

Или признания морехода:

Лишь ты отколь предпримешь путь,

Конструкцию твою драгую

Узрю, хоть в горизонте будь,

И вмиг тебя запеленгую.

Михайло Васильевич Кречинский хотя бы и в прозе, но достоин и готов посостязаться с любым ироническим стихотворцем.

Вот он пишет письмо Лидочке Муромской, желая заполучить для мошеннического трюка ее солитер, булавку с бриллиантом; пишет на ее языке и ориентируясь в ее «горизонте», в пределах ее эстетики, как недавно разглагольствовал на хозяйственно-помещичьем языке ее простодушного отца. Правда, на сей раз стилизация дается не сразу.

– Не то!

Кречинский в раздражении рвет бумагу, хватает другой лист. И снова:

– Не туда провалил.

Опять рвет.

– Эка дьявольщина! Надо такое письмо написать, чтобы у мертвой жилки дрогнули, чтобы страсть была. Ведь страсть вызывает страсть. Ах, страсть, страсть! где она?.. Моя страсть, моя любовь… в истопленной печи дров ищу… хе, хе, хе! А надо, непременно надо… Вот работка: даже пот прошиб.

Это искусственное самовозбуждение профессионала. Так, к примеру, писатель, пишущий не то, что думает, не то, что ему чувствуется, взывает за помощью к набитой руке, к нажитым навыкам изощренного стилиста, к инерции, еще сохраняющейся от процесса творчества, – и, бывает, добивается своего (вернее, чужого, чужевнушенного), создает-таки иллюзию искренности и истинности. Вот и Кречинский, излагая стороннюю, не свою правду, правду деревенского бытия или бескорыстной любви, для него наивную и смешную, в этот миг – и на этот миг – с изяществом или с усилием, но делает ее как бы и своей собственной…

Уф! Кончено. Написал. Остается лишь пробежать письмо перед отсылкой.

– Гм… м… м… м… Мой тихий ангел… милый… милый сердцу уголок семьи… м… м… нежное созвездие… черт знает, какого вздору!.. черт в ступе… сапоги всмятку, и так далее…

Если безбоязненно, не опасаясь упреков в «сопряжении далековатых понятий», как говаривал Ломоносов, продолжить сравнение авантюриста Кречинского с профессионалом слова, то, когда он рисует перед Муромским угодные тому буколики или имитирует для Лидочки непроизвольную скоропись нежной страсти, он как бы мастерски перевоплощается в очередного персонажа – или, что, пожалуй, точнее, импровизирует. Словно тот артист из пушкинских «Египетских ночей», чье вдохновение неоспоримо, однако несколько странно по своему происхождению: оно рождается не из собственной внутренней потребности самовыявления, а из темы поданной заказчиком, человеком со стороны, публикой.

– Как? Чужая мысль чуть коснулась вашего слуха и уже стала вашею собственностию, как будто вы с нею носились, лелеяли, развивали ее беспрестанно… Удивительно, удивительно!..

Импровизатор отвечал:

– Всякий талант неизъясним.

Завершим рискованную аналогию. Покончив с импровизацией на чужую тему, Кречинский с этой минуты – вольный и независимый художник. Поэт, ежели угодно. С облегчением запечатав письмо и освободясь от необходимости находиться не в своем образе, как он тотчас воспаряет! Каким загорается вольным, веселым, непринужденно-циническим вдохновением!

– А вот что: мой тихий ангел! пришлите мне одно из ваших крылышек, вашу булавку с солитером…

«Пародируя», – пометит в скобках Сухово-Кобылин.

– …С солитером, отражающим блеск вашей небесной отчизны. Надо нам оснастить ладью, на которой понесемся мы под четырьмя ветрами: бубновым, пиковым, трефовым и червонным – по треволненному житейскому морю. Я стану у руля, Расплюев к парусам, а вы будете у нас балластом!..

Герой стихотворной «стилевой пародии», приказный или кутейник, как бы не находит, не знает иных слов, чем те, что определены узким миром его существования, сословием или профессией. Отчего и смешон – он,а отнюдь не любовь, в коей признается так неуклюже.

Тут – другое. Когда Кречинский, этот виртуоз протеического перевоплощения, этот, так сказать, нравственный полиглот, говорит не своими словами, его речь ничуть не пародийна, – во всяком случае, для тех, кому она назначается; что касается нас, зрителей или читателей, мы-то приобщены к ироническому взгляду автора и, в отличие от героев, смеемся над ситуацией. Дело обычное.

Пародия, как это ни странно, возникает тогда, когда Кречинский начинает говорить свое и по-своему, на языке, присущем ему по натуре и убеждениям, – картежника, игрока, эгоцентрика, циника; когда он пародирует их,то бишь Муромских, с их наивностью, которую принимает за глупость, с их идиллиями, в которые не верит.

В виршах, сплетенных якобы морским волком или крапивным семенем, высмеивалась, как сказано, не любовь, но неспособность выразить ее нормальными, человеческими словами. В сардоническом монологе Кречинского пародируется именно она, любовь, и если слова, как во всякой пародии, противоречат теме, если форма опровергает содержание, то тем хуже на этот раз для темы. Для содержания. Для любви.

Зло, грубо, бесчеловечно… и как талантливо!

«Сила автора «Свадьбы Кречинского» в его полнейшей объективности. Сухово-Кобылин глубоко изучил преступный мир, и вот он говорит с полнейшим беспристрастием созерцателя: в этом мире есть поразительно талантливые люди. Его Кречинский не только ослепительно хорош, он прежде всего талантлив. Он талантливо подбирает костюм Лидочке, прекрасно держит себя в обществе, талантливо угадывает слабую струнку в Муромском, талантливо обходит Атуеву и также талантливо проводит вокруг пальца ростовщика. И разве это не типическая черта? Вспомните новейших аферистов, они превосходные психологи. Какому-нибудь Маклакову-Ржевскому дают деньги на аферы, на такой вздор, который несостоятелен в самой основе. Почему? Да только потому, что он умеет взять, умеет с уверенностью никогда не ошибающегося психолога подметить в каждом слабую струнку и затем разыграть на ней все, что ему вздумается.

…Из нашей размеренно-чинной жизни выкинуто все, на чем лежит печать страстности. Но этот инстинкт не умирает. И вот появляется суррогат былой красоты приключений – карточный стол, за которым в один вечер переживают и муки отчаяния, и надежды, и радость победы. У нас изгнали романтизм, но через Кречинского его искорка проскользнула в полной обыденщине театра и стала любимым огоньком и для зрителей, и для актеров».

Как легко догадаться, это написано (критиком, чье имя сегодня ничего никому не говорит, но которое назовем, потому что написано незаурядно: Н. Долгов) уже в нашем веке. Да, это весна 1917 года, и намерение автора непременно соотнести Михайлу Васильевича со своей опостылевшей повседневностью, со скукой и злобой своего дня, конечно, подталкивает его к некоторой – не чрезмерной – неисторичности. Но незачем придираться. Важно, что раньше такая оценка Кречинского не возникала, а много раньше и не могла возникнуть. При первом появлении «Свадьбы» критики оказались на удивление слепы. Даже те, что по заслугам слыли либералами, – а вернее, именно они. И именно по причине собственной либеральности, не желавшей прощать новоявленной комедии ее пустоты и пустяшности.

«По всему видно, – утверждал один слепой, – что содержание комедии анекдотическое, и вся она отзывается французским влиянием, отчего частью и теряет свое серьезное значение; главное лицо ее – Кречинский, как это можно заключить из двух-трех слов, какого-то темного происхождения; пройдоха, втершийся в знать путем мошенничества – какая избитая тэма!»

Относительно «тэмы» высказались в январе 1856 года «Отечественные записки» Краевского. Не сговариваясь и не вторя, в том же году и том же месяце, с тою же слепотой, с тою же снисходительностью и чуть даже не брезгливостью пресыщенного литературного лакомки отзовется и «Русский вестник» Каткова, в эту пору заядлого прогрессиста «Комедия г. Сухово-Кобылина гораздо дальше от жизни, от нашей действительности, чем все…»

Да, да, все– не меньше! Сухово-Кобылин приткнут в самый хвост той бесконечной череды, где не только Островский, не только на худой конец водевилисты Соллогуб и Ленский, но те, кого даже перечислять бессмысленно, ибо имя им – легион, а неизбежная участь – тьма забвения:

«…чем все произведения наших новых драматических писателей… Она интересует больше интригою и иногда положениями, нежели характерами, и вообще держится больше на общей почве французской комедии, чем на особенностях нашего быта. Герой ее – лицо далеко не новое на сцене: мы встречали его много раз в разных драматических представлениях и в разных положениях. Это человек, которого вся жизнь сосредоточилась в игре».

Нет, и по истечении срока давности трудно быть рассудительно-всепрощающим. Ведь здесь поразительно пренебрежение не к самому Александру Васильевичу и его Кречинскому, – нового автора редко поджидает радушие тех, кто занял позицию и нагрел место, – к игроку.

Словно это не русская литература еще до Сухово-Кобылина доказала – и будет доказывать после него – свое жгучее пристрастие к «тэме» игры, к непростой, порою прямо-таки загадочной фигуре «человека, которого вся жизнь сосредоточилась в игре». К тому, что не только не «далеко от жизни, от нашей действительности», – вон в какой синей дали времен, вон как задолго до нас с вами грозила уже своим сухим пальцем эта бессмертная формула! – но выражает жизнь и действительность. Жизнь действительности, ее пульсирующую жилку.

Выражает не меньше, а больше, чем способно на то многое иное, – иначе с чего бы и взяться этому пристрастию?

Что до происхождения Кречинского, то в словесности оно не то что не «темное», – Михайло Васильевич родовит, как Рюрикович. Еще бы! Пушкинский Германн. Лермонтовский Арбенин. Гоголевские «Игроки». Чем не завидная генеалогия?

Однако смысл этой преемственности не в почетности ее, – вступить в диалог с такимипредками боязно; вымолвить свое слово – и о своем, стало быть, об уже переменившемся времени – после такихсвидетелей трудно.

«Страсть к игре есть самая сильная из страстей», – сказал Пушкин Вульфу. Это признание основано на личном опыте человека, который не единожды вот этак, за карточным столом, пытал не что иное, как судьбу.

«Сначала мне представлялось странным, – вспомнит Анна Григорьевна Достоевская, – как это Федор Михайлович, с таким мужеством перенесший в своей жизни столько разнородных страданий (заключение в крепости, эшафот, ссылку, смерть любимого брата, жены), как он не имеет настолько силы воли, чтобы сдержать себя, остановиться на известной доле проигрыша, не рисковать своим последним талером. Мне казалось это даже некоторым унижением, недостойным его возвышенного характера, и мне было больно и обидно признать эту слабость в моем дорогом муже. Но скоро я поняла, что это не простая «слабость воли», а всепоглощающая человека страсть, нечто стихийное, против чего даже твердый характер бороться не может».

Кречинский – игралище той же страсти; полагаю, понятно, что в этом сопоставлении нет нарушения иерархии. Сопоставлена и сопоставима страсть.

– У меня в руках тысяча пятьсот душ, – чувственно осязает он заранее, как свое собственное, имение будущего тестя, Муромского, – и ведь это полтора миллиона, – и двести тысяч чистейшего капитала.

Остановись он на этой фразе, и перед нами был бы всего лишь удачливый, но дюжинный ловец богатства, уже поймавший свою жар-птицу, уже достигший своей цели. Но он не остановится. Манящие двести тысяч для него – только перо из жар-птицына хвоста, а птица покуда в небе. Только средство достижения цели, которая впереди:

– Ведь на эту сумму можно выиграть два миллиона! и выиграю. – выиграю наверняка; составлю себе дьявольское состояние…

Впрочем, цели, достигнув которой, он успокоился бы, попросту нету.

Правда, дальше следует:

– …Составлю себе дьявольское состояние, и кончено: покой, дом, дура-жена и тихая, почтенная старость.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю