355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина » Текст книги (страница 12)
Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:44

Текст книги "Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина "


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 33 страниц)

Это пишет брату летом 1834 года двадцатитрехлетний сотрудник «Телескопа» Виссарион Белинский, – он квартирует покамест у Николая Ивановича Надеждина, с детским удивлением изголодавшегося бедняка радуется, что у того к утреннему чаю неизменно дают, шутка ли, белый хлеб, и надеется заполучить наконец желанную должность корректора в университетской типографии.

Кстати сказать, не пришлось переехать. Николай Иванович, сам перебравшись к Кобылиным, – где, как мы, в отличие от него, знаем, его ждет любовная драма, – просто оставит Белинскому свою квартиру. Да, не пришлось, а очень хотелось, потому что в кобылинском доме (с 1834-го это Корсаков дом, прославившийся у нас под именем «фамусовского», куда семья переехала на две зимы из Огородников, что в приходе Харитония) собирался не только бомонд, высший свет, на который юному провинциалу любопытственно поглядеть, но и люди иного, так сказать, света. Вернее, с иным светом в душах.

Через четыре десятилетия маститый историк и литератор Михаил Петрович Погодин ностальгически вспомнит обнадеженную пору своей молодости и той духовной жизни, которая, как живой жизни и полагается, вскипала страстями, противоборениями и уже тем самым сулила богатейшее будущее, – увы, далеко не сполна сбывшееся:

«…Вот являются Телеграфи Московский Вестникс зародышами Западничества и Славянофильства. Война завязалась вскоре не на живот, а на смерть. Аксаковские субботы с Шаховским, Загоскиным, Писаревым, Дмитриевым (М. А.), Пинским, Верстовским и, наконец, Надеждиным; вечерние собрания у Елагиных с Киреевскими, Языковым, Каролиной Яниш и у Сухово-Кобылиных – с Надеждиным, Морошкиным и Раичем делаются сосредоточием литературного движения, ареопагами печатных явлений…»

Когда завязывается такаявойна, можно ли сыскать вернейшее подтверждение духовного общественного здоровья? Или хотя бы стремления к здоровью?

Пребывая в уже упомянутом путешествии во Францию, Денис Иванович Фонвизин с удивлением и насмешкой станет удивляться накалу бушующих там «литеральных войн», в которых брат способен – и именно не на живот, а на смерть – поругаться с братом из-за предпочтения, отданного Расину перед Корнелем. Что за ребячество? А уж то, как парижская публика будет бешено, «потеряв всякую благопристойность», рукоплескать воротившемуся из изгнания Вольтеру, нашего российского путешественника просто шокирует.

Фонвизин не понимает – еще не может понять, – что «литеральные войны», в какие бы комические крайности они ни впадали, суть признак того, что словесность – важное, общее дело, стоящее, страшно и странно выговорить (для него странно, для русского человека восемнадцатого столетия), не ниже дел государственных. По счастью, будет все это и в России; будет обожание молодого Пушкина и толпы в январе 1837 года возле дома на Мойке, похороны Некрасова и Достоевского, взор всей страны, обращенный к Ясной Поляне, – все со временем будет, и, по веселой иронии судьбы, когда в двадцатых годах двадцатого столетия Художественный театр приедет по отдаленным стопам Фонвизина именно в Париж, гамбудут уже поражаться подобию «литеральных войн» как загадочному свойству славянской души.

«Их, – вспомнит француженок, «хозяек гостиниц», Вадим Шверубович, молодой в ту пору участник тогдашних гастролей, – поражала горячность наших споров, особенно если на их недоуменные вопросы, за что такая «изысканная дама» (Книппер) чуть не побила «носатого лысого» (Бурджалов), объясняли, что ему не нравится музыка одного давно умершего композитора к одному давно не идущему спектаклю (музыка Ильи Саца к спектаклю «У жизни в лапах»), а ей нравится… «И из-за этого шум? Нет, это совсем непонятные люди, они как дети!»

Вот бы проведать про то Денису Ивановичу!..

Сухово-Кобылину повезло. Он, в старости живший в подчеркнутом одиночестве, которое, вероятно, тем усерднее подчеркивалось им, что было горько вынужденным, – молодым успел-таки повариться в литературно-общественных страстях, одним из кипящих котлов которых, «сосредоточием», «ареопагом» был родительский дом, где в этом, как и во всех иных отношениях, главенствовала мать, Марья Ивановна, обаятельная, одаренная и полновластная госпожа салона.

Добавим к тому крепостной домашний театр на Выксе, существовавший еще со времен «Нерона Ардатовского уезда», причудника и мецената Ивана Шепелева, и заново расцветший в годы, когда на Выксунских заводах опекунствовал Василий Александрович, Кобылин-старший, – расцветший не без деятельного участия Кобылина-младшего. Вообще Выкса со своим неприглядно-промышленным, отнюдь не барским, не заповедно-усадебным ландшафтом (вечно дымящая домна, вереницы тележек, полных рудой, почва, изрытая ямами, неблагозвучно именующимися «дудками», из которых и добывали означенную руду), – Выкса также была артистическим «сосредоточием» благородного уездного люда, тянувшегося к разного рода художествам.

Добавим и то, с чего, вероятно, следовало начать: превосходное домашнее образование, данное юному Александру Кобылину и руководимое человеком замечательным, Федором Лукичом Морошкиным. Тот, как и Надеждин, был поповичем и, как он же, взошел на высоты образованности, куда неуклонно тянул и своего воспитанника.

Внушительна запись, собственноручно сделанная Федором Лукичом в тетради ученика:

«До вступления в университет, Александр, ты должен знать:

Географию и статистику,

Историю и словесность,

Чистую математику и механику,

Физику, естественную историю и ботанику,

Философию,

Богословие и церковную историю, Языки: латинский, французский, немецкий».

И наконец – Московский университет, физико-математическое отделение философского факультета (да, так в те времена подразделялись науки), куда Александр Сухово-Кобылин вступил в 1834 году своекоштным студентом и где, не желая, да, кажется, просто и не умея быть вторым, учился блистательно.

(Опускаю перечень доказательств этой блистательности: академические поощрения, профессорские восторги, золотую медаль, – правда, любопытны заглавие и тема награжденного сочинения, как бы знаменующие всегдашнюю неожиданность и разносторонность этого человека: «О равновесии гибкой линии с приложением к цепным мостам».

И всего лишь упоминаю о том, что, по обычаю русских студентов, разумеется, имевших такую возможность, выпускник отечественного университета Сухово-Кобылин после того отвояжировал изучать философию в Гейдельберг и Берлин.)

Годы, в которые Александр Васильевич учился в Московском университете, не были счастливейшими для последнего. Напротив, Герцен, ставший студентом несколькими годами раньше младшего тезки и приятеля, писал в «Былом и думах», что Николай I, учинив в университете несколько расправ (начал с того, что отдал Полежаева за стихи в солдаты и продолжил разгром как раз герценовским делом), «не занимался больше «этим рассадником разврата», благочестиво советуя молодым людям, окончившим курс в лицее и в школе правоведения, не вступать в него».

«Нет худа без добра» – поговорка утешная, но сомнительная. И если в университете все же могло обитать добро, то разве лишь оттого, что Николаю не хватало времени и рвения неуклонно насаждать в нем свое худо. Осененный императорским презрением, под этой незащитительной, но зато и не слишком обременительной сенью «рассадник» получил тем самым весьма относительную, однако все же свободу. Или по крайней мере освобожденность от постоянной опеки.

«Странное дело! – с так и не выветрившимся удивлением много-много позже писал Константин Аксаков в сочинении, названном «Воспоминание студентства 1832–1835 годов». – Профессора преподавали плохо, студенты не учились и скорее забывали, что знали прежде; но души их, не подавленные форменностью, были раскрыты, – и бессмертные слова Гомера, возносясь над профессором и над слушателями, говорившие красноречиво сами за себя, – и полные глубокого значения выражения богословия, – и события исторические… – падали более или менее сознательно, более или менее сильно в раскрытые души юношей, – лишь бы они только не противились впечатлению – нередко не замечавших приобретения ими внутреннего богатства!»

«…Души их, не подавленные форменностью, были раскрыты», – говорит Аксаков. Если иметь в виду то, что неотвратимо происходило в империи Николая, надо присовокупить: ещераскрыты.

Как оказалось потом, эти университетские годы формировали людей незаурядных: из одного только курса с Александром Сухово-Кобылиным вышли Юрий Самарин и Федор Буслаев, – да отчего бы не назвать и Михаила Каткова? Кем бы ни сделался он впоследствии, личность в любом случае не из дюжинных.

Хотя слова о душах, «не подавленных форменностью», нуждаются в пояснении, ни в коем случае не лестном для Сухово-Кобылина.

Вновь слово Аксакову:

«Когда мы перешли на третий курс, на первый курс вступило много молодых людей из так называемых аристократических домов; они принесли с собою всю пошлость, всю наружную благовидность и все это бездушное приличие своей сферы, всю ее зловредную светскость. Аристократки сшили себе щегольские мундирчики и очень ими были довольны, тогда как студенты доселе старались как можно реже надевать свое форменное платье. Аристократики пошли навстречу требованиям начальства… Сурово смотрели старые студенты на этих новых поклонников форменности, предвидели беду и держали себя с ними гордо и далеко. Вся эта молодая щегольская ватага наполняла нашу словесную аудиторию во время лекций Надеждина, которому поручено было на третьем курсе читать логику, которую обязан был слушать и первый курс. Мы не пускали к себе на лавки этих модников, от которых веяло бездушием и пустотою их среды. Прежде русский язык был единственным языком студентским; с этих пор начал раздаваться в аудитории язык французский. Не даром было наше враждебное чувство; пошлая форменность, утонченная внешность – завладели университетом и принесли свои гнилые плоды».

Не мной и не раз уж было замечено: эти слова могли быть прямо, в упор и в укор сказаны Александру Сухово-Кобылину. Да их и сказал – если не сын, не Константин Аксаков, то отец, Сергей Тимофеевич, написавший в письме к Надеждину, касаясь все той же печально-смешной романтической истории, что младший Кобылин в свои семнадцать лет «напитан лютейшею аристократией».

У этой «аристократии», пропитавшей его характер, своя предыстория и история, а пока отметим, что Александр Васильевич, уверенно занявший свое – свое! – место в светской жизни, занятый тем, чем и надлежит быть занятым молодому, богатому, родовитому человеку его среды, ко всему, не забудем, отменнейшему красавцу: балы, романы, «джентльменские скачки», в которых он, как и всюду, одерживал победы, – при всем при том далеко не был чужд некоему неуютному чувству.

«Мое письмо будет очень коротко и ясно, – напишет он тому же Константину Аксакову, с которым дружествовал, но разошелся (и развела их надеждинская история, где младший Кобылин как раз и лютовал). – Так как мы всегда находились с тобой на противуположных полюсах, то я и теперь удерживаю свое положение относительно тебя. Ты много пишешь – я мало, ты много думаешь – я очень мало, ты весьма много чувствуешь – я ничего».

Но человек, и впрямь мало думающий и мало чувствующий, такпро себя никогда не напишет. И, пожалуй, еще одно сомнение. Не была ли «аристократия» молодого Кобылина, – о, конечно, только отчасти, до известной, вернее, неизвестной степени – порождением той странной стыдливости, которой обуян герой «Египетских ночей» Чарский (образ, которому, как известно, Пушкин передал некоторые собственные черты и, выражаясь по-сегодняшнему, комплексы)?

«Трудно поверить, до каких мелочей мог доходить человек, одаренный, впрочем, талантом и душою. Он прикидывался то страстным охотником до лошадей, то отчаянным игроком, то самым тонким гастрономом; хотя никак не мог различить горской породы от арабской, никогда не помнил козырей и втайне предпочитал печеный картофель всевозможным изобретениям французской кухни. Он вел жизнь самую рассеянную; торчал на всех балах, объедался на всех дипломатических обедах и на всяком званом вечере был так же неизбежен, как резановское мороженое.

Однако же он был поэт, и страсть его была неодолима: когда находила на него такая дрянь(так называл он вдохновение), Чарский запирался в своем кабинете и писал с утра до поздней ночи. Он признавался искренним своим друзьям, что только тогда и знал истинное счастие».

Аналогия, как и все они, приблизительна и относительна, тем более, что в годы, о которых идет речь, «дрянь» еще не имеет над Сухово-Кобылиным неодолимой власти, – это явится позже и принесет ему и нам «Свадьбу Кречинского». И все-таки внутренняя его жизнь покуда прячется от сторонних глаз (так спряталась, что мы и сегодня о ней больше догадываемся, чем знаем), – прячется на удивление стеснительно для столь надменного светского льва, для человека, который словно бы затем и рожден, дабы не знать для себя препон и преград.

Он их и не знает, уверенно побеждая – в свете, на скачках, в женских сердцах, – но притом уже несет в себе некую странность…

«Едва ли кто-нибудь возбуждал к себе такое общее недоброжелательство. Причиной этого была его натура, – грубая, нахальная, нисколько не смягченная образованием; этот господин, превосходно говоривший по-французски, усвоивший себе джентльменские манеры, старавшийся казаться истым парижанином, был, в сущности, по своим инстинктам, жестоким дикарем, не останавливавшимся ни пред какими злоупотреблениями крепостного права; дворня его трепетала».

Говорит враг, вражду свою доказавший деятельно и не единожды, – Евгений Феоктистов, – что ж, тем интереснее высмотреть в его неприязненной речи то, что сочувственная благорасположенность расценила бы и назвала иначе. «Общее недоброжелательство» – ведь это же положение человека, которое тот, кто к нему, к человеку, снисходителен и добр, кто способен глянуть с его точки зрения, назовет одиночеством.

Все это тем удивительнее, что светская жизнь, как известно, предназначена не для анахоретов и мизантропов. Она по сути своей прилюдная, компанейская, – а Александр Васильевич и в ней стоит наособицу, вообще ни с кем не составляя неразрушимой компании. Даже с теми, с кем ему так нетрудно, да, кажется, просто нельзя не найти общности. Нет, однако. Дружил с Огаревым – разошлись. С Константином Аксаковым – тоже. И когда последний с презрительной ненавистью пишет об «аристократиках», ненавидя их скопом, как «щегольскую ватагу», толпу, то именно по этой причине его презрение никак не может коснуться Александра Сухово-Кобылина, в чем, в чем, а в пристрастии к стадности уж точно не уличенном.

Тех «лютейшая аристократия» сбивала в кичливую ватагу, кичливой пошлостью как раз и объединенную, – у него ж даже и схожее самоощущение вело к одиночной отдельности.

Меж землей и небесами

– Я ненавижу чиновников… Сам я никогда не служил и в департаментах являлся только просителем. Еще в молодости у меня было хроническое отвращение к чиновникам. Маменька вздыхала: «Ах, Alexandre, как ты упрям!» Я отвечал, смеясь: «У меня и на могиле, маменька, будет надпись: «Никогда не служил»…

«… В департаментах являлся только просителем»… Теперь уж не установить, что и кто причиной этой неточности: Юрий ли Беляев, записавший слова старика Сухово-Кобылина, сам ли старик. И если сам, то для чего, спрашивается, умолчал о довольно долгих годах из своей очень долгой жизни, с 1842-го по 1850-й? О тех, в которые он хоть формально, практически не служа, а всего только числясь, но пробыл в канцелярии московского гражданского губернатора, сперва получив производство в коллежские секретари, потом и в титулярные советники?..

Словом, «он былтитулярный советник». Был. Служил. Но стер восемь служилых лет из своей памяти.

Может быть, именно долгота жизни незаметно обратила эти некраткие годы в летучий, несущественный и потому несуществующий миг, – да он и впрямь как бы не существовал, учитывая мнимость службы. А возможно, попросту не хотелось помнить, досадно было вспоминать, что все же случилось такое, что формально или неформально, но отступил, стало быть, от завета своей гордой юности.

Добавим, что не одна лишь юность – тем паче не только его собственная – продиктовала этот завет.

В 1835 году, когда восемнадцатилетний своекоштный студент Александр Сухово-Кобылин на втором своем курсе слушает лекции по дифференциальному исчислению и высшей алгебре, тридцатипятилетнему стихотворцу Евгению Баратынскому приходит на ум странная мысль сочинить стихотворение с не менее странным названием «Недоносок», – тогда это могло пониматься и как «мертворожденный»:

Я из племени духов,

Но не житель Эмпирея,

И, едва до облаков

Возлетев, паду слабея.

Как мне быть? я мал и плох;

Знаю: рай за их волнами,

И ношусь, крылатый вздох,

Меж землей и небесами.

Поэты говорят обиняками, и, вероятно, потому они способны вдруг, будто нечаянно, изловить то, что не дастся самой мощной мысли, прямо идущей на бесстрашный приступ. А уж потом – наша воля и, может быть, право разглядеть в этом удивительном способе уловления истины личный и даже исторический опыт, который неприметно, неявно принудил поэта избрать именно этот способ, пройти именно этим путем.

В «Недоноске» – голос человека, выпавшего из своего времени, ненужного, лишнего; время идет без него, и сам он живет словно бы вне времени.

Чтобы заполучить это болезненное самоощущение, Баратынскому надо было заиметь такую, как у него, судьбу. Ровесник и друг декабристов, он еще в пору всеобщих иллюзий и упований, – всеобщих, то есть тогда, когда они были своего рода нормой, – стал, по сути, человеком последекабристской эпохи. Стал им, не переменившись естественным образом (как Пушкин), а надломившись. И надлом произошел в ранней юности, чуть не в детстве.

Шестнадцати лет от роду он был выгнан из привилегированного Пажеского корпуса – и не только выгнан, но лишен права поступить в какую-либо службу. Разве что в военную, и не иначе как рядовым.

Причина, надо признать, была такой, что нам, понаторевшим в сглаживании шероховатостей жизни гениев, неловко ее и назвать вслух. Но назовем: увы, воровство.

Правда, можно смягчающе оговориться – и не из стыдливости, а ради истины. Не только возраст преступника был полудетским, но и сама проделка носила откровенно мальчишеский характер. Как позднейшие школяры станут играть в индейцев и пиратов, так юный Баратынский состоял членом тайной корпусной организации под роскошным названием «Общество мстителей» (кому и за что собирались мстить, разумеется, было непонятно даже им самим). В число ужасных заговорщиков входили не только сорвиголовы из будущих пажей, но и просто мальчики с воображением, а деньги, каковые по общему приговору надлежало похитить у родственника одного из «мстителей», предназначались для оргии, заключавшейся в поедании конфет.

Добавлю, что есть притом основания считать: Баратынский, слывший тихоней, не мог быть зачинщиком, каким начальство поспешило его изобразить; став похитителем по жребию и будучи пойман, он взял на себя главную часть вины, дабы не выдать товарищей.

Смягчающие обстоятельства охотно были учтены многими: родственники торопились обласкать мальчика, считая наказание искуплением, да и, кажется, никто из будущих армейских товарищей и покровителей Баратынского не попрекал его прошлым, помимо прочего отлично понимая жестокие законы корпусного общежития, – в этом смысле Пажеский не столь уж был далек от обычного военного корпуса, взять хоть и более поздний, тот, что изображен в «Кадетах» Куприным.

Не счел нужным принять все это к сведению только Александр I. По его высочайшему, личному распоряжению Баратынский и был исключен с волчьим билетом.

Странно, впрочем, не это. Сословное общество имело свои резоны, самым ревностным образом блюдя чистоту главенствующего сословия; бесчестныйпоступок, пусть совершенный по мальчишескому неразумию, в любом случае таковым и оставался, а Пажеский корпус, фасонная деталь фасада дворянской империи, обязан был выглядеть безупречным.

Поражает иное: упорство, с каким первый дворянин государства в течение нескольких лет отвергал просьбы сперва рядового, потом унтер-офицера Баратынского, тянувшего в Финляндии лямку, необременительную физически, но мучительную нравственно. Монарх находил возможным среди государственных дел уделять постоянное и неблагосклонное внимание маленькому армейскому унтеру.

Общество, считавшее необходимостью карать любую, даже ребяческую проделку, могло самодовольно видеть в этом источник своего могущества и своей монолитности, – но тем самым оно лишь обнажало свою неявную слабость. Кара превращалась в бессмысленную жестокость и утрачивала исправительную функцию; в таком виде она оказывалась способной только множить число недовольных.

Юный Баратынский отнюдь не собирался отказаться от традиционной карьеры дворянского юноши, – иначе зачем было поступать в Пажеский? «Никогда не служил» – нет, такого девиза его молодость не признавала. Возможно и даже наверное, что и в солдаты он добровольно пошел, чтобы выровнять свою дорогу, на глади которой так неудачно споткнулся. Но едва только выслужил первый офицерский чин, как тотчас вышел из службы и никогда уже более в нее не вступал.

Теперь у него было не только «частное» прощение окружающих, быстро забывших его грех, но и как бы прощение официальное, дозволившее ему вернуться в среду благородных чинов, в охраняемый мир табели о рангах. Комплекс, так сказать, государственной неполноценности был, казалось, излечен, как было удовлетворено и чувство личного достоинства: ведь это он сам принял решение бросить службу, никем в мире, кроме себя самого, не понукаемый.

Но надрыв не зажил, с годами став даже больнее и глубже. Столкновение с мстительностью государства так и не прошло даром…

Разумеется, такова была только личная, биографическая причина, приведшая поэтаБаратынского к разочарованию в государственности и «общественности», но у нас и речь не о нем, не о его поэзии, так что нам достанет причины первоначальной. Важно следующее: то, что он сделал, повинуясь индивидуальным особенностям своей неповторимой судьбы, сделал одним из первых, как бы преждевременно, с опережением став живым воплощением типа, который получит название «лишнего человека», многие после него – и среди них Александр Сухово-Кобылин с юношеским своим обетом – осознают и совершат уже без видимых причин.Без непосредственно личного, тем более столь драматического, как у Баратынского, повода, порою находясь посреди полнейшего – внешне – благополучия.

Это перестанет казаться странностью и не будет восприниматься новоявленными «лишними» мучительно. Герцен напишет о немалом числе лиц, которые если «и просят о чем-либо правительство, то разве только оставить их в покое… Не домогаться ничего, беречь свою независимость, не искать места – все это при деспотическом режиме называется быть в оппозиции. Правительство косилось на этих праздных людейи было ими недовольно».

При самодержавном правлении оппозиционным кажется – да и является – не только политический протестантизм, но и аполитичность. Не только изъявления неудовольствия, но и неизъявления удовольствия.

Империя Николая, по своему политическому строению еще отчетливо феодальная, предполагала неукоснительное исполнение сословного и государственного долга. Крестьянин работал на барщине и платил оброк, дворянин служил, поэт, коли уж он печатался с дозволения цензуры, также считался внутренней частью общего механизма. Всякое уклонение от прямых официальных обязанностей рассматривалось как протест, вольный или невольный; феодальное государство требовало круговой поруки, монолитности, хотя бы и неискренней, показной. Личная инициатива – пусть со знаком минус, ограничивающаяся желанием выйти, выбыть, выключиться, – нарушала монолитность, как всякое неповиновение.

Появление в среде дворянства «праздных людей», их умножение означало ни много ни мало то, что государству пора думать о перемене пути.

Правда, на первый взгляд даже лучшие люди из дворян чуть не старались вопреки всему поворотить к старине. Удержать прошлое, вернее сказать, проходящее.

…В ту самую пору, о которой речь, у Александра Сергеевича Пушкина состоялся спор с великим князем Михаилом Павловичем, – они встретились «у Хитровой», то бишь у Елизаветы Михайловны Хитрово.

В пушкинском дневнике сохранилась запись от 22 декабря 1834 года:

«Потом разговорились о дворянстве. Великий князь был противу постановления о почетном гражданстве…»

Осмелюсь на полуфразе прервать эту запись для пояснения и для вопроса. Пояснение: в 1832 году в России было учреждено звание потомственного почетного гражданина – для особенно заслуженных лиц купеческого и иных низших сословий; оно должно было открывать людям образованным и богатым выход в сословие, свободное от телесных наказаний, от рекрутчины и подушной подати. И вопрос: почему же великий князь «противу» этой демократической уступки? По-видимому, она раздражает его аристократический гонор?

Ничего подобного. Наоборот. Михаил Павлович считает, что уступка недостаточна:

«…Зачем преграждать заслугам высшую цель честолюбия? Зачем составлять tiers-etat, сию вечную стихию мятежей и оппозиции?»

Что же отвечал государеву брату Пушкин?

«Я заметил, что или дворянство не нужно в государстве, или должно быть ограждено и недоступно иначе, как по собственной воле государя. Если в дворянство можно будет поступать из других состояний, как из чина в чин, не по исключительной воле государя, а по порядку службы, то вскоре дворянство не будет существовать или (что все равно) все будет дворянством. Что касается до tiers-etat, что же значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью противу аристокрации и со всеми притязаниями на власть и богатство? Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько ж их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много».

Невероятная, казалось бы, картина. Великий князь выступает за демократизацию дворянства, он хочет пополнить его за счет tiers-etat, «третьего сословия», а великий поэт вроде бы брюзжит и ретроградствует?

Самому Пушкину был ясен парадоксальный комизм этого спора, – он его и заключил шуткой:

– Вы истинный член вашей семьи. Все Романовы – революционеры и уравнители.

А Михаил Павлович, обладавший (отдадим ему должное) чувством юмора, охотно ее подхватил:

– Спасибо: так ты меня жалуешь в якобинцы!

И, вероятно, расхохотался своим характерным («Ха! Ха!»), резким смехом. Хотя на самом-то деле оба, Михаил Романов и Александр Пушкин, оставались на своих местах. Пушкин ратовал за сохранение того сословия, у которого нет нужды благодарить за свое происхождение и положение ничью личную волю: «Потомственность высшего дворянства есть гарантия его независимости; обратное неизбежно связано с тиранией или, вернее, с низким и дряблым деспотизмом». Романов же стоял за доступность дворянского звания – хотя бы отчасти – и потому, что в таком случае о независимости речи быть не могло: новоиспеченные дворяне все были обязаны непосредственно власти.

Этот парадокс, многими неразгаданный, обходился Пушкину дорого. К примеру, даже Рылеев стыдил его: «Ты сделался аристократом: это меня рассмешило. Тебе ли чваниться пятисотлетним дворянством?» – а Александр Сергеевич, отвечая ему по существу, не мог удержаться, чтоб не поставить нотабене и не приписать: «Мое дворянство старее», то бишь шестисотлетнее. Что ж говорить о Булгарине, Полевом, да и Надеждине, о «демократах», издевательски попрекавших его боярской кичливостью?

Как известно – и также не раз было вышучено, – Пушкин настойчиво напирал на заслуги собственных предков перед Россией. «Водились Пушкины с царями… Бывало, нами дорожили…» – назидательно-укоризненно повторял он в стихотворении «Моя родословная», а в «Борисе Годунове» заставлял царя особо выделять их среди прочих бояр, характеризуя вполне недвусмысленно: «Противен мне род Пушкиных мятежный». Или просто выводил родичей на первый план истории, как поступил в том же «Борисе» с Афанасием и Гаврилой Пушкиными.

Известно и то, что он порою, как говорится, выдавал желаемое за действительное.

На то были свои причины, начиная с наиболее частной, с того, что для родового дворянина начала девятнадцатого века история – в некотором смысле семейное дело: ее творили или по крайней мере в ней представительствовали люди, чьи прямые потомки были Пушкину близко, порою и совсем коротко знакомы, – так отчего ж и его предкам не выйти на авансцену истории? Дело возможное. А кроме того, говорим-то мы о поэте,которому, чтоб он не выглядел в собственном воображении подкидышем истории или капризом судьбы, с чего-то вздумавшей одарить его талантом, нужна внушительная родословная, – и вот Пушкин видит влиятельность и бунтарство в своем рано захудавшем и смирном роду, «обманутый сын» Лермонтов ищет в древности испанца Лерму и шотландца Лермонта, а Денис Давыдов через действительного предка, мурзу Минчака, докапывается, страшновато подумать, до самого Чингисхана…

Но была, надо думать, и еще одна причина.

Пушкин сравнивал старое боярство не только с рыцарством Запада, но и с положением и настроениями современного ему дворянства, – а оно в ту пору уже переживало значительнейший кризис.

Снова Герцен:

«В обществе стали часто распространяться рыцарские чувства чести и личного достоинства, неведомые до тех пор русской аристократии плебейского происхождения, вознесенной над народом милостью государей».

Речь о «большой перемене», происшедшей в общественном мнении России после 1812 года и ставшей важным симптомом внутреннего – да и внешнего – разобщения вчера еще относительно единого класса, дворян. Разобщения тем более естественного, что принесенная с войны «французская болезнь» (острое словцо Вяземского) лишь обострила давно уже возникшее противоборство между потомственными дворянами и «новой знатью», то есть дворянством, недавно жалованным, тем, что возникало из небытия и спешило пользоваться скоропалительной и прихотливой милостью царей.

Еще в 1822 году в «Заметках по русской истории XVIII века» молодой, почти юный Пушкин яростно пишет об «аристокрации», – в его словоупотреблении это как раз они, новые и новейшие выскочки, – связывая начало ее торжества с Екатериной, с царицыными не только правилами, но и безобразиями:

«Екатерина знала плутни и грабежи своих любовников, но молчала. Ободренные таковою слабостию, они не знали меры своему корыстолюбию, и самые отдаленные родственники временщика с жадностию пользовались кратким его царствованием. Отселе произошли сии огромные имения вовсе неизвестных фамилий и совершенное отсутствие чести и честности в высшем классе народа. От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно. Таким образом развратная государыня развратила свое государство».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю