355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина » Текст книги (страница 5)
Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:44

Текст книги "Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина "


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)

В одной из семейных историй – она была уже бегло упомянута – этот нрав имел возможность проявиться в полную силу и, возможно, даже получить опасное подтверждение собственного права быть именно таковым.

Дело вышло вот какое.

Из трех сестер Александра Васильевича нежнее всех он любил среднюю, красавицу Евдокию, по-семейному – Душу, Душеньку; собственно говоря, ее-то одну и любил по-настоящему. К младшей, Софье, кстати сказать, очень одаренной художнице, которая первой из русских женщин с золотой медалью кончила Академию художеств, относился по-братски, но куда более сдержанно. Старшую, Елизавету, не то чтобы недолюбливал, но холодок между ними как закрался в юности, так и не испарился до самого конца, подмороженный еще и литературным соперничеством – оно было явственным со стороны сестры, превратившейся со временем в писательницу Евгению Тур и в законодательницу литературной моды. Во всяком случае, желавшей быть таковой.

Впрочем, участь Елизаветы в семье вообще была неминучей участью многих старших дочерей, особенно если они дурнушки, да и характер у них – это, правда, обычно является уже следствием их внешности и домашнего положения – обидчиво-подозрителен, да еще если рядом брат, единственный сын, баловень, утешение маменьки. «Она в семье своей родной казалась девочкой чужой» – но не настолько, чтобы этой девочке позволили поступить вопреки правилам родной семьи.

Елизавета влюбилась, и «предметом» ее стал человек во многих отношениях незаурядный, а в литературе всем известный «экс-студент Никодим Аристархович Надоумко», как он подписывал свои иронически-проказливые статьи, двадцатисемилетний профессор эстетики и археологии, увлеченный шеллингианец, переводчик Горация, редактор журналов «Телескоп» и «Молва», – словом, Николай Иванович Надеждин.

Всем хорош, да – попович. Плебей. «Плебеец», как он сам себя называл. А этого даже Пушкин не спустил ему, не слишком-то великодушно окрестив в полемике «Никодимом Невеждиным, молодым человеком из честного сословия слуг».

Это обстоятельство еще не мешало тому, что Надеждин был принят как свой в доме Сухово-Кобылиных и даже поселился у них, получив лестное предложение прочесть старшей, девятнадцатилетней дочке курс лекций, долженствующий усовершенствовать ее понимание прекрасного. Больше того. Он, хоть совсем не отличался красотой и мужественностью облика, – тонкоголосый, худенький, чернявенький, «с вдавленной грудью, с большим и тонким носом», как описал своего профессора прославленный филолог Буслаев, – тем не менее заметно тронул сердце сорокадвухлетней матери семейства, а сам в Марию Ивановну попросту влюбился.

«О! – восклицал он, обращаясь к ней в письме, где все, даже россыпи многоточий, свидетельствующих, что у автора «нет слов», выражает его склонность к восторженному краснословию, – какой рай открылся, было, в душе моей, когда я узнал вас, именно вас – узнал ближе… Вы, казалось мне, поняли меня, оценили и дали почувствовать мне самому, что я могу еще что-нибудь значить не для одного себя… О! я не льстил вам, когда уверял вас, что вы вызвали меня к жизни… Это скажу я на смертном одре моем… Я обязан вам своим воскресением… Первое искреннее, пламенное чувство мое было к вам…»

И вдруг их нежная дружба нарушилась манером, оскорбительным для сословной чести, да и для женской гордости Марии Ивановны.

Как сказано, Надеждина полюбила Елизавета – со всем пылом своей неизбалованной вниманием души и с той экстатической силой, которой обладает твердый ум, способный к самовнушению; «она суха и пламенна», скажет потом о ней, о Евгении Тур, Грановский, а уже известный нам Феоктистов развернет, как свиток, эту лапидарную оценку: «Она вся была пыл, экстаз, восторженность, но условливалось это не сердцем, а невероятною какою-то болезненною ее нервозностью».

Надеждин-то сперва ею никак не интересовался, испытывал даже неприязнь, попеременно увлекаясь то матушкой, то Душенькой, но, вероятно, волевая страстность Елизаветы подмяла его податливо-впечатлительную душу. Влюбленность их сделалась обоюдной, приняв, как только и могло быть у таких натур, формы самые невинные и самые экзальтированные: символический обмен кольцами, чтение вслух Ламартина, Шиллера и Жуковского, у которого их особенно трогало описание внетелесной любви рыцаря Тогенбурга, и, разумеется, многословно-романтическая переписка, в которой не было никакой практической нужды, так как учитель и ученица жили под единой кровлей.

Понятно, что тайное, чья таинственность сама по себе была чуть не демонстративной, стало явным. Сперва даже не для Марии Ивановны и ее семейства, – настолько они и вздумать ничего подобного не могли, – а для Москвы, пустившей и распространившей жадный слух, вернее, слухи, один гаже другого.

К примеру:

«Надеждин жил домашним учителем в доме богатого московского помещика Сухово-Кобылина и давал уроки его несовершеннолетней дочери. С расчетом или без расчета, страстишки учителя разыгрывались, и кончилось, было, тем, что девушка в один вечер должна была захватить с собой материнский ларец, тихонько выйти и обвенчаться».

Или – уже несколько позже, когда над Надеждиным разразилась гроза, когда его выслали в Усть-Сысольск под полицейский надзор за опубликование в «Телескопе» чаадаевского «Философического письма», молва соответственно скорректировала сплетню о корыстном учителишке и дочке, готовой обокрасть мамашу: теперь придумали, что Надеждин затем только и напечатал «Письмо», чтобы Чаадаев пособил ему тайно окрутиться с Елизаветой.

А мы еще удивляемся гоголевской веселой фантазии, – ведь это ни дать ни взять губернский слух о Чичикове, вознамерившемся украсть губернаторскую дочку, и вымысел Ноздрева, будто бы подкупившего для тайного их венчания попа отца Сидора из деревни Трухмачевки.

Правдой же было вот что.

Узнавши «все», Мария Ивановна явилась поутру в комнату Надеждина и потребовала Лизонькины письма. Тот, не в силах ей отказать и не в состоянии предать девушку, на глазах матери кинул их в огонь печи.

Состоялся разговор, который потом потрясенно передал сам Надеждин:

– Все ли это? Подумайте, что вы можете дорого заплатить, если что-нибудь скроете.

– Как?

– Да, у этой дуры есть отец, брат, дядя; они могут посадить вам пулю в лоб.

– Я этого не боюсь. Пусть стреляют и застрелят меня. Жизнь не имела для меня никогда цены.

– Извините, у нас нет убийц. Вас заставят стреляться!

– Никогда. У меня другие понятия о чести – понятия плебейские. Ни в брата, тем более в сына или в мужа вашего я стрелять никогда не буду.

Четырнадцатого марта 1835 года Надеждина изгнали из сухово-кобылинского дома, но от этого страсти – и обоих влюбленных, и разгневанных домочадцев – утихомириться не могли. Уже почти год спустя Елизавета заносит в дневник, обращаясь к Николаю Ивановичу, словно продолжая с ним переписываться:

«Долгое сравнительное спокойствие разразилось страшной бурей вчера. Слушай, а как мне тяжело говорить тебе, но я должна сделать это… Не знаю, об чем, как завязался разговор, но я не думала, чтобы они метили на тебя. Маменька говорила: «Не выйдешь по своей воле замуж». Пришел папенька, спросил, что такое, ему сказали – и началась история. – «Кого тебе надобно? этого…» – и стали говорить то, что я скорей умру, нежели перескажу тебе. Я терпела пытку, но между тем, защищая тебя, я забыла, с кем говорю. Папенька сказал: «Я ему голову сорву». Я ответила: «А в Сибирь». «Позвольте мне идти в Сибирь», – сказал, вскочив, бледен, как снег, а глаза, как угли, брат мой, – чтоб только имя Сухово-Кобылиных… (не помню, что тут), а после Надеждина, который в театральной школе, чулан с актрисами…» Это докончило – я не помню, что говорила брату, но, вероятно, что-нибудь прекрасное, потому что отец так схватил меня за воротник платья, что задушил бы. Как он меня бранил, я тебе этого сказать не могу. Никогда я ничего подобного и не слыхала. Даже на другой день нашего прощанья у окна – тогда они боялись уморить меня. Он втолкнул меня в комнату, когда маменька отняла меня у него, и сам пошел за мною, говоря, что убьет меня… И это правда – он убьет или так запрет, что мне нельзя будет повернуться. Я это знаю. Я не могу повторить тебе всего, я не помню, я знаю, что продолжалось часа пол и было бы слышно за два дома голоса отца и брата. Меня просто били».

Что ж, все ведут себя соответственно своим характерам. Александр – тот маменькин сын,а Мария Ивановна, при всей своей просвещенности и, может быть, даже талантливости в искусствах, была кряж и кремень. Она и в зрелые лета сохранила своеобразную красоту и во всяком случае, как мы уже знаем, способность очаровывать, в девичестве же просто слыла красавицей, но в обе поры имела мужской характер и мужские ухватки: с возрастом пристрастилась к сигарам, а в юности объезжала лошадей и любила ружейную охоту.

«Более странного сочетания мнимой образованности и самых диких крепостнических привычек не случалось мне встречать на моем веку» – вот оно как, на целом веку, значит, не встретил, а заметим, что это пишет отнюдь не либеральничающий мемуарист. И если относительно образованности, будто бы уж непременно мнимой, можно усомниться (почему вообще полагают, что образование, даже истинное, несочетаемо с дикостью нрава?), то насчет крепостнических привычек имеется авторитетное подтверждение со стороны крестьянина родовой Кобылинки Прокофия Николаевича Пименова, который состоял у Александра Сухово-Кобылина в кучерах и хранил крепкую деревенскую память о его маменьке: «Дралась сильно».

Крепостные ее ненавидели; бывало, выедет из ворот, так говорят вслед:

– Ну, едет татарка!..

А вот что касается Василия Александровича, то есть Кобылина-отца, то знай он наперед о том, какой сюрприз преподнесет семейству и до какого опустится мезальянса, быть может, был бы и поснисходительнее к выбору Елизаветы.

Его поведение в надеждинской истории говорит скорее не о крутом характере, а о силе предрассудков, которая и агнца может оборотить тигром. Потому что, по единогласным воспоминаниям, был он, во всестороннее отличие от супруги, образования малого, а характера робкого, склонного к религиозному чтению и миросозерцанию.

«У папа характера нет ни на грош», – аттестовала его любимая дочь, Душенька, и вдруг…

Поправляя дела Выксунских заводов и, несмотря на свою образцовую честность и усердие, будучи не в состоянии их поправить, он на глубокой старости лет, когда ему было уже за семьдесят, влюбился – и в кого? В замужнюю мещанку, от одной только фамилии которой – Заварыкина – должны были перевернуться в гробах все благородные потомки Гланда Камбила.

Словно в отместку за всю долгую историю дворянского предрассудка, начался балаган, оскорбительный для ревнивой чести Сухово-Кобылиных. Потерявший голову старец являлся к возлюбленной в компании приказчиков и писарей, напялив для красы и соблазнительности фрак с орденами. Законный супруг прелестницы, оказавшийся малый не промах, выжимал из Василия Александровича наивыгоднейшие контракты, – тут уж и щепетильность, и интересы дела пошли побоку, – а когда Сухово-Кобылину приспела пора уезжать от неисполненного долга, Заварыкин как бы с опозданием, но в самое время прозрел, приступил к старику, потрясая его письмами к своей супружнице, потребовал отступного в несколько тысяч.

Пришлось платить, спасаясь от позорной огласки и от преследования за прелюбодеяние, полагавшееся по закону за сожительство с замужней женщиной, – угроза, похлеще той, что принудила Кобылина-сына скрывать от следствия связь с Луизой…

К несчастью, балаган, фарс не по ее воле и вине вторглись и в жизнь Елизаветы Васильевны, – фарс печальный, а балаган трагический.

Итак, разлученные не могли, не хотели смириться. Надеждин в отчаянии задумал отречься от своего положения, из-за которого был для Сухово-Кобылиных слишком очевидной неровней, и подал в отставку из университета, – сегодня нам трудновато это представить, но в тридцатые годы прошлого века так оно и было: в звании «профессор» кому чудилась уничижительность (дескать, учителишка, человек, чьими услугами пользуются, некто, находящийся на полдороге к слуге), кому, поумнее, не чудилась, но уж нынешним почетным званием тут и не пахло.

Елизавета же, поняв непреклонность семьи, умоляла, требовала, чтобы Надеждин ее похитил, – грязный слух имел, стало быть, чистый источник, – тот колебался, приводил контррезоны, даже отговаривал, но наконец… Впрочем, лучше Герцена дела не изложить, да и в общей точности передачи событий можно не сомневаться (хотя сомневающиеся и есть):

«Когда Надеждин, теоретически влюбленный, хотел тайно обвенчаться с одной барышней, которой родители запретили думать о нем, Кетчер взялся ему помогать, устроил романтический побег, и сам, завернутый в знаменитом плаще черного цвета с красной подкладкой, остался ждать заветного знака, сидя с Надеждиным на лавочке Рождественского бульвара. Знака долго не подавали. Надеждин уныл и пал духом. Кетчер стоически утешал его, – отчаяние и утешение подействовали на Надеждина оригинально: он задремал. Кетчер насупил брови и мрачно ходил по бульвару. «Она не придет, – говорил Надеждин спросонья, – пойдемте спать». Кетчер вдвое насупил брови, мрачно покачал головой и повел сонного Надеждина домой. Вслед за ними вышла девушка в сени своего дома, и условленный знак был повторен не один, а десять раз, и ждала она час-другой; все тихо, она сама – еще тише – возвратилась в свою комнату, вероятно, поплакала, но зато радикально вылечилась от любви к Надеждину. Кетчер долго не мог простить Надеждину эту сонливость и, покачивая головой, с дрожащей нижней губой, говорил: «Он ее не любил!»».

По другому свидетельству, радикальное излечение от любви пришло к Лизе Сухово-Кобылиной позже и при иных обстоятельствах:

«Когда Надеждина сослали, Елисавета Васильевна была увезена за границу; Надеждин писал ей письма, в которых, надеясь обратить на себя внимание распечатывающих письма, хвалил правительство. Е. В. это не понравилось, она порвала с Надеждиным и вышла замуж за первого встречного, которым оказался граф Салиас» – это из воспоминаний историка Константина Николаевича Бестужева-Рюмина (чье имя, кстати сказать, запечатлелось в названии знаменитых Бестужевских курсов, где он был первым главой педагогического совета, – упоминаю об этом отчасти затем, чтобы стало ясно: версия о несгибаемой девице изошла из уст ревнителя женского образования и женской самостоятельности, которому, конечно, способнее верить именно в такой поворот событий. И точно так же понятен – и должен быть учтен – сарказм Герцена, по его нраву не слишком снисходительного к растяпистой мечтательности Надеждина).

Впрочем, очень возможно, что было как раз по-бестужевски: характер в этой истории сказывается знакомый, семейный, резкий и непримиримый, – да и вообще похоже на будущую Евгению Тур. Та была женщиной крайностей, притом, как бывает с людьми, склонными к миражам, таких, которые весьма легко переходят в иную, противоположную крайность: то во время польского восстания она объявляла себя убежденной полонофилкой, вызывая нешуточное неудовольствие русского правительства, то становилась завзятой республиканкой, чтобы потом вдруг преобразиться в столь же яростно убежденную антилибералку и сторонницу твердой власти. «Вы не узнали бы графиню, – писал Феоктистову из Парижа Иван Сергеевич Тургенев, – давно ли она, надев на голову красный чулок, пела марсельезу, а теперь только и мечтает, что о восстановлении во Франции Бурбонов…»

Как бы то ни было, но такого супруга, как граф Андре Салиас де Турнемир, она не заслужила.

Этот французский хлыщ, высмотревший ее в европейском вояже, где Елизавету лечили от памяти о Надеждине и спасали от сплетен, соблазнился не ею, а восьмидесятитысячным приданым, из которого он, как всякий прожектер с прямолинейным воображением, задумал сделать непременно кругленький миллион. Для чего начал было производить в России шампанское и произвести произвел, но упрямые славяне отчего-то отказались его пить. Прогорел. Да ко всему ввязался в Петровском парке в прилюдную и отвратительно вульгарную, мещанскую драку, в которой об него обломали трость. Стрелялся, получил пулю, но не смертельную, и по российским законам выслан был из страны. Елизавета Васильевна за ним, разумеется, не поехала и больше за всю жизнь ни единого разу не видала.

Гримасы жизни не всегда бессмысленны, порою она корчит рожи как бы с назидательным умыслом. Жалкая старческая влюбленность Василия Александровича и нелепейшее, зато титулованное замужество Елизаветы, то и другое по-разному, но одинаково зло и больно стегнули по сухово-кобылинскому семейству, словно обдуманно спародировав сословную кичливость, способную ради себя жертвовать живыми судьбами…

Однако в истории о неоправдавшихся надеждах Надеждина есть и другая, не столь укоризненно-броская сторона.

На Герцена, рассказавшего развязку совсем не веселой истории Николая Ивановича и Елизаветы Васильевны отчасти юмористически, было что и сердились, – один автор монографии о Надеждине даже с раздражением поставил герценовскую версию в ряд с самыми обидными из московских сплетен на сей счет. Нынешние исследователи, коснувшись этого эпизода в биографии Надеждина, не решаются нарушать традиционной почтительности к слову великого революционера и демократа, но берут совсем иной, взволнованно-драматический тон, – да и верно. Ведь тут не курьез, не каприз, не случайная узкосемейная аномалия, а то, что мы скучновато называем исторической реальностью, разрушило, может быть, – кто теперь угадает? – также реальное счастье двух пылких сердец.

А все-таки Герцен прав. История смешная.

Между прочим, читая о неуклонно засыпающем похитителе Надеждине и о байроническом Кетчере, запахнутом то ли в разбойничий, то ли в монашеский плащ, сконфуженно ловишь себя на том, что получаешь от чтения удовольствие слишком, так сказать, самостоятельно-эстетическое. Не то, которое пристало бы производить описанию действительной неудачи действительных – и достойных – людей. Словно перед тобой не редактор «Телескопа», не переводчик Шекспира, не «барышня» из подлинной московской семьи, а литературные персонажи.

Отчего так? Только лишь по причине лукавого изящества герценовского пера?

Нет. Герои – узнаваемы. По знаменитым книгам. И знаменитым статьям – в особенности одной.

Процитируем:

«Много ли беды… в том, что г. N. никак не знал, что ему с ней делать… Первою мыслью приходит, что беды от этого ей очень мало; напротив, и слава богу, что дрянное бессилие характера в нашем Ромео оттолкнуло от него девушку еще тогда, когда не было поздно… Погрустит несколько недель, несколько месяцев и забудет все и может отдаться новому чувству…»

Как там в «Былом и думах»?

«…Девушка… вероятно поплакала, но зато радикально вылечилась от любви…»

Не будем обижать читателя надеждой, что он сбит с толку. Читатель понял: господин N., – а в первоисточнике он даже господин H.H., – не Николай Надеждин и цитирую я Чернышевского. Статью «Русский человек на rendez-vous».

Когда Елизавета Кобылина требовала, чтоб Надеждин увез ее, он отвечал:

«Невозможно, милый друг. Теперь пост и продолжится целые пять недель. В это время ни один священник ни за что венчать не будет. А что ж мы будем делать? Куда денемся. Нас найдут, разлучат силою, разбросят в разные стороны: тебя – в монастырь, меня – в крепость… И мы не будем иметь никакого оправдания, – мы не будем венчаны. Верх останется на их стороне… О мой друг! душа моя разрывается, чаша бедствий наших переполнилась, – но что ж делать?»

«– Что нам делать? – возразил Рудин, – разумеется, покориться.

– Покориться, – медленно повторила Наталья, и губы ее побледнели.

– Покориться судьбе, – продолжал Рудин. – Что же делать?»

О, великая угадчица, родная литература!

Но дальше:

«– Вам надо успокоиться, Наталья Алексеевна, – начал было Рудин, – нам надо вдвоем подумать, какие меры…

– Вы так часто говорили о самопожертвовании, – перебила она, – но, знаете ли, если б вы сказали мне сегодня, сейчас: «Я тебя люблю, но я жениться не могу, я не отвечаю за будущее, дай мне руку и ступай за мной», – знаете ли, что я бы пошла за вами, знаете ли, что я на все решилась? <…>

Краска бросилась в лицо Рудину. <…>

– Вы слишком раздражены теперь, Наталья Алексеевна, – начал он… – Я надеюсь, что со временем вы отдадите мне справедливость; вы поймете, чего мне стоило отказаться от счастия… Ваше спокойствие дороже мне всего в мире, и я был бы человеком самым низким, если б решился воспользоваться… Я отвечаю за вас и за себя. Если б я не любил вас самой преданной любовью – да боже мой! я бы тотчас сам предложил вам бежать со мною… Но прежде чем думать о собственном счастье…»

Да. Благородный Дмитрий Рудин – как и благородный Николай Надеждин – не станет, подобно тоже не лишенному благородства, но куда более расчетливому господину H.H. из тургеневской «Аси», прикидывать, откровенно думая о себе:

«…Неизбежность скорого, почти мгновенного решения терзала меня. «Жениться на семнадцатилетней девочке, с ее нравом, как это можно!» – сказал я, вставая».

Нет, Рудин не человек «мгновенного решения», – отрубил и баста! – он человек протяженных совестливых мук; не человек расчета, а человек самообмана; свою нерешительность он самым что ни на есть искренним образом выдаст, да и примет за душевное благородство, объяснит ее исключительно только заботой о спокойствии девушки, которое ему «дороже всего в мире», – и за несколько лет до того, как роман «Рудин» будет написан, невыдуманный Николай Иванович Надеждин, может быть, даже с еще более выразительной наглядностью и с незаурядным напором (ничто так рьяно не настаивает на собственной правоте, как неуверенность) станет убеждать невыдуманную Елизавету Васильевну Сухово-Кобылину, что лучше ее самой понимает, в чем именно состоит ее счастье, и тверже ее самой стоит на его страже:

«Да! друг мой! теперь я понимаю, вижу, осязаю, что если б я осмелился воспользоваться твоею настоящею решимостью… я бы произнес твой смертный приговор – я бы убил тебя…»

(«…Если б решил воспользоваться… Был бы человеком самым низким…» Что происходит? Каким шпионским манером проник Тургенев в интимнейшую, за семью замками хранящуюся переписку двух своих современников, процитировав ее дословно?)

Вернемся, однако, к русскому профессору на рандеву. «В настоящую минуту соединение твое со мною не может принести тебе счастия… Зачем ты обманываешь себя? Зачем вымучиваешь из себя решение, исполнение которого будет твоей смертью… Будь искренна, друг мой! признайся сама себе: твое решение кажется тебе преступлением… И я попущу тебя сделаться преступницей в собственных глазах твоих?.. Никогда! Клянусь тебе небом и адом… Лучше умрем вместе… Да! милый друг! ты хочешь поступить против своей совести: это невозможно… я сам не допущу тебя…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю