355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина » Текст книги (страница 27)
Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:44

Текст книги "Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина "


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 33 страниц)

– Вы его как бы Рафаелевой кистью описали.

…Однако ведь об этом, о фарсовой, то есть, грубости речь уже шла, не так ли? Ведь сцена, в которой «Качала режет Шаталу», – вот уж был всем мешкам мешок! Значит, я повторяюсь?

Если бы! Тут не только не повтор, а словно бы куда хуже: неразрешимое противоречие.

Чуть прежде я говорил, что «плебейская непочтительность фарса» родившегося в народе, воспринятая Мольером, а теперь вот и Сухово-Кобылиным, именно она со своей тотальной насмешливостью позволила не вздыхать над страданиями «бедных людей», Брандахлыстовой и Пахомова. Или – не позволила вздыхать.

Да, говорить говорил, а что же теперь? Теперь, значит, получается, что и Пушкин, освобождаясь от первоначального замысла своего «Альманашника», невзначай пожалел заглавного бедолагу-героя, и Сухово-Кобылин также испытал сочувствие к «гадине» Тарелкину? К тому, кто куда хуже и виноватее прачки и дворника?

Что ж, отпереться трудно: испытал, если даже невольно (а думаю, что и он – невольно). Но вот вопрос: в чемпосочувствовал? За чтопожалел?..

Итак, покидая пространство драмы «Дело», Кандид Тарелкин возопил. Жалобы и проклятия весьма непочтенного героя, оказавшегося в незавидном положении жертвы, зазвучали с «корчащейся оглядкой», с «приглушенным», да даже и вполне пронзительным вызовом судьбе, обманувшей далеко не одного Тарелкина, – а перед ее обманом все, увы, равноправны. Вернее, равно бесправны.

В «Смерти» – другой Тарелкин, как другой, не совсем тот, что был в первой комедии, и Расплюев, – но о нем ужо. Сухово-Кобылин ведь и взаправду не подряжался сочинять трилогию в ее наиболее педантическом понимании как идейно-стилистического триединства. Не обещал непременно присовокуплять к концу первой и второй частей: «продолжение следует» или «продолжение будет», как писали в журналах его времени.

«Свадьба Кречинского» – в «Деле» и «Дело» – в «Смерти Тарелкина» вообще не столько продолжаются, сколько преодолеваются. Всякий раз происходит не шаг, знаменующий связность, а прыжок, свидетельствующий о наличии пусть не пропасти, но расстояния. Прыжок в иной художественный мир, на иную ступень постижения и преображения действительности.

Мы бы, наверное, и не расслышали невольного промелька авторского сочувствия в финальном – для «Дела» – вопле Тарелкина, если бы не подоспевшая следом «комедия-шутка», пьеса, где заглавный, страдательный персонаж возник не из многостраничного текста предшествующей драмы, а из своей последней, человеческой, общечеловеческойжалобы, – только из нее одной. Он не умел убежать от прошлого Силы Копылова, которое и обрушилось на него в виде и весе многопудовой протомои с букетом дикорастущих цветов жизни; от своего собственного прошлого, того, что было – и осталось – в «Деле», он чудесным образом избавился.

В чем же чудо (или закономерность)? И отчего такая несправедливость в распределении сочувствия к собственным персонажам?

Ну, со вторым-то вопросом, думаю, мудрить и секретничать нечего. Тут дело просто: Пахомов и Людмила Спиридонова – герои эпизода, фона (как купец Попугайчиков или помещик Чванкин, о которых еще зайдет разговор); фон же здесь, в фарсе, крашен одним сплошным колером, как и персонажи фона мазаны, в общем, одним миром: рабство, так уж рабство, свинство, так уж свинство. Что заслужили, частью чего являетесь, то и получайте, голуби!

С Тарелкиным, героем изворачивающимся, барахтающимся, спасающимся, то есть олицетворяющим эти действия, – дело другое.

В отношении к людям того же рода, что и его Кандид, Сухово-Кобылин держался пушкинских предрассудков… Нет, не так. Поправимся.

То, что для Пушкина было не просто сословным предрассудком, – разве что падало до этого непохвального уровня в относительно пустяковых или особых, например, полемических, случаях, – но последовательным отстаиванием благородной роли и благородного кодекса дворянства, способного противостоять деспотизму, все это у Сухово-Кобылина, человека уже иной эпохи, эпохи окончательного поражения истинного дворянства (да, наконец, и человека совсем другого характера и воспитания!), не могло не приобретать черты именно предрассудка. Высокомерного и неправо судящего о людях. Александра Сергеевича «аристократом» честили выскочки и выползки; Александра Васильевича в «лютейшем аристократизме» имели право упрекнуть и те, кто не им чета.

И упрекали. Как помним, даже старик Аксаков.

Однако художник – это художник.

Правда, тавтологичность этой немудреной сентенции одной своей зеркальностью в расположении слов словно бы упирает на то, что художник остается художником. Только лишь остается, – всего-навсего. Хотя эта благородная статичность меньше всего отвечает сути. Художник – именно для того, чтобы остаться собою, художником, – обязан меняться; да и не то что обязан, волевые глаголы тут ни при чем; не может не меняться. По природе, по естественной, как. голод и жажда, потребности.

Сухово-Кобылин, человек той же породы, что и Пушкин, или Толстой-Американец, или другой Толстой, Алексей Константинович, вкупе с Жемчужниковыми (я беру разновременный и разнозначимый ряд, чтобы вычленить общность у людей, меж собой совсем несхожих), – он заполучил свою внутреннюю свободу отнюдь не так, как Антон Павлович Чехов, выдавливавший из себя раба. По каплямвыдавливавший. Нет, Сухово-Кобылину она досталась словно бы по законному наследству, в чем его безусловная сила, в чем его относительная слабость (потому что с трудом, с мукой приобретенное не может не иметь своих преимуществ), а лучше сказать: в чем его – и их – особенность.

Эту свою свободу Александр Васильевич, человек тяжелый, надменный, в быту никак не отличавшийся демократизмом, тем не менее оборотил редкостной творческой свободой и широтой взгляда. Как художник. Как великий художник.

Он сумел увидеть некую общность между собою, Сухово-Кобылиным, и тем, кого от души презирал.

Больше того: кто достоин презрения.

То, что в «Деле» могло быть предметом умозрительного рассуждения: Варравин, дескать, гадина крупная, Тарелкин поплоше, помельче, то, в чем нравственное чувство участвовать никак не хотело, – экое, скажите, гурманство: дегустировать две кучи дерьма, определяя на бестрепетный вкус, которое гаже, – в «Смерти Тарелкина» вышло иным. Разница, что мешала Кандиду Касторовичу стать столь же совершенной разбойничьей особью, как Максим Кузьмич, разница, которая сделала первого из них неудачником в деле мошенническом, не больше и не выше того, – эта разница и попала в поле зрения автора последней комедии.

Неудачник в презренных и преступных занятиях стал неудачником в том, что общепонятно с общенравственной и общебедственнойточки зрения.

И – в чем именно неудачником?

В попытке ухода,которая недаром вызвала такие нежданно-почетные аналогии («Живой труп» и т. д.).

В попытке мести, – а уж это ли чувство не было знакомо и самому Александру Васильевичу?

В участи полицейской жертвы, – то есть опять-таки в том, что он сам испытал на собственной судьбе. И о чем никогда не мог позабыть. До самой смерти вспоминал с ужасом и омерзением.

Характер его творчества некогда определили как эгоистический, – правда, вовсе без того категорического осуждения, которое мы сегодня привычно связываем с этим понятием:

«Это был эгоист идеи.

Он проповедовал для себя и исповедовал самого себя».

Сказано слишком размашисто. Или, как выражаются специалисты точных наук, в грубом приближении к истине. Действительно – в грубом, далеко не полном, потому что исповедь художника принародна, а проповедь, даже если она с упрямой центростремительностью обращена к себе самому, по природе искусства адресуется миру и людям.

Однако хоть и в грубом, а все-таки приближении. Сухово-Кобылин «исповедовал самого себя», например, в Кречинском, обнаруживая в характере фата и игрока нечто, свойственное и ему. Делясь с ним своим личным достоянием. А теперь…

Одним словом, как ни странно это выговорить, в определенном смысле и в определенной – очень определенной и весьма реальной – ситуации он не мог не ощущать в неказистой шкуре Кандида Тарелкина (о да, со всеми необходимыми и приличными случаю оговорками) вновь самого себя.

В этомотношении фарс, буффонада, балаган, доверху набитый «скапеновыми мешками», оказались податливы для сочувствия, для драмы, для ужаса.

Один из зрителей мейерхольдовской постановки «Смерти Тарелкина» передавал настроение зала:

«Публика охвачена страхом. Ей не до трюков. Она чувствует самое главное: издевку смерти над человеком».

Не над «маленьким». Не над «бедным». Эти категории Сухово-Кобылину были внятны менее всего. Просто – над человеком. Над человеческим в нем.

Слово и дело

Когда торжествующий Варравин, полагая, что находится в одиночестве, в проникновенном прощальном слове изливал над фальшивым тарелкинским гробом свою ненависть к «жабе» и «гадине», мертвец-шалун, довольный успехом обмана, однако и уязвленный энергией выражений, посулил из-за ширмы: «Постой; я свое скажу».

И в жажде наиполнейшего реванша улучил минутку, сказал-таки, – под прикрытием своего нового обличья и в присутствии старых сослуживцев:

– Милостивые государи! Ваше превосходительство! Итак, не стало Тарелкина! Немая бездна могилы разверзла пред нами черную пасть свою, и в ней исчез Тарелкин!.. Он исчез, извелся, улетучился – его нет. И что пред нами? – Пустой гроб, и только…

«Пустой гроб… его нет»… Как видим, резвится, что называется, позволяет себе, каламбуря неприметно для варравинской команды, – ради себя самого и ради нас, публики. Как в отжитое – для него – время Расплюев, пока еще тот, прежний, из «Свадьбы Кречинского», получал свою долю удовольствия, тоже не без привкуса реванша, от беседы с Муромским, истерзавшим беспечного Ивана Антоновича расспросами про его – будто бы – помещичье житье:

«Муромский…Скажите, а предводителем у вас кто?

Расплюев. А? (В сторону.)Да это дурак какой-то навязался? Что ж это будет? (Махнул рукою.)Эх, была не была!.. (Вслух.)Бревнов.

Муромский. Как-с?

Расплюев. Бррревнов-с!

Муромский. Не знаю… не имею чести знать…

Расплюев (в сторону).Я думаю, что не знает.

Муромский. И хороший человек?

Расплюев. Предостойнейший! мухе – и той зла не сделает.

Муромский. В наше время это редкость.

Расплюев. Гм! Редкость! нет, Петр Константинович, решительно скажу, таких людей нет.

Муромский. Ну, однако…

Расплюев (горячо).Уверяю вас, нет. Поищите!..»

Обаяние – да, обаяние – Ивана Антоновича в эту минуту в том, что он, отливая для Муромского пули, в то же время говорит чистейшую правду: ведь и впрямь «таких людей нет», мифического Бревнова в самом деле не найдешь, сколько не ищи, да и мухе этот мгновенно сочиненный столп добродетели действительно не в состоянии причинить ни малейшего зла. В пределах собственной лжи Расплюев свободен, честен и убежден – настолько, что разрешает себе благородную горячность человека, готового до конца идти за свои убеждения.

Крохотная комическая модель вполне узнаваемой общечеловеческой ситуации: честность, прямота и неподкупная убежденность в жестких пределах служения скверной идее, неправде и бесчеловечности. Не выходя из границ этой книги, примером способен служить хотя бы и Виктор Никитич Панин.

Как бы то ни было, такая игра на публику – и тем более с публикой, обращение к ней, заговаривание с ней, – уже есть признак того, что автор глядит на своего героя не без симпатии, пусть сколько угодно относительной. Варравин не может этого, не имеет права; то есть обратиться «к публике» – отчего бы и нет, но уж никак не за сочувствием.

Тарелкин – другое дело. Он может – и запросить о помощи, как в финале комедии, и заговорщически подмигнуть, как сейчас, в озорном некрологе себе самому:

– Да, почтенные посетители, восскорбим душами о Тарелкине!.. Не стало рьяного деятеля – не стало воеводы передового полку. Всегда и везде Тарелкин был впереди. Едва заслышит он, бывало, шум свершающегося преобразования, как он уже тут и кричит: вперед!!. Когда несли знамя, то Тарелкин всегда шел перед знаменем; когда объявили прогресс, то он стал и пошел перед прогрессом – так, что уже Тарелкин был впереди, а прогресс сзади!

Заодно, разумеется, плюха – нет, не прогрессу, не «свершающемуся преобразованию», хотя оно, совершившись ко времени написания «Смерти Тарелкина», успело уже порядком разочаровать, но «шуму» его, в который так легко замешать и собственный лживый голос, чье воодушевление отнюдь не разделяется сердцем. Как – припомним – и у Некрасова:

…В печати уж давно не странность

Слова «прогресс» и «либерал»,

И слово дикое – «гуманность»

Уж повторяет генерал.

Полагать надо, что и генерал Варравин, дожив до реформ, усвоит не такие еще дикие слова.

Но дальше:

– Когда пошла эмансипация женщин, то Тарелкин плакал, что он не женщина, дабы снять кринолину перед публикой и показать ей… как надо эмансипироваться.

Опять – непритязательность плебейского фарса. Опять – пресловутый «телесный низ»…

– Когда объявлено было, что существует гуманность, то Тарелкин сразу так проникнулся ею, что перестал есть цыплят, как слабейших и, так сказать, своих меньших братий, а обратился к индейкам, гусям, как более крупным. Не стало Тарелкина, и теплейшие нуждаются в жаре; передовые остались без переду, а задние получили зад! Не стало Тарелкина, и захолодало в мире, задумался прогресс, овдовела гуманность…

«Захолодало в мире…» Куды метнул! – как говорят у Гоголя: это ведь (кто!) Пушкин сожалел о кончине (кого!) Наполеона и Байрона: «Мир опустел…»

Шутовская надгробная речь – дело нравственно рискованное, и, дабы она могла намеренно быть или нечаянно стать шутовской, нужен какой-то казус.

Как в этом, другом случае:

– Верить ли глазам и слуху? Не страшный ли сон сей гроб, эти заплаканные лица, стоны и вопли! Увы, это не сон, и зрение не обманывает нас! Тот, которого мы еще так недавно видели столь бодрым, столь юношески свежим и чистым, который так недавно на наших глазах, наподобие неутомимой пчелы, носил свой мед в общий улей государственного благоустройства, тот, который… этот самый обратился теперь в прах, в вещественный мираж… Незаменимая потеря! Кто заменит нам его? Хороших чиновников у нас много, но Прокофий Осипович был единственный. Он до глубины души был предан своему честному долгу, не щадил сил, не спал ночей, был бескорыстен, неподкупен… Как презирал он тех, кто старался в ущерб общим интересам подкупить его, кто соблазнительными благами жизни пытался вовлечь его в измену своему долгу! Да, на наших глазах Прокофий Осипович раздавал свое небольшое жалованье своим беднейшим товарищам, и вы сейчас сами слышали вопли вдов и сирот, живших его подаяниями. Преданный служебному долгу и добрым делам, он не знал радостей в жизни и даже отказал себе в счастии семейного бытия: вам известно, что до конца дней своих он был холост! А кто нам заменит его как товарища? Как сейчас вижу бритое умиленное лицо, обращенное к нам с доброй улыбкой, как сейчас слышу его мягкий, нежно-дружеский голос. Мир праху твоему, Прокофий Осипыч! Покойся, честный, благородный труженик!

В чеховском рассказе «Оратор» нелепость, абсурдность этого надгробного панегирика с первых слов не слишком скрывается от нас автором, не пожалевшим для записного витии бесхитростно-водевильной фамилии Запойкин, – что же до окружающих, за ними оставляется право умиляться и сопереживать: «Речь понравилась всем, выжала несколько слез, но…»

Запойкинское ораторское искусство смешно само по себе, да, но смешно как бы походя, невзначай, без особого авторского нажима на комизм выражений вроде «улья государственного благоустройства», – кстати, нет ли здесь зависимой переклички с сухово-кобылинским «шумом свершающегося преобразования» или хотя бы подобным? Сюжет нацелен совсем на другое, на комизм непредвиденного недоразумения, – вернемся к тому «но», на котором я оборвал фразу о всеобщем впечатлении, произведенном речью Запойкина:

«…Но многое показалось в ней странным. Во-первых, непонятно было, почему оратор называл покойника Прокофием Осиповичем, в то время когда того звали Кириллом Ивановичем. Во-вторых, всем известно было, что покойный всю жизнь воевал со своей законной женой, а стало быть, не мог называться холостым; в-третьих, у него была густая рыжая борода, отродясь он не брился, а потому непонятно, чего ради оратор назвал его лицо бритым».

Наконец:

«– И как это тебя угораздило! – смеялись чиновники, когда вместе с Запойкиным возвращались с похорон. – Живого человека похоронил.

– Нехорошо-с, молодой человек! – ворчал Прокофий Осипыч. – Ваша речь, может быть, годится для покойника, но в отношении живого она – одна насмешка-с! Помилуйте, что вы говорили? Бескорыстен, неподкупен, взяток не берет! Ведь про живого человека это можно говорить только в насмешку-с».

В «Смерти Тарелкина» – никакой загадки, никакого притаившегося до поры недоразумения. Оно, приоткрывающееся нам по мере чтения чеховского рассказа и звучания запойкинской речи, здесь заявлено сразу – да и не как недоразумение, а как рассчитанная авантюра. Сухово-Кобылину незачем приберегать юмористический эффект для нанесения читателю и зрителю внезапно разящего удара, и автоакафист Тарелкина с первых слов кричаще несоразмерен, шутовски незаслужен, издевательски (с точки зрения автора) гиперболичен.

Беспардонность, с какой о ком угодно можно сказать что угодно, явлена персонажем с великолепной наглостью. Торжественные, высокие, а в данном-то случае вдобавок политически и нравственно значимые слова (прогресс… преобразование… гуманность…) идут по цене ниже некуда. Ниже всякой цены. Попросту не стоят ни гроша.

Мысль, которая не может не задевать – рождая боль или вызывая сарказм, у кого как, – художника, имеющего дело со словом. Со словом, которое и есть его дело.

Ведь и афоризмы того же Пруткова, даже не самые напыщенные и бессмысленные из них, а те, что имитируют серьезность и мудрость: «Смотри в корень!» или «Никто не обнимет необъятного!» – это сигналы бедствия, происходящего со словом, которое своей «надутостью», как говаривал Гоголь, способно нас обмануть и скрыть, что смысл обесценен, что восторжествовала «ложная мудрость», как правило, неотрывная от общественной лжи. И между прочим, то, насколько эта поддельная мудрость, видимость смысла, эрзацы ума охотнее воспринимаются нашим сознанием, подтверждает судьба именно прутковских «плодов раздумья»: они, созданные с тем, дабы издеваться над мнимым глубокомыслием, хоть и те из них, что я привел выше, употребляются в нашей обыденной и печатной речи не насмешливо, но всерьез – как шедевры лаконизма Паскаля или Ларошфуко.

Сознавать, какое слово откуда пришло и зачем явилось на свет, – стало быть, что оно в себе содержит, – не вопрос литературной эрудиции и хорошей памяти, а вопрос осознания истинных ценностей.

«Рукописи не горят». «Человек создан для счастья, как птица для полета». Вот, почти наудачу, два подобия истины, которые мы повторяем, особенно первое, с удовольствием от собственной причастности к таинству духовной жизни. Но – именно что подобия.

Рукописи не горят? Увы, как еще полыхают, – сгорели и вторая часть «Мертвых душ», и пушкинские автобиографические записки, и многое иное, далеко не всегда брошенное в огонь родственной рукой автора. Сгорают – и безвозвратно, пепла и того не оставляя, и это необходимо сознавать, не утешаясь поверхностным оптимизмом, не сглаживая трагедий, не лишаясь болевой памяти, не заглушая в себе тревоги, что подобное может быть – и бывает – на свете.

Не сгорает, не гибнет бессмертное Слово, которое, в победоносное отличие от судьбы того или иного писателя, той или иной рукописи, будет пронесено через века вопреки всем инквизициям, всем сомнениям и страхам художников, – что ж до эффектного полуафоризма-полупарадокса, то, не касаясь сейчас того потайного смысла, который он имеет в романе «Мастер и Маргарита», на одно все-таки обращу внимание. Его произнес не рассказчик, не Булгаков. Даже не его мастер. Произнес князь тьмы и гений зла, Воланд, обладающий силой, которая вне земных измерений, вне человеческих смертных возможностей – не только потому, что они смертные, но и потому, что человеческие. Вне их прежде всего в нравственном смысле. Не обязательно «анти», – но непременно вне.

Извлеченное из философского и эмоционального контекста, изречение стало полупошлостью, очень годящейся – и жадно расхватываемой – в качестве заглавий бодрых статей. А парадокс о человеке и птице, произносимый всуе, и вовсе уже откровенная пошлость, сверхбанальность вроде козьмапрутковского: «Если хочешь быть счастливым, будь им», – истинным же парадоксом он становится, воротившись в контекст, став в нем жутковатой гримасой судьбы.

Не все и помнят, что это из замечательного рассказа Короленко, так и озаглавленного: «Парадокс», и исходит эта красивая фраза от урода, безрукого карлика, которого родной брат выставляет напоказ, зарабатывая на людском любопытстве к всяческим аномалиям. Тот пишет ее – ногой!

«…Он быстро заскрипел пером, и его нога протянулась ко мне с белым листком, на котором чернела ровная, красивая строчка. Я взял листок и беспомощно оглянулся вокруг.

– Прочитай, – сказал, улыбаясь, отец.

Я взглянул на отца, потом на мать, на лице которой виднелось несколько тревожное участие, и механически произнес следующую фразу:

– «Человек создан для счастья, как птица для полета…»

…Последним кинул монету в шляпу мой отец.

– Хорошо сказано, – засмеялся он при этом, – только, кажется, это скорее парадокс, чем поучительный афоризм, который вы нам обещали.

– Счастливая мысль, – насмешливо подхватил феномен. – Это афоризм, но и парадокс вместе. Афоризм сам по себе парадокс в устах феномена… Ха-ха! Это правда… Феномен тоже человек, и он менее всего создан для полета…»

Лживый панегирик поддельного Силы Копылова, произнесенный ненастоящему покойнику над гробом, в котором его нет, – один из самых язвительных, самых яростных парадоксов на тему, если вспомнить уже тургеневские строки, о силе и беззащитности слова. И еще парадоксальнее – то, что комедия, в которой прорвался столь горько-насмешливый скепсис по отношению к слову, сама стоит или, вернее, зыблется именно на нем. На игре им, на рискованных каламбурах, на двойственности значений, на метафоре…

– Нужда меня заела, кредиторы истерзали, начальство вогнало в гроб!..

Это вторая фраза, сказанная в комедии Тарелкиным, и метафоричность ее вполне невинна; она бытовая, общеупотребительная. Просто незаметная, как незаметна образность выражений: идет снег или бежит время. Не станем же мы, не сойдя предварительно с ума, всерьез полагать, будто нужда способна в буквальном смысле есть, грызть, кусать, пережевывать, а кредиторы терзают человека, как профессиональные палачи или хищные звери. Точно то же, ни больше ни меньше, и с начальством, которое, разумеется, не вгоняло Тарелкина в тесовый или дубовый ящик, сбитый из шести досок и именуемый гробом. Оно просто круто с ним обошлось, только и всего.

Я потому повторяю эти сверхочевидности с такой назойливостью, что немного спустя тот же Тарелкин скажет, проклиная Варравина и угрожая ему:

– Это ты, разбойник, вогнал меня живого в гроб!..

И на сей раз та же нехитрая фраза прозвучит несколько иначе: мы уже успели к этому времени узнать о намерении Кандида Касторовича сыграть роль мертвеца-шалуна, живого трупа, и о том, что его кукла вкупе с ворохом тухлой рыбы покоится в гробу.

На наших глазах происходит то, что в литературоведении называется реализацией или развертыванием метафоры. Фигуральный «гроб», звук пустой, всего лишь невещественный символ бедственного положения и ничего больше, в самом деле как бы превращается в вышеупомянутый, весьма вещественный ящик.

Случайность? Или хотя бы частность?

Ни в коем случае!

«Пиеса по своему шутливому характеру должна играться живо, весело, громко – avec entrain[26]. Особливо текстдолжен быть выучен твердой произносим явственно и рельефно, в противном случае при довольно сложном движении лиц на сцене слова, т. е. самая суть дела, могут оставаться для зрителей неуловимыми…»

Так напутствовал автор артистов, которым предстояло сыграть «Смерть Тарелкина», и в общем напутствие из обычных: какой драматург не будет тревожиться, как бы в муках рожденные им слова не пропали для зрителей по причине актерской лености или косноязычия?

И все же для этой заботы у Сухово-Кобылина были особенные причины.

– Пятнадцать тысяч!.. – мечтательно и опрометчиво предвкушал Тарелкин поживу еще в драме «Дело». – Ведь я богат! Как подумаешь, как это странно; был беден; ведь как беден; нет той сумы нищенской – ну – старых панталон, которые были бы беднее меня – и вдруг имею состояние – богат. И слово-то какое увесистое, точно оно на вате: богат!

То есть Александр Васильевич не только явил в этом сладострастном, вожделеющем монологе свое собственное умение осязать и обонять слово, пробовать его на зуб, но и щедро поделился этим с Кандидом Касторовичем:

– Всего я насмотрелся, всего напробовался… Укачу в матушку-Москву – город тихий, найму квартирку у Успенья на Могильцах, в Мертвом переулке, в доме купца Гробова, да так до второго пришествия и заночую.

Адресок хоть куда! (Да к тому же невымышленный, разве что Гробов присочинен.) И как слово «богат» становилось солидным и увесистым, словно теплая шинель на вате и с куницей на воротнике, так мечта о покое плотно материализована в именах собственных, само звучание которых сулит уж такой покой, покойнее которого и не бывает. Вечный!

«Слова поэта суть уже его дела», – как известно, сказал Пушкин. Когда Сухово-Кобылин пишет, что слова в его последней комедии составляют «суть дела», это нечаянная перекличка, а возможно, и каламбур нечаян, но судьбы слов, сказанных героями «Смерти Тарелкина» будто бы походя и невзначай (будто бы – мы-то понимаем, что для автора это не так), действительно вершат дело комедии. Ворочают ее делами. Уж не говорю: находятся при деле.

– Ценою крови, собственной твоей крови, выкупишь ты эти письма. Или нет! Ценою твоих денег, ворованных денег… Деньги эти я тихонько, усладительно… потяну из тебя с страшными болями…

Так грозится мститель Тарелкин, и, если по уже имеющемуся у нас образцу отнестись к этим, вновь незатейливым, тоже распространенным в бытовой нашей речи метафорам («ценою крови… потяну из тебя…») с педантическим буквализмом, не обращая внимания на их переносный смысл, – что за существо предстанет пред нами вместо коллежского советника Кандида Тарелкина?

Ответить нетрудно: фантастический вампир, вурдалак, то бишь мертвец, встающий по ночам из могилы сосать кровь из живущих, – фантастический, но очень реально, до зримости и осязаемости, воспринимаемый народными легендами. Про него все как есть ведомо. И то, что в вурдалаки подаются по смерти преступники, самоубийцы, а также те, кто умер от укусов или просто раньше своего времени, – выбор, как видим, широк. И то, что тела их не разлагаются, так что нет ничего легче, как распознать вурдалака: стоит лишь разрыть могилу. И то, что вампиром может стать не преступник и не самоубийца, а еще и тот, у кого при жизни был двойной ряд зубов, – тоже примета верная.

Известно, и как с ними, с кровососами, бороться: надобно вырыть тело, отрезать голову, положить ее – непременно! – между ног мертвеца и вбить ему в сердце осиновый кол. Уж тогда ручательство: больше не встанет.

Да! Еще просьба не путать вурдалака с волкодлаком, то есть с человеком-оборотнем, имеющим способность оборачиваться в волка. Но, признаемся с прискорбием, и Варравин, и Расплюев, и, кажется, сам Сухово-Кобылин – путают-таки. Во всяком случае, генерал, прикинувшийся капитаном Полутатариновым, запугал доверчивого Ивана Антоновича, внушив ему, что скрывающийся под чужим обличьем Тарелкин – вуйдалак, вудкоглак, упырь и мцырь; все вместе.

Да и после эта неразборчивость повторится и подтвердится.

Между прочим, Варравин внушил это Расплюеву так, словно подслушал угрозу Тарелкина тянуть из него кровь, – вот какую игру затеял с ними и с нами автор комедии.

Затеял и будет вести, не нарушая установленных им правил, и когда игра, для Варравина – корыстно-жестокая, для него самого – увлеченно-словесная, остановит ход и утратит цель, когда Тарелкин под пыткой признается в своем умысле и вернет варравинские бумаги, тогда и метафоры, так пышно развернувшиеся, вновь свернутся в клубочек, скромно дематериализуются.

– На тебе, на!.. черт, дьявол, вурдалак проклятый!.. – «с отчаянием» сунет Варравин деньги, которые напоследок выклянчит у него поверженный Тарелкин. – Кровь ты мою высосал!!

И «вурдалак» будет уже опять означать ничуть не более, чем просто ругательство, наравне с «чертом» и «дьяволом», а упоминание о высосанной крови – только то, что уж больно приставуч этот проклятый попрошайка.

Финита!..

Дело, впрочем, обыкновенное – особенно в поэзии. Да и в прозе. «Я много раз хотел сделаться насекомым», – скажет герой «Записок из подполья» Федора Михайловича Достоевского, а, допустим, Грегор Замза, персонаж рассказа Франца Кафки «Превращение», как и Варравин, будто подслушает чужую мечту и, ничуть того не желая, хоть против воли, а исполнит ее буквально.

Необыкновенно в комедии «Смерть Тарелкина», повторяю, то, что она – вся! – как бы держится на целой череде превращающихся, реализующихся, оборачивающихсяметафор, – кстати, и сама по себе метафора, слово, понимаемое не в прямом своем значении, что она такое, если не слово-оборотень?

Как возникал и рождался подобный удивительный замысел, этого до конца и до донышка нам не постичь и не вычерпать, а все-таки есть намек на ответ (возможно, что и не намек, но подсказка): необыкновенная же судьба Александра Васильевича Сухово-Кобылина, в которой оговорки и оговор,пророненное или неосторожно написанное слово играли чуть не роковую роль. Точнее: чуть не сыграли. Не случайно этой странностью я и начал эту книгу…

Вурдалак, вампир, на славянских языках переиначенный в упыря, или (простим и себе объединение не совсем одинаковых существ) волк-оборотень – это сладкий кошмар народной поэзии, жадно усвоенный и книжной литературой. В знаменитом «Франкенштейне» Мери Шелли, этом родоначальнике европейского романа ужасов, самое жуткое сравнение для созданного персонажем-ученым чудовища, которое, то есть сравнение, придет на ум потрясенному творцу, будет: «Вампир, вырвавшийся из гроба, чтобы уничтожить все, что мне дорого». Словом, можно понять немало на своем веку нагрешившего Ивана Антоновича Расплюева! Спятишь – от страха и оттого, что существо, внушающее этот страх, попалось тебе в руки…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю