355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина » Текст книги (страница 30)
Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:44

Текст книги "Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина "


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 33 страниц)

– Но ежели брать это прилипчивое звание – «маленький человек» – не как словно бы уже заключенный в нем самом призыв жалеть, помогать и спасать, а как безэмоциональное обозначение определенного (хотя – определенного ли?) общественного слоя, разнородного по имущественному положению или происхождению, но сплоченного ощущением собственной шаткости, зыбкости, нравственной и социальной качательности, то куда же, как не к Башмачкиным, Поприщиным, Девушкиным и Мармеладовым, и приткнуть нашего Ивана Антоновича? И кем продолжить его литературную и историческую судьбу, если не персонажами Зощенко, Эрдмана, булгаковским Шариковым? Людьми, которые, как и он, ни то ни се или – и то и се. Людьми без твердой опоры, без определенного места – тем более рьяно ищущими его, не находящими, однако уж если найдут, если им повезет, как Расплюеву, то…

У новейших, так сказать, послесухово-кобылинских исследователей «маленького» или «среднего» человека он воскрешен, тревожно и трезво, в своей пугающей или, по меньшей мере, предостерегающей двоякости. Порою клонящейся к тому, чтобы героя – все-таки, несмотря ни на что, вопреки многому и многому, – пожалеть, и вот, скажем, эрдмановский «самоубийца» Семен Семеныч Подсекальников (кстати, герой пьесы, откровенно и безбоязненно зависящей от «Смерти Тарелкина», от ее сюжета, от поэтики ее) то является в жалчайшем виде, способном вызвать гадливость, то возвышает свой страдающий шепот до трагического – да, да! – пафоса. Существо, стопроцентно заслуживающее названия, превращенного нами в презрительную кличку, «обыватель», вдруг заявляет о своем – пусть весьма и весьма своеобразном – чувстве достоинства, о своем – пусть униженно понимаемом – человеческом праве.

«Но ведь вы же хотели покончить с собой? – станут допытываться у Подсекальникова разного рода мазурики, вознамерившиеся обернуть для себя корыстью его смерть. – Разве вы нам об этом не говорили?» И бедный Семен Семеныч ответит:

– Говорил. Потому что мысль о самоубийстве скрашивала мою жизнь. Мою скверную жизнь. Нет, вы сами подумайте только, товарищи: жил человек, был человек, и вдруг человека разжаловали. А за что? Разве я убежал от Октябрьской революции? Весь Октябрь я из дому не выходил. У меня есть свидетели. Вот я стою перед вами, в массе разжалованный человек, и хочу говорить со своей революцией. «Что ты хочешь? Чего я не отдал тебе, Революция, правую руку свою – и она голосует теперь против меня. Что же ты мне дала за это, Революция? Ничего. А другим? Посмотрите в соседние улицы – вон она им какое приданое принесла. Почему же меня обделили, товарищи? Даже тогда, когда наше правительство расклеивает воззвания «Всем, всем, всем» – даже тогда я не читаю этого, потому что я знаю – всем, но не мне. А прошу я немногого. Все строительство ваше, все достижения, мировые пожары, завоевания, все оставьте себе. Мне же дайте, товарищи, только тихую жизнь и приличное жалованье».

И еще:

– Разве мы делаем что-нибудь против революции? С первого дня революции мы ничего не делаем. Мы только ходим друг к другу в гости и говорим, что нам трудно жить. Потому что нам тогда легче жить. Ради бога, не отнимайте у нас последнего средства к существованию, разрешите нам говорить, что нам трудно жить. Ну, хотя бы вот так, шепотом – «нам трудно жить». Товарищи, я прошу вас от имени миллиона людей: дайте нам право на шепот. Вы за стройкой даже его не услышите. Уверяю вас.

Смешно? Конечно; на то и комедия, а не «Бедные люди» с Девушкиным, не «Преступление и наказание» с Мармеладовыми. Пошло? Пожалуй. Ничтожно?.. Но нет. Зачислить этого, ведь и вправду многомиллионного человека в разряд ничтожеств, с коими можно (а то и должно) не считаться, как раз и значит по-сталински отступить от гуманистического посыла революции.

Но это – Эрдман, преодолевший и переросший свой первоначальный замысел, который, очень возможно, не взлетал выше обличения, в том числе – обличения «обывателя». Порою же само по себе отсутствие почвы, этот источник несчастий всех былых Мармеладовых, агрессивно представлено как патент на первородство, на чистоту крови, на благородство происхождения, не меньше того!

«Филипп Филиппович умолк…

– Отлично-с, – поспокойнее заговорил он… – Итак, что говорит этот ваш прелестный домком?

– Что ж ему говорить… Да вы напрасно его прелестным ругаете. Он интересы защищает.

– Чьи интересы, позвольте осведомиться?

– Известно чьи – трудового элемента.

Филипп Филиппович выкатил глаза.

– Почему же вы – труженик?

– Да уж известно – не нэпман».

Вот! Это – самосознание самоутверждающегося люмпена, которому вполне достаточно того, что он ни то ни се, поистине «ничто», дабы заявить свое право стать «всем». Шариков – не нэпман, о да; кто посмеет это оспорить? И лишь потому – по его логике, заставившей озадаченно примолкнуть даже профессора Филиппа Филипповича Преображенского, – он «трудовой элемент». Он – новорожденный вакуум, социально держащийся не наличием качеств, а их отсутствием.

Использовав возможности фантастического сюжета, Булгаков буквально материализовал пресловутое «ни то ни се», этот общественный пробел, размахнув амплитуду качательности от милейшего пса до невообразимого пакостника с собачьим… э, нет, не так! То-то и оно, что не так! «Сообразите, что весь ужас в том, что у него уже не собачье, а именно человеческое сердце. И самое паршивое из всех, которые существуют в природе!» А своеобразнейший хэппи энд повести – в том, что «заведующий подотделом очистки Москвы от бродячих животных (котов и пр.) в отделе МКХ» Полиграф Полиграфович Шариков вновь возвращен в лоно природы, в состояние «ничего», где он, освобожденный от необходимости отвоевывать место в человеческом мире, опять обращается в пса-милягу, ничуть не раздражающего нас воинственными претензиями.

Хэппи энд есть хэппи энд, и, в согласии с ним, рука экспериментатора – уже не хирурга Преображенского, а писателя Булгакова – навела порядок во вздыбившейся жизни, не дав возможности (по крайней мере, в повести) свершиться ужаснейшему. Вернее, отсрочив это ужаснейшее. Именно то, что сам профессор предвидел с отчетливостью, заставляющей предполагать, что его политическая наивность – мнима:

«– Помилуйте, Филипп Филиппович, да ежели его еще обработает этот Швондер, что ж из него получится? Боже мой, я только теперь начинаю понимать, что может выйти из этого Шарикова!

– Ага! Теперь поняли? А я понял через 10 дней после операции. Ну так вот, Швондер и есть самый главный дурак. Он не понимает, что Шариков для него более грозная опасность, чем для меня. Ну сейчас он всячески старается натравить его на меня, не соображая, что если кто-нибудь, в свою очередь, натравит Шарикова на самого Швондера, то от него останутся только рожки да ножки».

Да, у Полиграфа Полиграфовича (между прочим, тоже из разряда оборотней, даром что оборотился он не путем колдовства, но путем науки) прямой и ближайший путь в Швондеры, в «идеологи», а потом дальше Швондера, ибо и этот крутолобый болван вскоре окажется перед чистопородным преемником кем-то вроде растерянного интеллигента. И именно по той причине, что любую, говоря зощенковским языком, «центральную идею» Шариков «всегда готов» низвести до своего уровня и обратить на практическую пользу себе, – гарантией этого будет бездумный автоматизм, с каким он эту идею воспримет, становясь в реальной нашей действительности материалом и опорой худшего, что произойдет в стране за долгие годы. Возникая в роли то специалиста по раскулачиванию, стригущего под ноль, режущего по живому, то глашатая предвоенного шапкозакидательства, то идеального исполнителя бюрократических инструкций, то носителя якобы «национального духа», выраженного в презрении и ненависти к чужому, то… Мало ли у него, такого легкого на подъем, воплощений?

…Автор этой книги испытывает сильнейший соблазн (которому, поразмыслив, решил тем не менее не уступать – ради цельности): не откладывая, дотошно проследить весь дальнейший путь расплюевщины,которая не уже обломовщиныили хлестаковщины, —кстати, как помним, так ведь и было когда-то сказано: «Расплюев везде, как везде Хлестаков». У этой, если угодно, общественной болезни долгая, вовсе еще не кончившаяся история; у нее очень различные симптомы, и заражает она собою весьма разные слои общества. Даже такие, куда ход ей, казалось бы, запрещен изначально, навечно и намертво, ибо уж они-то по самой своей природе были неотрывны от породившей и крепко держащей их родной почвы (почвы в неметафорическом, но самом буквальном смысле слова) или от твердого нравственного стержня, чья твердость определена традиционно преследуемой целью, даже миссией. Да что говорить в общих словах, если они перед нами в живой своей конкретности, в том числе художественно воплощенной: мужики из книг Федора Абрамова, разлюбившие мужицкий труд, переставшие его уважать (а вернее и горше сказать, обездоленные теми, кто это уважение у них отнял); «архаровцы» из распутинского «Пожара»; полугорожане-полукрестьяне, ни то ни се, ранящие душу Евгения Носова; трифоновские интеллигенты, то есть давно уже полуинтеллигенты, псевдоинтеллигенты, не интеллигенты…

«Расплюев везде» – это звучит как предупреждение или как диагноз, разумеется, если учесть, что речь о целом комплексе качеств, в котором мы и пытаемся разобраться. Он, комплекс, может являться, что называется, и «слева» и «справа», среди исторически беспамятных и среди тех, кто тяжко дискредитирует святое и, что не менее важно, общечеловеческое, общекультурное понятие памяти.Индивидуума, клейменного расплюевщиной, можно отличить не по лозунгам, которые он фрондерски выкрикивает или с чинным достоинством несет в общей колонне, – лозунги бывают самыми что ни на есть противоположными, – но по тому, что он «всегда готов» приспособиться и превратиться, этой универсальной готовностью немедленно опошляя то, к чему приспосабливается.

А устоять перед этим опошлением не способно ничто.

«Не царский, говорю, режим шайками ляпать», – патетически заявит персонаж знаменитой зощенковской «Бани» и тут же сам уворует шайку у зазевавшегося. А герой другого рассказа, сторож, обокравший магазин и потрясенный тем, что под эту кражу слишком уж много списано, тот и вовсе:

– Я, говорит, не дозволю иметь такое жульничество под моим флагом. Я стою на страже государственных интересов. И меня, как советского человека, возмущает, что тут делается, – какая идет нахальная приписка под мою руку.

Самое замечательное, что оба искренни. Пока. Однако, как водится, все на свете имеет свое продолжение и развитие.

Вряд ли есть среди рассказов Зощенко более известный и по справедливости считающийся более смешным, чем «Монтер». Тем не менее перестраховочно напомню фабулу.

Заглавный персонаж смертельно обиделся на театрального администратора, не допустившего на оперный спектакль знакомых монтеровых барышень; растравил свое оскорбленное сердце воспоминанием, что, когда труппу «сымали на карточку», его приткнули где-то сбоку, усадив в середку тенора, – и отомстил, вырубив в театре свет. Причем свою месть воспринял как осуществление исторической миссии гегемона:

«Думает – тенор, так ему и свети все время. Теноров нынче нету!»

Гениально простая фраза – именно эта, про теноров, – оказалась всего только легким заострением могущественного изречения: «У нас незаменимых нет». От реальности до гротеска оказалось не так уж и далеко, а вернее сказать, от гротеска до реальности, ибо зощенковская фраза прозвучала несколько раньше. То есть Зощенко, чей герой по обыкновению автоматически воспринял прекрасную идею равенства, не спародировал, а предугадал лозунг, который вскоре станет царить. Предугадал не по внешней схожести, а по самой сути: ведь автор фразы «У нас незаменимых нет» умело демагогически скрыл за броским показным демократизмом ее антиинтеллигентскую, антиличностную сущность, ее диктаторскую ставку на быдло, которое своей безотказной заменяемостью обеспечивало незаменимость вождю.

То, что Сталин, поощряя и организуя собственное обожествление, считал необходимым время от времени напоминать о вреде культа личности, вряд ли было стыдливостью согрешившего марксиста. Многие иные заповеди учителей он отменял, и не думая оправдываться.

Сталин был действительно врагом культа личности – в реальном, нефиктивном смысле; личности как человеческой незаурядности и самобытности. Именно потому он упрощал, автоматизировал отношение Маркса к роли личности в истории, и общественная атмосфера, которую мы кратко называем культом личности, может быть названа и иначе: культ безличности.

«У нас незаменимых нет…» Да, на этот постулат возлагалась немалая надежда, и согласно ему личность не выдвигалась сама, провидя и угадывая (по Марксу) объективные законы истории и живые импульсы движения масс, – ее самое выдвигали и назначали выдающейся или великой. Притом чаще не за самобытность и самостоятельность, а напротив: за их отсутствие.

Воспитывался культ не человека, но места, не личности, но поста. Вместе с назначением на пост присваивались и соответствующие качества. Тому, кто взобрался на верхнюю ступень, естественно, вручались звания величайшего гения, корифея, ученого, полководца всех времен и народов вплоть до наименований частного порядка вроде «лучшего друга советских физкультурников». Те, кто стоял пониже, как пайком, награждались званиями местного и специального значения: «первый маршал», «железный нарком», «глава мичуринской биологической науки», – причем, конечно, фактическое соответствие избранников их званию было совсем не обязательным. И если, скажем, палаческая роль Ежова все-таки имела касательство к «железу», то Лысенко объявлялся великим биологом вопреки всему, начиная со здравого смысла и элементарных норм ученой этики.

А если Трофима Денисовича можно назначить «главой», то – пофантазируем за компанию с зощенковским монтером – отчего бы его самого не определить в тенора? А тенора не переквалифицировать в монтеры? Так что не такие уж это и фантазии. Ведь теноров нынче… то бишь незаменимых – нет! Сегодня – ты, а завтра – я.

Замечу кстати: это вовсе не значит, будто послезавтра – снова ты. Черта с два! Уравниловки добиваются вовсе не ради справедливости, истинным равенством здесь и не пахнет, и плохой работник, плохой человек, неправедно, незаработанно уравняв свое положение с хорошим, на этом не успокоится.

«– Да не согласен я.

– С кем? С Энгельсом или с Каутским?

– С обоими, – ответил Шариков.

– Это замечательно, клянусь богом… А что бы вы со своей стороны могли предложить?

– Да что тут предлагать?.. Пишут, пишут… Голова пухнет. Взять все, да и поделить».

Снова Булгаков, снова «Собачье сердце», снова Шариков, которому вполне хватило его безродности-беспородности – только их, ничего больше! – дабы объявить себя «трудовым элементом». И вспомним: на самомто деле дележки ему мало, и покуда он не выживет из квартиры и не сживет со света своего необдуманно благодушного создателя профессора Преображенского, он не удовольствуется и не утихомирится.

А зощенковский монтер? Он таит зависть к тенору, который, без сомнения, производит на его знакомых барышень большее впечатление, и, казалось, тут ничего не поделаешь: ну, не дал бог таланту. Но вот он хватается за фальшивую идею автоматической уравниловки, и с этой минуты может стать опасен, потому что, не таясь, поднимает свое мелкое, дурное чувство, как знамя.

(Тем более – замечаю в скобках – что здесь неизбежна эволюция сознания в согласии примерно с такой формулой. Теноров, как сказано, нынче нету. Стало быть, все равны. Значит, я не хуже прочих. Значит, и иметь я должен не менее, чем они. А если я имею меньше, значит, эти сволочи – скажем, тенора, доценты, очкарики или инородцы – словчили. А раз словчили, выходит, я лучше их. Ну, а уж поскольку я лучше, то и иметь я должен больше их…

Ведь складно?)

Вот рассказ Зощенко «Гримаса нэпа». Благородное возмущение трамвайной публики при виде того, как некий тип с усиками хамски обращается со старухой-домработницей.

«Вдруг один, наиболее из всех нервный гражданин подходит до этого, который с усиками, и берет его прямо за грудки.

– Это, – говорит, – невозможно допущать такие действия. Это издевательство над несвободной личностью. Это форменная гримаса нэпа».

Но – не только остывает, а безмерно смущается, узнав, что старуха приходится усатому всего-навсего матерью.

«– А пес, – говорит, – ее разберет! На ней афиши не наклеено – мамаша или папаша. Тогда объявлять надо при входе.

Но после сел у своего окна и говорит:

– Извиняюсь все-таки. Мы не знали, что это ваша преподобная мамаша. Мы подумали как раз, знаете, другое. Мол, это, подумали, домашняя прислуга. Тогда извиняемся».

Самое любопытное и печальное, что в пародию обращено подлинное, глубоко человеческое чувство. Примерно такое же, которое испытал однажды сам Зощенко (вот нечастый случай, когда рассказ написан от лица автора или того, кто целиком симпатичен автору). В биллиардной он без удовольствия, но спокойно наблюдал, как один игрок мудровал над другим, а возмутился лишь тогда, когда узнал: второй подначален первому.

«…Я подошел к выигравшему и сказал ему:

– Я не знал, что это ваш шофер. Я думал, что это ваш приятель. Я не позволил бы вам устраивать такие номера».

Здесь все по-человечески нормально. Равный волен подчиняться равному, и совсем иное дело – унижение человека зависимого. А в «Гримасе нэпа»? Ведь то, что старуха – предполагаемая домработница, пустяковейшая частность по сравнению с главным: молодой, здоровый сукин сын помыкает старой женщиной. Прекрасная идея классовой защиты – только потому, что воспринята, вновь повторю, автоматически, бездуховно, – не только не поддержала изначально доброго порыва, но приглушила или, верней, оглушила его. Перенаправила и дезориентировала. Лучшее в человеке приняло обличие худшего– метаморфоза, весьма заслуживающая изучения.

И опять-таки прямо коснувшаяся нашего Расплюева.

Из шулера – через доносительство – оборотившийся в полицейского, он-то и есть в комедии «Смерть Тарелкина» настоящий оборотень;единственный из всех настоящий,а не притворный, – хотя бы и потому, что на полицейскую стезю его привела и в мундир квартального переодела не приказная безличная сила со своим «манием», даже не конкретнейшее воплощение этой силы, палка, но сама его алчущая натура. Та, которую, и оборачиваясь, не меняют вместе с обличьем:

– Я завсегда говорю: палка хорошо – уж как хорошо; ну голод, – по-моему, лучше. Голодом вы все сделаете; голодом вы и сердце тронете… я вам про себя скажу. Отчего я человеком стал? Голод пронял.

Голод? Причина ежели и не способная оправдать любое превращение ради избавления от нее, то, по меньшей мере, из тех, что вызывают сострадание?

Но тут голод совсем особенный. И причина его неустранима. Она бесконечна. Она – вечный двигатель расплюевского служебного рвения.

«Расплюев…Вы слыхали, у Паганини хорош был инструмент?

Тарелкин. Слыхал.

Расплюев. Ну, у меня лучше.

Тарелкин. Верю.

Расплюев. Об этом инструменте расскажу вам, сударь, гисторию: прихожу я этто в трактир; – спросил калач, чаю; – вот у меня инструмент мой и заиграл; – песни такие – ну! стало, мол, работы просит.

– Делать нечего: подай, говорю, ветчины порцию, икорки порцию, водки по препорции; – думаю так, мол, червяка этого я тем и заморю.

– Съел. Представьте себе, милостивый государь, не берет!

Тарелкин. Тссссс…

Расплюев. Хорошо, думаю; отвалил еще хлеба, сыру спросил, хересу выпил; а меня, милостивец, еще злее на еду позывает. – Фу ты, мол, штука какая? Давай, говорю, блинов! Пропустил десяток, послал другой в погоню – только зуб разгорается – третий! Хоть ложись да умирай – не берет!!.

Тарелкин. Необычайно!!.

Расплюев. Вижу, дело плохо – все хляби мои, стало, мол, разверзлись; и приказал, сударь, я подать по-нашему, по-русски: аржанова хлеба коврижину, три сельдины – по полену каждая, да квасу жбан – перекрестился – восчувствовал этак, съел; ну, будто и завязало. Так у меня тут (хлопает себя по брюху)огнь неугасимый и червь неутолимый».

Тот или не тот Расплюев, что был в «Свадьбе Кречинского»? Как будто – не тот. И – тот.

Он нет-нет да и окажет прежнюю чувственную плотоядность, смешную и по одной этой причине не отвратительную.

Помещик Чванкин, также притянутый для дознания, дабы объяснил свое эпистолярное сношение с Силой Копыловым, в ответ и объясняет, что дело-де шло об отличных девках, которых его крепостные мужики приглядели, да уже и сторговали для себя у владельца, у нынешнего то есть покойника.

«Чванкин…И сторговали? – Говорят: сторговали. – Почем? – Да по двадцать по пяти рублей. – За сотню? – Помилуйте, говорят, за штуку.

– Хороши? – Важные, говорят, девки… Ну, думаю, дешево!.. Как, скажите, целую этакую девку, как она есть… за двадцать пять целковых!..

Расплюев (с увлечением).Дешево!.. Целую этакую девку… (Показывает как она есть.)Я бы сам дал!!.

Ч в а н к и н. Вот я их и спрашиваю: где ж, мол, такие девки продаются.

Расплюев. Да, это интересно: где ж они продаются?»

И не скоро еще возвратится на землю, к служебному своему долгу, витая среди соблазнительных видений и ничего, кроме них, не воспринимая: «Эх-ма!!. (Хлопает себя по затылку.)Дешево!!.» – пока положительный пристав Ох не вернет пылкого мечтателя к исполнению полицейских обязанностей:

– Очнись – облом!

Вкусная, плотская чувственность: что тебе девка, что поросенок в его неприкосновенности, – словом, почти как в «Свадьбе Кречинского».

Но – не более, чем почти.

Над забавной плотоядностью тогоРасплюева смеялась комедия и только комедия; чудовищную плотоядность этоговышучивает фарс.

Видение важной девки, как она есть, отвлекшее Ивана Антоновича от ответственности быть прилежной функцией аппарата полиции, – это так, отдых и отпуск. Самовольная отлучка. Простительная минутная слабость. Ничто человеческое, мол… и т. д. Но перемена, случившаяся с этим оборотнем, в том, что даже привычные, неотделимые от него, исконно расплюевские свойства перенастроились, также оборотились, и сам его «инструмент», превосходящий, по его горделивому мнению, в отношении совершенства скрипку Паганини, уже тоже функционален. В профессиональном, полицейском смысле.

Дело, конечно, не в простом количественном увеличении того, что способен ныне сожрать Расплюев, – попробуйте перечесть (в смысле: перечитать) главу «Трактиры» в «Москве и москвичах» Гиляровского и перечесть (в смысле: пересчитать) число и объем невероятных блюд, включая и того самого поросенка по-расплюевски, заказанного Далматовым, которые поглотила – всего-навсего – троица приятелей, какие ни будь они объедалы. И поверить немыслимо, если б не трактирный счет в тридцать шесть рублей, предусмотрительно сбереженный московским летописцем. Богатыри – не мы!

Нет, в «Смерти Тарелкина» – тонкость, применившая к своей острой задаче самое разухабистую грубость балаганного фарса. Тему пресловутого «телесного низа».

У тогоИвана Антоновича была своя эстетика. Смешная, отчасти и жалкая – ибо гурманствовал наголодавшийся и франтил привыкший к обноскам, у кого и фрак с чужого плеча, притом взятый на временное подержание, – однако несомненная.

– …Подперся так… Поросенка в его неприкосновенности… Янтари так и разгуливают…

Тотдорожил украшением своей бедной и безалаберной жизни. Каким-никаким, на трактирном уровне, не свыше желудка, но украшением.

У этогопроисходит, наоборот, так сказать, разрушение эстетики. «Ветчины порцию, икорки порцию…» – этотсловно бы начинает с вершины, с высшего уровня, достигнутого тем,но разверзшаяся бездонная прорва поглощает жратву (мягче не скажешь – соврешь) без разбора… То есть разбор-то очень даже есть, но не гастрономический, а, смешно выговорить, идеологический. Да! Гарантирующий сугубую благонамеренность. Сокрушительна насмешливость Сухово-Кобылина, и вот он, глубоко презиравший «аржаное», квасное кликушество, норовящее подменить собой взыскующую и оттого истинную любовь к отечеству, награждает расплюевское чрево этим примитивнейшим «патриотизмом»: его, чрево, можно – временно, до новых и скорых позывов – удоволить только «по-нашему, по-русски».

Комедийное заострение тут есть, но выдумки – нету… Да и заострение, положенное по чину «комедии-шутке», так ли оно велико?

Вот монолог еще одного квасного патриота, на сей раз ни в коем случае не выходящий из узких рамок строжайшего правдоподобия:

– Нигде так не едят, как в России… Да, господин студент, я знаю, что вам это неприятно, но – увы! – это так-с. Во-первых, рыба. Где в мире вы отыщете другую астраханскую икру? А камские стерляди, осетрина, двинская семга, белозерский снеток? Найдите, будьте любезны, где-нибудь во Франции ладожского сига или гатчинскую форель. Ну-ка, попробуйте найдите; я вас об этом усердно прошу. Теперь возьмите дичь. Все, что вам угодно, и все в несметном количестве: рябчики, тетерки, утки, бекасы, фазаны на Кавказе, вальдшнепы. Потом дальше: черкасское мясо, ростовские поросята, нежинские огурцы, московский молочный теленок!..

И так далее.

Пока это словно бы всего лишь безобидная гастрономическая хвастливость (для нас-то, для нынешних, которым все эти яства знакомы уже даже не понаслышке, а поначитке, пожалуй, оправданная: им, тогдашним, и впрямь есть чем похвастать перед нами). Впрочем, нет, шалишь: сам по себе задорный напор, по-расплюевски кажущий шиш иноземцам, на сей раз Франции, не даст нам обмануться. Да, это она, наша несчастная способность даже в блинах, икре и водке видеть свою национальную исключительность:

– Горжусь тем, что я русский!.. Да, я смело говорю всем в глаза: довольно нам стоять на задних лапах перед Европой. Пусть не мы ее, а она нас боится… Мы плюем сами себе в кашу. Мы продаем нашу святую, великую, обожаемую родину всякой иностранной шушере. Кто орудует с нашей нефтью? Жиды, армяшки, американцы. У кого в руках уголь? руда? пароходы? электричество? У жидов, у бельгийцев, у немцев. Кому принадлежат сахарные заводы? Жидам, немцам и полякам. И, главное, везде жид, жид, жид!.. Я говорю только одно: у нас, куда ни обернешься, сейчас на тебя так мордой и прет какая-нибудь благородная оскорбленная нация. «Свободу! язык! народные права!» А мы-то перед ними расстилаемся. «О, бедная, культурная Финляндия! О, несчастная, порабощенная Польша! Ах, великий, истерзанный еврейский народ!..«…Н-но нет!.. Нет!.. Этому безобразию подходит конец. Русский народ еще покамест только чешется спросонья, но завтра, господи благослови, завтра он проснется. И тогда он стряхнет с себя блудливых радикальствующих ин-тел-ли-гентов, как собака блох, и так сожмет в своей мощной длани все эти угнетенные невинности, всех этих жидишек, хохлишек и поляшек, что из них только сок брызнет во все стороны.

Это из Куприна, из рассказа, сочиненного в 1904 году, совсем вскоре после сухово-кобылинской кончины, и как снова не повторить: «Расплюев везде»?.. Везде – а может быть, и всегда, во всяком случае, очень надолго; так что Александр Иванович, пожалуй, напрасно озаглавил этот рассказ «Корь», поторопившись с брезгливым, но оптимистическим диагнозом:

«Ваш идеальный всероссийский кулак, жмущий сок из народишек, никому не опасен, а просто-напросто омерзителен, как и всякий символ насилия. Вы – не болезнь, не язва, вы – просто неизбежная, надоедливая сыпь, вроде кори».

Сухово-Кобылин, автор «пьес будущего», прозорливее, ибо жестче в диагнозе. Его логика, явленная в монологе Расплюева, воспевшего свое неутолимое чрево, да и во всей расплюевский эволюции, безотказна и неотступна.

Вкус – даже самый первоначальный, отнюдь не духовный, общедоступно-материальный – это все же отличка, робкая наметка индивидуализации; известно же, один любит арбуз, другой – свиной хрящик. И эта-то вкусовая отличка, сопровождавшая тогоРасплюева, уступает в этомместо алчности в ее наигрубейшем (не хочется сказать: в наичистейшем) виде. Алчности, воспроизводящей только себя самое, алчность же. То есть – доступной оборотившемуся Расплюеву формы того, с чем мы тесно соприкасались прежде: бюрократического бумажного «дела» ради «дела», полицейского устрашения ради устрашения.

Это сравнение – не натяжка, а, повторяю, неотступная, до предела, до неминуемого парадокса, сухово-кобылинская страсть к извлечению сути. Как Варравин, в отличие от связанного предрассудками, несовершенного взяточника Тарелкина, не хотел и не мог укротить своего аппетита, отчего и являл собой совершеннейшую из особей этого рода, так и Расплюев – совершенство. Итог. Конечное и идеальное воплощение воспринятой им идеи. Гений-брюхо – да, гений, отчего бы и не задеть бесцеремонным фарсом этого высокого слова? Даром, что ли, помянут был Никколо Паганини?..

Умствуя по поводу юмора, сарказма, фарса, проще простого самому потерять чувство юмора и заслужить сарказм, – а все же позволю себе заметить следующее. В эволюции Ивана Антоновича Расплюева, в преображении его брюха, в превращении лукавой и, что бы там ни было, обаятельной, так сказать, ламмегудзаковской плотоядности в неразборчивую, отталкивающую алчность – во всем этом есть, представьте себе, нечто, отразившееся в одном высокоученом споре. Между выдающимися мыслителями нашего времени Михаилом Михайловичем Бахтиным и Алексеем Федоровичем Лосевым.

Спор шел о Рабле и раблезианстве, о «телесном низе», о «пиршественных образах», о «брюхе».

«Все первые подвиги Пантагрюэля, совершенные им еще в колыбели, – это подвиги еды».

Пока я цитирую Бахтина, и слово «подвиги» здесь вполне красноречиво, – что, впрочем, немудрено:

«Еда в древнейшей системе образов была неразрывно связана с трудом. Она завершала труд и борьбу, была их венцом и победой. Труд торжествовал в еде».

Мало того:

«Еда и питье – одно из важнейших проявлений жизни гротескного тела. Особенности этого тела – его открытость, незавершенность, его взаимодействие с миром… Здесь человек вкушает мир, ощущает вкус мира, вводит его в свое тело, делает его частью себя самого… Эта встреча с миром в акте еды была радостной и ликующей. Здесь человек торжествовал над миром…»

Но стоит начать цитировать «Эстетику Возрождения» Лосева, как простой перечень раблезианских образов выдаст нам раздраженную неприязнь исследователя:

«Огромную роль у Рабле играют мотивы разинутого рта, глотания, сосания, обжирания, пищеварения и вообще животного акта еды, пьянства, чрезмерного роста тел, их совокупления и беременности, разверзшегося лона, физиологических актов отправления» – и т. д., и т. п., вплоть до эмоционального вывода:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю