Текст книги "Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина "
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 33 страниц)
«Освободить государство от самого себя…» Круто берет Николай Платонович, бывший сухово-кобылинский Ник, – но ведь чистая правда! Чистая – потому что договоренная до конца, освобожденная от недомолвок. И губительная для всех относительных правд.
Честный государь – не в частном, а в общем, высоком смысле – должен отдать власть народу. Честный монархист приходит в столкновение с государем, не соответствующим чистоте монархической идеи, – а ежели честен до конца, то, отнюдь не находя своего идеала, перестанет быть и монархистом. Честный бюрократ… но и он обязан понять наконец губительность своего дела. Если честен.
Честный бюрократ, остающийся бюрократом, тем самым нечестен.
Герценовский корреспондент из московского департамента сената подсчитывает горькие плоды панинской деятельности: сенат в бедственном положении… способные люди уходят, разочаровавшись… формальная переписка отнимает время у подлинных дел… при гладкости отчетов торжествует официальная ложь… далее… далее… далее…
Наконец:
«Нет такого справедливого дела, которое не могло бы быть проиграно; нет такого беззаконного дела, которое не могло бы быть выиграно, потому что нет твердых начал, по которым законное отличается от незаконного».
В границах драмы «Дело» это причина бедственной судьбы Муромского.
И еще:
«Немудрено, что находится немало охотников ловить рыбу в мутной воде сенатского правосудия».
В «Деле» это феномен Варравина,подготовленный и окрыленный честным бюрократизмом Князя и открытый в русской словесности Сухово-Кобылиным.
Чай во время чумы
Семнадцатое сентября 1857 года.
«Осеннее солнце всходило чисто и ясно и даже порядочно грело… Я его приветствовал как мое солнце, ибо мне ныне сорок лет!!! Сорок лет – весь человек тут. Он выдал все из себя, что мог выдать, – он дал весь рост, зацвел, отцвел, и его плоды начинают наливаться. Нынешний год – есть, впрочем, уже результат моей жизни… Мои две пиесы – Кречинский и Лидочка. Вот мой интеллектуальный результат. Как нарочно, нынешний день я отделывал едва ли не лучшую сцену из всего, что писал; именно: сцену Муромского с Высоким Лицом. Сцена четвертого акта и последняя сцена Лидочки также написаны этим годом. Вообще ab prima[14] пиеса кончена. Началась с 1 августа отделка набело».
«Высокое Лицо» (в окончательном тексте «Важное») – Князь.
«Лидочка» – первое название «Дела».
Потом, когда драма уже получит свое нынешнее имя, Сухово-Кобылин затеет было издать ее вкупе со «Свадьбой Кречинского» и придумает общий титул: «Угнетенная невинность, или Муромский в Москве и Петербурге». Потом название разонравится («к серьезному делу не идет скоморошество»), но все же, как видим, мысли его кружатся вокруг добродетельных и невинных героев обеих пьес, хотя что говорить: по художественной выразительности куда Муромскому и Лидочке до Кречинского и Варравина, Тарелкина и Расплюева!
«Лидочка… (Наливает чай.)Ну, папа, чай, думаю, отличный, сама выбирала.
Муромский. Вот спасибо, а мне нынче чаю что-то хочется. (Пьет.)Я уж у себя в комнате поджидал: что-то, мол, моей Лидушечки не слышно? Слушаю – ан и запела… птичка ты моя (целует ее),голубушка… (Пьет чай.)Славный, Лидушечка, чай, славный.
Лидочка. Ну я очень рада.
(Муромский ищет чего-то.)
А… вот она! (Подает ему просвиру.)
Муромский. Ах, ты – мой ангел… (Нелькину.)Прочитай-ка, брат; ты, я думаю, живучи у басурманов-то, давно этого не читал. (Передает ему просвиру.)
Нелькин (читает).О здр… авии… ра… ба… бо… жия… Пе… тра.
Муромский. Поверишь ли: вот она мне от ранней обедни каждый день это носит. А? (Разламывает просвиру и дает половину Нелькину.)
Лидочка (разливая чай).Что ж, папа, каждый день за ранней обедней я вынимаю о здравии вашем часть и молюсь богу, чтобы он сохранил мне вас цела и здрава… Бог милосерд, он мою молитву видит да вас своим покровом и покроет; – а вы вот кушаете чай, да и видите, что ваша Лидочка за вас уж богу помолилась. (Целует его.)»
Невыносимо!
И не станет лучше, что бы я ни сказал дальше: плохо, повторю, дается художникам воплощенная добродетель, – даже великим художникам. Впрочем, возможно, им еще и хуже, чем невеликим: тому, чей внутренний взор, пусть умный и зоркий, более ограничен возможностями дарования, легче, чем гению, втиснуть то, что он видит и провидит, в узкую плоть замысла.
Кто в русской литературе написан хуже гоголевских Костанжогло и Муразова? Разве что его же Улинька.
И все-таки у голубиной чистоты Муромских есть свое полуоправдание. Они и их бытие в пьесе «Дело» – это пастушеский рай на вулкане; не пир, конечно, но скромный семейный чай во время чумы; цветок, который – мы предчувствуем, знаем – вот-вот затопчут и испохабят.
То, что сейчас навсегда уйдет, погибнет, будет поругано, все же простительнее сентиментально идеализировать, чем наступающее и побеждающее, будь то хотя бы и купцы из пьесы «Не в свои сани не садись».
Прежде, чем мы услышим Лидочкино воркование, прозвучит совет-вопль Кречинского: «Откупитесь! Ради бога откупитесь!..» И тетушка Атуева успеет много чего порассказать Нелькину, которого, может быть, автор только для того, чтобы он оказался девственно непосвященным слушателем, и отправил на несколько лет в отлучку – для надежности подальше, в самую заграницу, куда уж точно не могли дойти сведения о беде Муромских.
«Нет такого справедливого дела, которое не могло бы быть проиграно; нет такого беззаконного дела, которое не могло бы быть выиграно…»
Атуева словно бы откликается на эти слова известного нам участника «Голосов из России»:
– Батюшка, я теперь вижу… изо всего может быть дело. Вот завязали, да и на поди; проводят из мытарства в мытарство; тянут да решают; мнения да разногласия – да вот пять лет и не знаем покоя; а все, знаете, на нее.
«На нее», – понятно, на Лидочку:
– Всякие, видишь, подозрения.
– Подозрения?! В чем? – изумится Нелькин, добросовестно исполняя свою роль «чистой доски», которой надлежит быть исписанной.
– А первое в том, что она, говорят, знала, что Кречинский хотел Петра Константиновича обокрасть.
– Она-то!
– А второе, говорят, в том, что будто она в этом ему помощь оказала.
– Господи!
– А третье, уж можно сказать, самое жестокое и богопротивное, говорят, в том, что и помощь эту она оказала потому, что была, видите, с ним в любовной интриге; она невинная, видите ли, жертва, – а он ее завлек…
Все, решительно все будет доведено до застоявшейся нелькинской неосведомленности: и оговор со стороны Расплюева и беспутного повара Петрушки (повара! – можно ль не вспомнить кобылинского Ефима Егорова, оговорившего собственного барина?); и первый – покуда первый – удар, приключившийся с горя с Муромским; и позорящая маета следствия и допросов; и вымогательство взяток и откупных; и начало разорения («Головково продали… Стрешнево продали…»); и то, что в порядочный-то дом стали один за другим наведываться проходимцы, вызывающиеся быть спасителями, а одному из них, мазурику Тарелкину, дозволяется даже приударять за барышней; и даже то, что Лидочку на предмет выяснения ее отношений с Кречинским грозятся подвергнуть медицинскому освидетельствованию…
Последнее страшит Муромских в особенности, до цепенящего ужаса, что с сугубо нынешней точки зрения как бы даже и не совсем объяснимо.
То есть – объясняют и даже стараются передать ужас этой угрозы, но как-то все время сворачивают на нынешние, не столь щепетильные нравы.
В Петербурге шестидесятых годов «легкость нравов… дошла до геркулесовых столбов. Этому… посодействовало освобождение крестьян, растворившее помещичьи гаремы и вынудившее массу дворовых обоего пола броситься в город снискивать пропитание чем и как придется. По крайней мере, я не запомню, чтобы в Петербурге было такое обилие проституток, как в первые годы освобождения крестьян».
Так напишет современник той эпохи, а нынешний автор одной из последних книг про Сухово-Кобылина прокомментирует и продолжит: «Для освидетельствования женщин, вынужденных жить продажей своего тела, и был создан в Петербурге того времени Врачебно-полицейский комитет, который упоминается в «Деле» Сухово-Кобылина. Вполне естественно, что в штате этого комитета числились врачи и чиновники. И такой чиновник мог отправить любую попавшуюся ему на глаза женщину во Врачебно-полицейский комитет, где врач должен был ее освидетельствовать и выдать удостоверение на право занятия… проституцией!»
И многоточие, и восклицательный знак суть усилители вполне впечатляющие. А намерение автора современной монографии изобразить Лидочку Муромскую, столбовую дворянку, на самом краю позорной пропасти, перед угрозой получения желтого билета, это намерение… Хотел сказать: простительно хотя бы с точки зрения драматизации сюжета, но, пораздумав, не скажу и этого.
Ничто подобное не угрожало и не могло угрожать девушке из благородной среды, окажись она даже и не девушкой. И когда мы, стремясь обличить сутяжные и полицейские происки, воображаем себе нечто подобное, означает это, в общем, только одно: до какой же степени мы не понимаем их. Не сутяг, не полицейских, но – Муромских.
Для Лидочки смертельно унизительна сама процедура или, если угодно, сама идея освидетельствования. Ее честь будет поругана – и навсегда – именно в этот самый момент, потому что она и подобные ей (разумеется, независимо от принадлежности к слабому или сильному полу) не прощают сомнений в их честности.
Когда в «Свадьбе Кречинского» Михайле Васильевичу удается сперва отвергнуть обвинения Нелькина в мошенничестве, он, всем артистам артист, «помолчав», как для вескости отмечает автор, обращается к Муромскому:
– Ну, довольны вы, Петр Константиныч?
– Совершенно, совершенно доволен…
– Ну и я доволен. Что ж, теперь и мы можем кончить.
– Как кончить?
– Как кончают. У нас вышла пасквильная история; я вами же скомпрометирован. С этим пятном какой же я муж вашей дочери? Петр Константиныч! я должен возвратить вам ваше слово, а вам, Лидия, ваше сердце. Возьмите его, будьте счастливы и… забудьте меня…
Сам-то Кречинский, уж конечно, оскорблен быть не может, ибо уличен поделом, и вся игра его точнейшим образом нацелена на скорейшее – пока окончательно не разоблачили – завершение матримониальной аферы: «Если мог меня оскорбить этот сплетник, вы-то сами насколько меня оскорбили? Вам завтра придут сказать, что я картежник, что я шулер… Слушайте: свадьбу мы делаем завтра, чтоб всем сплетням положить конец». Но как точно он, умница, понимает Муромских, которые не простят чьего бы то ни было усомнения в собственной честности и для которых нет большей вины, чем понапрасну усомниться в честности ближнего!..
Многократно – по-видимому, в обличительных целях, каковые обычно именуют благородными, – преувеличить внешнюю угрозу, перед которой способен дрогнуть и пасть человек породы Муромского, наконец решившись дать взятку и вступить в сделку со злом, – это значит унизить такого человека. Изобразить его бесчувственным к меньшей угрозе и к меньшему стыду, которые он якобы снесет с относительной хладнокровностью. То есть исказить (или, в лучшем случае, не понять) его характер, его тип, природу его стойкости перед грязью и ложью.
Или, что может быть вернее, природу нестойкости. Неумения выстоять и выжить среди грязи.
Муромские – нестойки; полагаю, можно догадаться, что это говорится не в порицание им. Их голубиная идиллия на границе распада и краха.
Правда, в пьесе она по-своему не сдается. Только успеет Петр Константинович налюбоваться на просвирку, на чай и на Лидочку, как с помощью автора начнется новая ее агрессия, – да, агрессия, как ни чуждо это слово мирной идиллии. Начнутся напор и нажим, пережим, так сказать, эстетический курсив: явится идеальный крестьянин Иван Сидоров Разуваев, верный слуга и опора Муромского, и польется степенно-картинная русская речь, щедро переслоенная перлами вековой мудрости, – кстати сказать, родовая фамилия Ивана Сидорова, ставшая с тяжелой руки Щедрина (который и его переймет, как перенял Расплюева и Кречинского) нарицанием алчности «чумазого», для Сухово-Кобылина так вовсе не звучала. И когда пишущие о нем подозревают в выборе фамилии некий тайный подвох для сверхмужика Разуваева, они подозрительны задним числом.
Однако и эта агрессия идеализированной добродетели быстро выдыхается. И мужицко-помещичий эдем, тот, где «вы наши отцы, мы ваши дети», тоже оказывается беспомощным перед неумолимым прогрессом.
Не в том только беда, что, как сообщит Разуваев, проданные Муромским по крайней нужде крепостные жители Головкова «сердечные так и ревут», но – как говорит теперь с мужиком Разуваевым Петр Константинович Муромский, хозяин, «владетель», «отец»?!
Именно – теперь?
В «Свадьбе Кречинского» он, уже поизмотанный городом, но всею душой еще находящийся там,в Стрешневе да Головкове, об отчуждении коих пока и помыслить дико, веско ответит на шпильку Атуевой, попрекающей его непониманием людей светских: «Так с мужиками толковать лучше?»:
– Лучше. Когда с мужиком толкуешь, так или мне польза, или ему, а иное дело – обоим.
Вот простецкая формула отношений, таких, каковы они и должны быть между разумным помещиком и исправным крестьянином: взаимопонимание как взаимопольза.
Когда эта деловая и деловитая гармония (увы, и в ту пору, когда сословие Муромских еще в седле и в силе, весьма трудно осуществимая) рухнет вконец, практически будет исключена, чей-нибудь острый, насмешливый взор станет то и дело примечать, как разговоры «бар» с мужиками превратятся в пародию на хозяйственный идеал, сформулированный Петром Константиновичем.
«Шаляпин побаивался мужиков. Идя ко мне в Охотино из своего имения, он никогда не проходил деревней. Старался обходить задворками. Когда доводилось ему беседовать с крестьянами, говорил:
– Послушай, миляга, ну что, как уродило? Да, труды ваши трудные.
Мужички русские отвечали хитро:
– Что, Федор Иваныч, неча пенять, живем ничего. А вот винца-то в праздник не хватает…
Шаляпин делал вид, что не понимает намека, и на винцо не давал».
Это ласково-посмеивающееся воспоминание художника Константина Коровина, а гораздо раньше его другой немалый знаток крестьян, сам Иван Сергеевич Тургенев, увидит в общем-то невеселый комизм ситуации, в которой дворянская самоуверенность неведомо для себя напорется на презрительное – и разрушительное – мужицкое превосходство.
Тут даже не имеет значения, что дворянин – это Евгений Базаров, крестьянского дела не понимающий; тут важно, что ничего путного от него и не ждут.
– Ну, излагай мне свои воззрения на жизнь, братец: ведь в вас, говорят, вся сила и будущность России, от вас начнется новая эпоха в истории, – вы нам дадите и язык настоящий и законы…
Так будет нести снисходительно-высокомерную чушь Базаров, продолжая свои городские, интеллигентские споры, а меньшой брат, не хуже коровинских мужичков раскумекавший что почем, станет играть роль, угодную, по его понятиям, барину:
– А мы могим… тоже, потому, значит… какой положен у нас, примерно, придел… Господская воля; потому вы наши отцы…
Но когда Базаров, пожавши плечами, пойдет себе восвояси, а его собеседника спросит уже свой брат: «О чем толковал? О недоимке, что ль?» – то:
«Какое о недоимке, братец ты мой! – отвечал первый мужик, и в голосе его уже не было следа патриархальной певучести, а, напротив, слышалась какая-то небрежная суровость, – так, болтал коё-что; язык почесать захотелось. Известно, барин; разве он что понимает?»
Патриархальной певучести в речах Ивана Сидорова Разуваева хоть отбавляй (и стоило бы отбавить), но штука в том, что Муромский вдруг оказывается перед ним тем барином, который перестал понимать:
– Иван!.. я уж Стрешнево заложил.
– Господи!!
– А что делать?! Просто съели – как есть съели! – Господи творец милосердый!!!
– Все в руках господних, батюшка; – в руках господних!
– Что же теперь делать, Иван? Я и ума не приложу.
Еще немного, и Иван Сидоров – не он самолично, конечно, не сухово-кобылинский персонаж, а кто-то из его жизненных подобий – получит в разговоре с Муромским неоспоримое право на «какую-то небрежную суровость». На неуважение.
(Замечу в скобках, что за границами пьесы «Дело», в щедринском «Убежище Монрепо», разрушение помещичьей идиллии продолжится столь сокрушительно, что собрат Муромского по сословию будет не только вытеснен из жизни, но вытеснит-то его не кто иной, как продолженье Ивана Сидорова, его потомок, сын Анатолий, – вот здесь фамилия «Разуваев» и покажется наконец этимологически обличительной:
«Едет он по саду улицей – все шапки снимают; приедет в церковь к обедне – станет с супругой впереди у крылоса, подтягивает дьячку и любуется на пожертвованное им паникадило; после обедни подойдет ко кресту первым после Грацианова (станового. – Ст. Р.)и получит от батюшки заздравную просвиру. Всем с ним повадно, всем по себе, потому что он на все руки: и выпить не дурак, и пошутить охоч, и сплясать может. Поставит на голову стакан с пивом и спляшет…
Давно уж до меня доходили слухи, что Разуваев ищет купить себе усадьбу, но только чтобы непременно за грош.
…Сколько тут пота мужичьего пролилось, сколько бабьих слез эти парки видели – Разуваев об этом не хочет и знать. До сих пор старики поминают: вон в этом месте трясинка была, так мы мешками землю таскали – смотри каку горушу взбодрили! – но Разуваеву и до этого дела нет. Он знает только, что современному помещику все это не к рукам, да и сам помещик, по нынешнему времени, тут не ко двору…
Уже с самого начала открытия неприязненных действий… я смутно почувствовал, что мое дело не выгорит, что, так или иначе, я должен буду уступить силе обстоятельств. В самом деле, что я мог предпринять, чтобы оградить себя от Разуваева? Жаловаться на него – куда?.. Если же прибегнуть к партикулярным мерам взыскания, то и тут ничего не поделаешь. Плюнешь Разуваеву в лицо – он утрется, своротишь ему скулу – он в баню сходит и опять ее на старое место вправит. Словом сказать, с какой стороны к нему ни приступись – он неуязвим. Пожалуй, еще запоет: «Весе-лися, храбрый росс!» – и заставит слушать себя стоя…»
Картина, для Муромского даже в кошмарном сне невообразимая, – но, приснись она ему, всего бы страшнее показалось имя обидчика – Разуваев. Хотя желчная логика Щедрина неуязвима да и проверена опытом: вот оно, скорое времечко, когда жизненная народная сила Ивана Сидорова, верного раба, Савельича, повышенного в должности, но непременного в преданности, станет жизненной силой его отпрыска, победителя и вытеснителя, и уж тогда – не просите, потомки Гриневых и Муромских, милости!..)
Однако не только неумолимая действительность, но и сам сожалеющий автор, Сухово-Кобылин, порою довольно-таки безжалостен к своей золотой идиллии.
– Мне все кажется, что вы белокурее стали, светлее; на лице у вас тишина какая-то, будто благодать божия на вас сошла.
Это говорит Лидочке по-прежнему влюбленный Нелькин; говорит нелживо, не льстя, потому что и за спиной ее скажет Атуевой:
– Она очень похудела; какие у нее большие глаза стали – и такие мягкие; знаете, она теперь необыкновенно хороша.
А Атуева грубо свергнет его на землю:
– Что ж хорошего, что от худобы глаза выперло?
Не скоро, лет через семьдесят, это мелкое зернышко – не раздора, но несогласия – неожиданно прорастет в рассказе сатирика новых времен, Михаила Зощенко, пойдя в пышный рост. Прорастет, конечно, случайно, то есть советский писатель, по всей видимости, и в мыслях не имел воспоминания о мимолетной пикировке в старинной драме, – но не случайно само столкновение поэтизации и жесткой жизненной прозы, веры в просветляющую силу страдания и безоговорочного практицизма.
«Вот он приходит ко мне и говорит, что он влюбился в одну особу до потери сознания и скоро на ней женится.
И тут же начинает расхваливать предмет своей любви.
– Такая, – говорит, – она у меня красавица, такие у нее грустные глазки, что я в жизни никогда таких не видывал. И эти, говорит, глазки такой, как бы сказать, колорит дают, что из хорошенькой она делается премированная красавица. Личико у нее нельзя сказать, что интересное, и носик немножко подгулял, и бровки какие-то странные – очень косматые, но зато ее грустные глаза с избытком прикрывают все недостатки и делают ее из дурнушки ничего себе. Я, знаешь, говорит, ее и полюбил-то за эти самые глаза.
– Ну и дурак, – говорю я ему. – Вот и выходит, что ты форменный дурак. Прошляпился со своей женитьбой. Раз у нее грустные глаза, значит, у нее в организме чего-нибудь не в порядке – либо она истеричка, либо почками страдает, либо вообще чахоточная. Ты, говорю, возьми да порасспроси ее хорошенько. Или поведи к врачу, посоветуйся.
Ох, тут он очень возмутился, начал швырять вещами, кричать и срамить меня за излишнюю склонность к грубому материализму.
– Я, – говорит, – жалею, что к тебе зашел. У меня такое было поэтическое настроение, а ты своими ручищами загрязнил мое чувство».
«…Прежние интеллигенты, – нравоучительно прокомментирует эту историю зощенковский персонаж-рассказчик, упирая, так сказать, на идеологическую подоплеку конфликта, – и вообще, знаете, старая Россия как раз особенно имели такой восторг ко всему печальному. И находили чего-то в этом возвышенное».
И тут, значит, плюха Нелькину.
Что говорить, конечно, «грубый материализм» Атуевой выглядит гораздо грубее и гораздо смешнее именно в этом соседстве, действующем подобно усилителю или проявителю, но, как бы то ни было, и в самой драме «Дело» нелькинское «поэтическое настроение» оказалось ежели и не высмеянным, то трезво образумленным:
– Что ж хорошего?..
Неспроста.
Снижение, насмешка, пародия ходят здесь рядком с любованием и умилением; последние без первых почти и не существуют. Настойчиво, властно Сухово-Кобылин принуждает нас восторгаться русской народной натурой в примерно-показательном облике Ивана Сидорова, который не зря же из персонажей «Дела» особенно прельстил и поразил ревнителя всего российского Аполлона Григорьева, – но вот к авторскому одобрению провокационно присоединится и подлец Тарелкин. Произнесет как бы авторские слова, от которых Александр Васильевич ни в коем случае не стал бы отпираться:
– Люблю я простой, русский ум: ни в нем хитрости, ни лукавства.
И пояснит, откуда такая любовь:
– Вот: друг друга мы отроду не видали, а как на клавикордах сыграли. Я б ему прямо Станислава повесил.
Понимай: больно уж ловко и именно лукаво дал ему Иван Сидоров знать, что очень можно заполучить взятку. А уж когда Разуваев с еще большими ловкостью и лукавством подбросит Тарелкину денежный пакет: «Вы, ваше высокородие, записочку обронили… Вы обронили, мы подняли, ну – и извольте получить!» – восхищение русским умом возрастет пуще:
– О-о-о, это птица широкого полета!.. Уж не знаю, на него ли Станислава или его на Станиславе повесить.
Его повесить,хоть и на ордене, – шутка из мрачноватых, но ей место в этом сдвинувшемся мире.
Чудно и прелюбопытно то, что «простой, русский ум», идеальный мужик Разуваев, человек от самой земли, от почвы, в отличие от своего помещика, обремененного дворянскими честью и гордостью, принимает как данность – чуть ли не как богоданность! – необходимость давать:
– Да как же сударь? – ехать хотите – а колес не мажете!..
И даже вроде бы оправдывает Тарелкина, хладнокровно-эпически входя в воровское его положение:
– А сапожки по их званию лаковые – изволили видеть?.. А перчаточки по их званию беленькие – изволили видеть?.. А суконце тоненькое английское; а воротнички голландские, а извозчик первый сорт; а театры им по скусу; а к актрисам расположение имеют – а вотчин у них нет – так ли-с?.. Чем же они живут?.. Государева, сударь, жалованья на это не хватит; государево жалованье на это не дается. Честный человек им жену прокормит, ну, матери кусок хлеба даст, а утробу свою на эти деньги не нарадует. Нет! Тут надо другие. Так вот такому-то лицу, хоть будь оно три лица, и все-таки вы, сударь, оброчная статья.
Многомудрый Иван Сидоров, увы, прав, и прав стократ, прав в куда более широком смысле, чем тот, который он высказывает на сей раз и по сему конкретному поводу, ибо государева жалованья не хватает не только гурману и меломану Тарелкину. Не только на актрис да на лаковые сапожки.
У тогдашнего чиновника, во всяком случае – судейского, каковой пожелал бы пребыть безупречно честным, было, можно сказать, безвыходное положение.
«Оклад чинов судебного ведомства был значительно ниже, чем в других министерствах, – заключит наш современный историк, Петр Андреевич Зайончковский (присовокупив, что меньше платили разве лишь учителям и профессорам). – Содержание губернских прокуроров, согласно данным списка чинов, было мизерным».
У прокуроров, – не y курьеров или писцов!
И будет приводить цифры, из которых даже нам, слабо представляющим тогдашнюю конъюнктуру цен, станет ясно: на этакие суммы попросту не проживешь.
А современник той эпохи, притом сам из судейских, все тот же молодой правовед Победоносцев, выскажется в герценовских «Голосах из России» уже с профессионально-личной горечью:
«Все в России знают… что ни одна гражд. палата не могла бы продолжать существования при помощи своих средств, если б не поддерживалась выкупом за право ничего не делать от купеческих заседателей да незаконными поборами с просителей в крепостной экспедиции. Не на чем было бы писать – в иных палатах канцелярской суммы недостало бы и на десятую часть всей бумаги, которая употребляется в дело».
Да, вот оно как! Не то что собственного жалованья недостает на актрис или хотя бы на пропитание семьи, – даже служебного, государственного дела не справить на казенные деньги, и власть, отпуская их, словно бы самой по себе ничтожностью суммы, которую не может не сознавать, подсказывает: бери!
«…Издавна повелось, – со скорбной обличительностью продолжает наш правовед, делясь личным опытом служащего в московском департаменте Сената, – что столоначальник приготовляет записку ко дню доклада; и записки приготовляются – или на счет просителей, или из собственных средств столоначальника, если он человек молодой, не умеющий брать деньги от просителей (вот он, гипотетический чиновник-честняга, оказавшийся в безвыходном положении. – Ст. Р.).Для этой цели при каждой канцелярии существует еще особая канцелярия вольнонаемных писцов, без сомнения исписывающая впятеро более казенной бумаги, нежели писцы штатные. Таким образом, столоначальник гражд. департамента истрачивает ежемесячно на наем писцов от 5 до 25 и более рублей серебром… Не надо забывать при этом, что столоначальник получает в месяц всего 25 р. жалованья. Ясно, что такой обычай – стыд для правосудия, стыд особенно для верховного суда; стыд всего более для министра юстиции, который об нем знает».
То есть – опять же для Виктора Никитича Панина.
Жалкая униженность судейского сословия, на которую с внутренней своей точки зрения сострадающе упирает Победоносцев, – это с одной стороны, а с другой – известная всему свету и уж тем более Сухово-Кобылину чиновничья хищная алчность: не противоречие ли? Нет, потому что презрение если не к собственной должности, то к воплощенному в ней долгу, который и сама власть столь невысоко расценивает в рублях, неминуемо развращает исполнителя этой должности.
– Жить нечем! – воззовет в сухово-кобылинском «Деле» экзекутор Живец, сетуя на прижимистость клиентов. – Вот я этак, по должности-то, смотрю, да и вижу, что он без малого рубль на рубль хватил; ведь хорошо? Так что же; норовит он, бестия, дюжину персиков тебе на подносе поднести или малины к светлому празднику. Ну судите сами, – служил я в военной службе – что ж мне малина?.. У меня дети, что же мне малина?.. Ведь я не млекопитающее?..
Злейший парадокс – не пьесы, а действительности – в том, что и у Живца своя правда. Та, которая вчуже, но явственно понятна и Ивану Сидорову Разуваеву.
Пусть себе Муромский уверяет его, что берут не все, что «знатные баре не берут», – да вот хоть и тот же Князь, по всеобщему слуху, честен, – Иван Сидоров изначально знает то, в чем на опыте пришлось убедиться, скажем, молодому Герцену.
Староста владимирских имений его отца – разуваевский, стало быть, коллега – попал однажды в беду. Своей и окружной жизнью приученный давать всем и каждому, в ком нужда, по душевной своей простоте («простой, русский ум») он сунулся с тем же к новоприбывшему во Владимир флигель-адъютанту графу Эссену.
«По несчастию…»
Да, именно так, – Александр Иванович нисколько не оговорился!
«По несчастию, наш граф, как героиня в «Нулине», был воспитан «не в отеческом законе», а в школе балтийской аристократии, учащей немецкой преданности русскому государю. Эссен рассердился, раскричался и, что хуже всего, позвонил, вбежал письмоводитель, явились жандармы. Староста, никогда не мечтавший о существовании людей в мундире, которые бы не брали взяток, до того растерялся, что не заперся, не начал клясться и божиться, что никогда денег не давал, что если только хотел этого, так чтоб лопнули его глаза и росинка не попала бы в рот. Он, как баран, позволил себя уличить, свести в полицию, раскаиваясь, вероятно, в том, что мало генералу предложил и тем его обидел.
Но Эссен, недовольный ни собственной чистой совестью, ни страхом несчастного крестьянина и желая, вероятно, искоренить in Russland взятки, наказать порок и поставить целебный пример, – написал в полицию, написал губернатору, написал в рекрутское присутствие о злодейском покушении старосты. Мужика посадили в острог и отдали под суд. Благодаря глупому и безобразному закону – одинаково наказывающему того, который, будучи честным человеком, дает деньги чиновнику, и самого чиновника, который берет взятку, – дело было скверное, и старосту надо было спасти во что б ни стало».
Спас, слава богу, – закон был тем самым нарушен, педантическая честность в лице Эссена оскорблена, а человеческая справедливость на сей раз восторжествовала.
Взятка, с которой смирялся рассудительный приказчик Муромского и без которой света белого не мыслил простодушный староста Яковлева, герценовского отца, была законом всеобщим, – с ним не могли не считаться даже те, что сами не брали (если, конечно, не были столь безнадежно оторваны от российской почвы, как педантичный балтиец Эссен). Вспомним опять, что сам Виктор Панин дал-таки сторублевку некоему подчиненному, оказавшись перед ним как бы в роли просителя и решив не отступать от принятых правил, да и многие иные из бессребреников негласно признавали и даже чтили этот неписаный закон.
(Учтем помимо всего прочего, что взятка – застарелый, но неизбежный пережиток той феодальной реальности, когда воеводу ставили на кормление,отнюдь не обеспечивая регулярным царевым жалованьем, и даяния благодарного населения являлись не приварком, а самим необходимым варевом, без которого наместнику было не пропитаться. Да и во времена новейшие, о каковых идет речь. Не на то ли, что оный пережиток преждевременно хоронить, намекали крепко разнящиеся оклады, положенные тому или иному министру, тому или иному ведомству?)