Текст книги "Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина "
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 33 страниц)
«Итак, реализм Рабле есть эстетический апофеоз всякой гадости и пакости. И если вам угодно считать такой реализм передовым, пожалуйста, считайте».
Совсем не мое дело – вникать в перипетии спора двух ученых, и мне-то здесь важно лишь одно. Возможность взглянуть на то, что традиционно считалось воплощением веселья и здоровья (больше того: аналогом труда, даже «подвигом»), что было неотделимо от плотского (но и духовного) обаяния Гаргантюа и Пантагрюэля, Ламме Гудзака или Санчо Пансы, – взглянуть на все это так, как взглянул Алексей Федорович Лосев. Как на следствие падения, распада, деградации – в том числе и прежде всего моральной:
«Что бы мы ни думали о Ренессансе, это прежде всего есть эпоха высокого героизма… Совершенно противоположную картину рисует нам знаменитый роман Рабле, где вместо героя выступает деклассированная богема, если не просто шпана, вполне ничтожная и по своему внутреннему настроению, и по своему внешнему поведению. Печать какой-то деклассированности и даже нигилизма лежит на этих «героях» Рабле».
От прямых аналогий с нашим Иваном Антоновичем – боже сохрани. Важно, однако, что Расплюев вызывает подобные ассоциации – да, кажется, и не может не вызывать. «Печать какой-то деклассированности», неизгладимо легшая на него еще в первой комедии, в «Смерти Тарелкина» въелась, врезалась, став чем-то вроде ужасного клейма, которое не ужасает лишь потому, что автор предпочел фарс, а не драму, балаган, а не жизнеподобие, клюквенный сок, а не кровь. Но тем не менее неуклонно провел бывшего шулера, так сказать, «от Бахтина к Лосеву», – если в «Свадьбе Кречинского» к его ненасытности еще можно относиться с мягкостью Бахтина, то в «комедии-шутке» к ней невозможно отнестись иначе, чем Лосев.
Ошибусь ли, кстати, предположив, что на лосевское восприятие (в отличие от «академического» взгляда Бахтина) свежо повлиял его опыт нашего современника и пристрастного читателя русской литературы (может быть, и Сухово-Кобылина)? Возможно, что ошибусь, но, сдается, не безнадежно, потому что пути, ведущие к распаду и деградации общества и людей, схожи, и карьера Ивана Антоновича Расплюева, «шпаны», которой так привольно в условиях, где она действует «вместо героя», вполне соотносится с жесткими закономерностями, обозначенными Лосевым.
Расплюевское брюхо – фарсово-грубый, нарочито вульгарный, «телесно-низовой» символ бесконечности, ненасытимостиполицейского произвола, как и «дело» ради «дела» означает безысходную замкнутость бюрократического уклада. И кто, как не эта воплощенная прорва, должна была с «крайней степенью беззаботности», этой вненравственной разновидностью простодушия, вычеканить девиз, каковой, помним, будет весьма внятен и министру внутренних дел, шефу жандармов графу Дмитрию Андреевичу Толстому:
– … В сяко го подозреваю…
Да брюхо, которое есть «огнь неугасимый и червь неутолимый», и не может насытиться при помощи переборчивости и полумер.
А что стало с доверчивостью, коей также был отличен тотРасплюев, свято веривший даже тому, над чем скептически ухмылялся камердинер Федор: что Кречинский, разбогатев, сдержит слово и даст ему двести тысяч? Она словно бы осталась в неприкосновенности:
– Вы мне вот скажите, что вон его превосходительство обер-полицимейстер на панели милостыню просит – ведь я поверю… Нрав такой.
Однако не будем делать вида, что позабыли: как было сказано, доверчивость эта – к идее, что никому верить нельзя, а простодушие – беззаботное отношение к законности, которая может помешать успеху «инквизиционного процесса».
Sancta simplicitas…Святая простота… Не зря само это словосочетание родилось в устах Яна Гуса, увидавшего, как богобоязненная старушка подбрасывает в его мученический костер своего посильного хвороста. И инквизиция – на сей раз самая натуральная, нисколько не в переносном смысле – тоже бывала, а в начале своем и убежденно была исторически простодушной.
«Они, – сказано было о еретиках, – убивают души людей, в то время как власти только подвергают пыткам их тела; они вызывают вечную смерть, а потом жалуются, когда власти осуждают их на временную смерть».
Сказано самим блаженным Августином, полагавшим, конечно, совершенно всерьез, что наказание за ересь – «акт любви», и если имя его, очутившись, признаемся, в нежданном соседстве, этим соседством оскорблено и буффонно снижено, то потому лишь, что искренняя, простодушная вера в свое право распоряжаться судьбою и жизнью ближнего, всегда оставаясь собою, имеет множество разновидностей и оттенков: от убежденного фанатизма до убежденной безнравственности.
Простодушие вообще – не достоинство, а пока только предпосылка.
…«Средние люди» Зощенко или Эрдмана – не злодеи, даже если творят зло; куда им? Они пусть и не взывают к жалости, но достойны ее. В этом смысле их создатели – сами порождения гуманнейшей из литератур… Да, впрочем, и плацдарм, на котором действуют эти герои, коммунальные кухни и коммунхозовские подотделы, те ли это места, где способны родиться и, главное, развернуться Макбеты и Ричарды?
Что до Булгакова, то он, со страхом и яростью разглядевший вплотную Полиграфа Полиграфовича Шарикова, не предоставил ему, как говорится ныне, режима наибольшего благоприятствования.
Как известно, Горький, обрадованно встретив булгаковскую повесть «Роковые яйца», посетовал, тем не менее, что «поход пресмыкающихся на Москву не использован». В «Собачьем сердце» злости с лихвой хватило, однако новый поход нового пресмыкающегося по тем или иным соображениям также был насильственно прерван. Рукою хирурга и волей писателя. Что ж, тем любопытнее из нашего исторического далека всматриваться в еще одного, задолго всем им предшествовавшего «всегда готового» обладателя «дара утешаться», то есть дара универсального приспосабливания и превращения, который, может быть, и бывает свойством не только индивидуума, но целых социальных групп. Изучать – отнюдь не как раритет и анахронизм – деятеля, чей мозг (вспомним зощенковские слова) «как бы не помнит ничего другого, кроме того, что есть. Он имеет короткую реакцию». И оттого живуч до непобедимости… Словом, все его же, неисчерпаемого Ивана Антоновича Расплюева.
Уж для него-то автор не пожалел, не урезал простора, дабы размахнуться душой: «Всю Россию потребуем…»
Шляпа набок
Безыллюзорность – не всегда то, чем следует гордиться, как скепсис – еще вовсе не ум. Склонность к «возвышающему обману», то есть самообману, может свидетельствовать – и нередко свидетельствует – о высокой доверчивости души. Даже о мудрости, которая знает или догадывается, что самый проницательный разум способен постичь не все, а если есть нечто непостижимое, отчего бы иной раз не предположить наивно, что и невозможное может стать возможным?..
Судьба Сухово-Кобылина, историческая и личная, определила пронзительную, горькую трезвость его огромного ума. Определила– поставила, значит, пределы (поворошим этимологию), не допустив его разум и душу в иные глубины, оказавшиеся доступными иным великим русским писателям, но уж взамен наделила редкостной, уникальной, да и просто ни с кем, кроме, может быть, Щедрина, не сравнимой способностью разоблачать. Не в том критически-обиходном смысле, когда разоблачительной называют любую нелицеприятную заметку, но – вновь обратимся к этимологии – именно разоблачать,снимать или сдирать с человека или явления слой за слоем, пока не объявится напоказ бесстыдно и беспощадно голая суть.
В «Смерти Тарелкина» среди доведенных до наготы раз-облачений есть одно, чрезвычайное даже для Александра Васильевича.
Чрезвычайно оно потому, что это сосед и собрат по сословию, а значит, и по исторической судьбе, получивший – от человека, весьма гордившегося и родом своим, и титулом землевладельца, да и по характеру не склонного забывать, кто он таков и кто таковы «они», – позорную кличку. Такую, которой скорее бы мог наградить помещика язвящий дворян писатель из разночинцев: Чванкин.
И заслуженность клички опозоренный ею персонаж доказывает что есть силы.
«Чванкин (входит с большим форсом).Что это, а? а? Скажите, скажите мне, кто здесь командует?
Расплюев. Господин частный пристав.
Чванкин (ходит).А! – частный пристав – частный пристав – а как он смел, частный пристав, меня беспокоить, а? как он смел?
Расплюев. Да вот извольте объясниться с ними. ( Указывает на Оха.)
Чванкин (запальчиво).Нет, я спрашиваю; как же он смел? Да знает ли он, кто я? а? Да я… я сам власть имею, а? – Я помещик Чванкин!!. Да у меня в Саратовской губернии двести душ! – да у меня в Симбирской губернии двести душ! – Да у меня черт знает где черт знает сколько душ! Да я… Да он… (Ходит по комнате и колотит по столам.)
Расплюев (Оху). Что прикажете тут делать? – Ничего не сообразишь.
Ох (подмаргивая Расплюеву). Попроси их в темную.
Расплюев. Можно?
Ох. Можно. (Ванечке.)Пиши постановление, знаешь – там – по форме, сбивчивость речей… нечто тяготящее душу и прочее.
Чванкин (вдруг повертывается к Расплюеву).Чью душу? Говорите, чью? – мою? Так знайте, что у меня в Саратовской губернии триста душ, да у меня в Симбирской губ…
Расплюев (Качале и Шатале).Ну-тка в темную!
(Мушкатеры подхватывают Чванкина под руки.)
Чванкин (кричит).Как в темную?!. Стой! Вы! – Эй! Стой! Зачем?.. Я протестую (болтая ногами по воздуху),я адрес!!. У подножия престола… я у подножия. (Его голос замолкает в коридоре.)»
Все. Пока – все.
Легко догадаться, даже и не зная текста, что при втором (и последнем) появлении в пьесе форсистого Чванкина с ним произойдет, как говаривал Александр Васильевич, «метаморфоз». И в то же время…
– Я протестую… У подножия престола… я у подножия…
Это, стало быть, он, Чванкин, – но где мы уже слыхали нечто почти неотличимое?
Конечно, в драме «Дело»:
– Я требую… ведите меня к моему государю!.. к государю!!.
Так кричал Петр Константинович Муромский, и тогда это было страшно. Чванкин – совсем иное, в своей чванливости он смешон; однако не слишком ли, спросим себя, смешон?
Кичиться душами и поместьями (и перед кем? Перед полицейской сволочью!) – глупо и недостойно, согласен, но, как ни крути, эта кичливость есть в данном случае хоть и пошлейшая, но форма самозащитыот произвола. Та, что могла бы, глядишь, и подействовать, – спросил же Расплюев, возможно, и оробев сперва: «Можно?» И та, что родственна, да, по сути, опять же неотличима от гонористости Атуевой, возроптавшей на уверения Тарелкина, будто она, дескать, попавши в приемную к министру, не посмеет присесть иначе, как на самый краешек стула:
– Я и во весь стул сяду. Я не экономка какая. Мой отец с Суворовым Альпийские горы переходил.
Ведь тогда-то мы были на стороне Анны Антоновны перед дикой бюрократической логикой, хотя и она, то бишь Атуева, не светоч ума и не образец отменного вкуса. А тут… Да каков бы ни был этот Чванкин, обороняется-то он от Оха с Расплюевым, от мерзавцев, представляющих силу поистине страшную!
Снова Сухово-Кобылин озадачивает нас парадоксом.
Что это? Безжалостные законы несентиментального фарса, не позволившие нам рассиропиться и перед бедственным положением дворника Пахомова?
Да, и они тоже, и законы. Но Пахомова нам не дали пожалеть. Всего только не дали, оставивши нас сердечно безучастными. Что же до Чванкина, здесь в самую пору злорадствовать. Так, мол, тебе и надо. Получи! А коли злорадствуем, то, выходит, мы с вами одобрили – или полуодобрили – беззаконие?
Но не будем к себе чересчур придирчивы. Мы не вольны. Злорадства жестко хочет от нас сам автор. Помещик Сухово-Кобылин не намерен прощать помещику Чванкину потери достоинства, с презрительной твердостью зная: у него, у такого, кишка слаба.
И в этом его объективность. Его справедливость, как ни странно выглядят оба эти понятия, примененные к фарсу, к буффонаде, к гротеску, которым, уж разумеется, не до того, чтобы взвешивать добродетель, порок и воздаяние им на фунты и тем более на золотники; чья насмешливость огульна, чей размах не способен и не обязан церемонно соразмеряться с оттенками и полуоттенками.
Тем не менее…
Но отвлечемся – ненадолго и неспроста – от «Смерти Тарелкина».
Девятого апреля 1886 года почти семидесятилетний Сухово-Кобылин напишет сестре Евдокии, Душе, как ему привелось среди прочих представиться Александру III (писано по-французски):
«В половине второго показался император. Он очень высок, очень тучен, много тучнее Исидора (графа Фальтана, мужа сухово-кобылинской дочери Луизы, прижитой Александром Васильевичем с Надеждой Нарышкиной. – Ст. Р.).Он держится спокойно, вежливо и с достоинством; он говорит медленно и очень тихо… Он подал мне руку (как предыдущим). Ваше величество, – сказал я ему, – я хочу поблагодарить вас за две милости. Недавно вы милостиво разрешили мне усыновить мою дочь. Это было началом моего семейного счастья, которое больше всякого другого счастья. – Император сказал мне с большой теплотой – я помню. Ваше величество, – сказал я ему, – это благодеяние принесло плоды (он взглянул на меня), моя дочь вышла замуж по сердечному выбору за прекрасного человека и хорошего солдата, он носит старое имя, он служит своей родине (Франции. – Ст. Р.)и сражался за нее, он принимал участие в кавалерийской атаке под предводительством маркиза де Галифе (император сказал: я это помню) – под ним была убита лошадь, и он был взят в плен на поле битвы; император спросил меня, в отставке ли он. Прошу прощенья у вашего величества – он все еще служит – он капитан, командует 6-м полком, и в настоящее время он у меня. (Скоро граф Исидор Фальтан умрет, и Луиза больше не разлучится с отцом. – Ст. Р.) – Вы пишете пьесу? – Я пишу, но на научные темы. – А почему не пьесу для театра? – Ваше величество, – ответил я ему, – этот род искусства требует много свежести ума и воображения, а я в том возрасте, когда эти качества исчезают. – Вы никогда не служили? – Прошу прощенья: я служил 11 лет почетным мировым судьей… (не могу вспомнить, как это вышло), но в конце я сказал, что вся моя семья преисполнена чувством глубочайшей признательности и что, наверное, в России нет дома, где бы его имя было более дорого и священно, чем в моем старом доме».
Признаемся: разговор до странности бессодержателен, если не бессмыслен, – да и почему Александр Васильевич, сказав, что желает поблагодарить за две милости, поблагодарил всего за одну?
Потому что истинная причина представления императору, – может быть, и подвигнувшая Сухово-Кобылина на финальную лесть, которая, кажется, его самого удивила, – следующая. Он получил от правительства просимую им субсидию, но его предупредили, что царь не любит, когда благодарят за деньги.
Субсидия была неотложно нужна на поддержание его завода, который иначе совсем захирел бы.
Завод, бывший вначале сахарным, а после переведенный на винокурение, был его привязанностью и предметом особой гордости, весьма преувеличенной: «… я начинаю думать, что это один из лучших заводов в России». Сказано перед эпохой реформ, а в 1896 году в письме к племяннику, сыну Душеньки, Александр Васильевич, перечислив свои горести, коих немало: пошатнулось собственное здоровье, Луиза тоскует об утраченном муже, ко всему случился пожар, – все-таки не удержится от увлеченного рассказа, как по совету своего винокура, затеяв обновить заводское оборудование, выгодно продал «старые Центробеги», «котлы полным весом вместе с железом кругом по 8 рублей», «Аппарат вместе с постаментом» – и т. п. Однако на деле доход был невелик, и причиной тому являлось не отсутствие у заводчика хозяйственных талантов, – ими он как раз похвалялся, возможно, также преувеличенно, – но, помимо иных несчастий и неурядиц, общие затруднения, которые испытывало «торгующее дворянство».
Сухово-Кобылину, так некогда выразившему сладостное ощущение хозяина: «Хорошо быть писателем, – недурно быть и владетелем», пришлось воочию наблюдать потерю могущества его сословия, – чтобы не тратить слов, вот голые цифры: сокращение дворянского землевладения начиная с рубежного 1862 года. Цифры по Центральному земледельческому району, к которому относилось и сухово-кобылинское имение (в Центральном промышленном кривая оскудения еще выразительнее).
Итак, если взять 1862-й за круглую цифру 100, то в 1867-м она уже превратится в 97. И далее, далее – все меньше, меньше. 1872 – 93. 1877 – 88. 1882 – 84. 1887 – 80. 1892 – 77. 1897 – 73. 1902 – 66. 1905 – 62.
В целом же по сорока пяти губерниям земли дворян сократились почти вдвое.
Иные помещики, как и Александр Васильевич, спасались участием в промышленности, но преуспели далеко не все. И, разумеется, вновь дело было не в немощи личных, частных усилий.
В 1863 году Александр II подписал положение «О пошлинах за право торговли и других промыслов», – то был еще далеко не смертельный, но предвещающе роковой удар по дворянам-землевладельцам, ибо давались равные права всем сословиям.
Не говоря уж о том, что помещики лишились дешевого крепостного труда, была ликвидирована и их монополия в винокурении, – учитывая специализацию заводчика Сухово-Кобылина, о нем и будем говорить. Вдобавок помещикам-винокурам преподнесен был и такой сюрприз: «…предоставление льгот крупным предприятиям, владельцы которых получали право на безакцизный сбор перекура – всего излишка спирта определенной законом нормы выхода» (цитирую книгу А. П. Корелина «Дворянство в пореформенной России. 1861–1904 гг.»).
Делая эту потачку винокурению, ставшему и становящемуся на промышленную основу, правительство чаяло, что и дворянство, чье производство с крепостнических, старых времен пребывало на технически низком уровне, спохватится и перестроится, – нет, однако. Не сбылось. Промышленного энтузиазма в массе дворян не возникло, да и те из них, что откликнулись на правительственное ободрение, конкуренции крупных заводов, в общем, не выдержали, – устояли и даже выиграли только помещики-сахарозаводчики, имевшие, во-первых, свой подножный товар и, во-вторых, особую поддержку правительства: оно посредничало в регулировании производства сахара, сбыта его и в установлении цен.
В 1890-м, при Александре III, попытались было, по обычаю этой эпохи, и тут поворотить вспять, дав преимущества мелким заводам, – но общего положения это изменить не могло.
Интересы Александра Васильевича Сухово-Кобылина расходились, увы, с интересами капитализирующейся России, и нельзя сказать, чтобы его дворянская гордость – что уж говорить о кармане? – от этого не страдала.
(Заговорив о кармане, нелишне задержаться, открыть скобки и кое-что процитировать: другого повода, думаю, уже не найдется, а миновать эту болезненную для нашего героя тему нельзя.
Итак…
В 1856 году Сухово-Кобылин встречается с Некрасовым на предмет публикации в «Современнике» «Свадьбы Кречинского». И пишет в дневник:
«Худой, больной, скрипящий человек. Играет до 5-ти часов в карты. Встретил у него Толстого, с которым прежде делал гимнастику… Принимает пиесу на следующих условиях: 500 экземпляров и 150 р. сереб. денег. – Я засмеялся: «что мне делать с 150 р. сереб. «Условились 1000 экземпляров».
Тут все разом: и гонор барина, отказывающегося числить себя по «классу литераторов», и богатство человека, для которого полторы сотни рублей – ничто. С годами переменится и одно и другое: деньги остро понадобятся, а гонор светского дилетанта поумерится – хотя бы в смысле отношения к гонорару. Но проку от этого выйдет немного.
«Мне воспоследовал, – напишет в 1884 году сестре Евдокии Сухово-Кобылин, а я еще разок неприкосновенно передам некоторые причуды его орфографии, – приятный Подарок – в форме отказа Министром Двора в деньгах Кречинского. Мотивов почти нет – но к моему Удивлению оказывается, что мое согласие на постановку пиэссы, которое было исчезнувшим, отыскалось – и в нем по признанию самого Министра мною заявлено, как я и говорил, что я отдаю мою пиэссу с удержанием моих авторских Прав. – И несмотря на то – отказать. Вот теперь и понимай.
Думаю просить Государя – но надо полагать, что Министр дал свой ответ с Ведома Его В-ва – след. надо надеяться получить полный и бесповоротный Отказ. Я его и хочу».
Если сухово-кобылинское письмо нуждается в расшифровке и стороннем комментарии, предлагаю их:
««Свадьба Кречинского» вот уже шестьдесят лет не сходит со сцены. Казалось бы, что за этот долгий период времени автор или его наследники даже при нашем скромном авторском гонораре должны бы были нажить целый капитал, а вышло совсем наоборот. Сухово-Кобылин за своего Кречинского не получил от казенной дирекции театров ни гроша, так как пьеса его впервые была поставлена в бенефис Шумского, а по законам того времени бенефисные пьесы делались собственностью дирекции. Эксплуатация довольно странного свойства! И лишь много лет спустя, в начале царствования императора Александра III-го, Сухово-Кобылин за своего Кречинского, уже прошедшего более 200 раз, по особому ходатайству, получил из кабинета его величества единовременно пять тысяч рублей. Вот и все!» (Рембелинский А. Из воспоминаний старого театрала // Театр и искусство. 1917. № 5).
Дело, в общем, ясное, но жаль упустить еще одно свидетельство, с сухово-кобылинской страстностью данное им самим совсем незадолго до смерти:
«Не на радость я родился на свет. Деньги за Кречинского мне не отдают, и я нуждаюсь, болею, когда Дирекция театров продолжает меня обирать. Я не понимаю, по какому стечению обстоятельств государь не знает, что мои трудовые деньги текут уже скоро полстолетия в его кассу.
Недавно блистательно была сыграна в Ярославле Свадьба Кречинского, всем участвующим выданы были деньги, один я остался обобранным и воротился домой, чтобы считать исчезнувшие годы и исчезнувшее состояние. Мне предлагают просить пенсию. Просить?!!! Я могу только требовать.
…Когда Alex. Dumas fils (Александр Дюма-сын) написал свою «Dame aux Camelias» («Даму с камелиями»), то республиканское правительство на другой день успеха дало ему крест de la Legion d'honneur (Почетного легиона). Театр дал ему до 500 000 франков сбора. Мне же, конечно, ордена не только не дали, а конфисковали весь сбор до последней копейки… После всех этих бед и обид я не жилец».
Словом, вновь Александр Васильевич побежден и обойден своими собственными персонажами. И так, как умеют только и именно они, Варравины и Тарелкины.
Впрочем, добра он никак не ждал и от сословия Щебневых, о чем, как и о странной причуде этой стойкой нелюбви, речь пойдет дальше, за скобкой.)
Новый, растущий класс он не то чтобы неразборчиво ненавидел, но был к нему отнюдь не беспристрастен.
Узнав о благотворительном деянии известнейшего откупщика Василия Андреевича Кокорева, Сухово-Кобылин изливал саркастическую душу в дневнике:
«Особливо трогателен его земной поклон севастопольским морякам. По этому случаю я заметил, что во всех подобных оказиях откупщики более прочих отличаются у нас на Руси самыми живыми чувствами патриотизма. Обобрав крещеный народ и составивши миллионы из грошей, пропитых именно теми, у кого этот грош последний, пустивши по миру целые области, они всегда изъявляют особенную готовность пожертвовать несколько тысяч рублей для бедных, на приюты детей пропившихся обывателей и вообще на все патриотические цели, находящиеся в распоряжении правительства, – трогательное зрелище!»
Прав, прав, что говорить, вот только хорошо бы – на сей раз – немного побольше логики: можно подумать, что на его собственном заводе треплют пеньку или вяжут кружево!
Но – далее:
«Никогда я не прохожу мимо зеркальных окон и трехэтажных палат откупщиков Рюмина, Кошелева, Бородина, Воронова и других, чтобы не подивиться, как из малого составляется большое, и не размыслить, сколько должно было пропиться и отпиться мужиков, чтобы эти кварты и чарки, совокупь вместе, составили эти палаты, – сколько пропито и запито дарований, способностей, здоровья, сил, – сколько кочергою и оглоблею бито жен, невесток и всей фамилии, чтобы этим патриотизмом проникнутые сыны отечества, подъезжая на паре серых к дому градоначальников, по движению их сердец, приносили на алтарь отечества свои пожертвования, цветущие на их толстых и жирных шеях всякого рода красненькими и зелененькими ленточками».
Страсть и ненависть записи, как и вышеуказанная нелогичность, – красноречивейший комментарий к положению самого Александра Васильевича и его скудеющего сословия…
И вот в комедии «Смерть Тарелкина» появляется меньшой брат миллионера Кокорева – купец Попугайчиков. Появляется не из нетей, как Чванкин; вызов его на допрос предварен сведениями о нем, свидетельствующими – по крайней мере – о некоторой независимости нрава:
«Расплюев. По первому разу купца Попугайчикова за ворот!.. Уж очень у меня на этого Попугайчикова руки чешутся; потому, подлец, всякую совесть потерял; и в ус не дует. Вы ему приказывать изволили, а он смеется. Нет, говорит, шалишь; прошло ваше время! А в чем же, Антиох Елпидифорыч, наше время прошло?
Ох (подстегивая шпагу).Врешь, купец Попугайчиков, не прошло еще наше время!..»
Что и должно доказать дознание.
– Ваше имя?
– Флегонт Егорыч-с.
– Фамилия?
– Попугайчиков-с.
– Звание?
– Торгуем-с.
– Чем?
– По винной части.
(И этот коллега, вернее сказать, соперник.)
– Ну, вы подсудимого знали?
– Помилуйте, к чему нам знать?
– Как же вам не знать.
– Почем же нам знать?
– Вы должны знать.
– Что делать, не знал.
– Ведь мы, батюшка, не отстанем.
– Как угодно.
При крайней скудности и однообразии лексики – какой содержательный диалог! Какое выразительное противостояние двух враждебных, но дипломатничающих сторон! Притворяясь до усыпительности безмятежными, обе напряжены, обе знают, что разговор хоть вроде бы уже давно идет, но на деле и о деле еще не начинался. И, уловив мгновенье, когда, как ему кажется, он захватит врага врасплох, допроситель Расплюев грохает пятерней по столу:
– Да вы знаете ли, какое дело следуем, а? Оборотень, вуйдалак, упырь и мцырь!! – взят! – сидит в кандалах – и показывает!!.
Еще удар!
– Так что же вы тут говорите…
И: «Попугайчиков, посмотрев искоса на Расплюева, вынимает бумажку и подает Оху».
Что же? Спраздновал купчишка труса? Да еще куда скорее и покорнее Чванкина, который сперва добушевался до темной?
Нет.
Мало того, что он, разумеется, ничего из расплюевских воплей не понял, да и понять затруднительно. Упырь! Мцырь! Взят! Сидит! Показывает! Кто взят? Что показывает? Да и о Копылове он – в самом деле ни сном ни духом… Однако – вот же, орет полицейский, стало быть, сознает свое право. А коли сознает, стало, имеет. Ежели имеет, значит, и вправду не прошло еще ихнее время. Ну, не прошло, так не прошло, чего попусту толковать. Плати, торговый человек. Тебе-то уж не впервой.
Однако – до какой такой линии не прошло? На сколько рубликов тянет нынче?
«…Посмотрев искоса на Расплюева…» Ах, какое замечательно точное слово: искоса! Ведь не вздрогнул от внезапного вопля, тем паче не возмутился, – то ли еще вчера с ним, с мужиком, вытворяла полиция, всласть попугали Попугайчикова,вдосталь, – а просто понял: крик, он тоже своих денег стоит. Только – не переплатить бы. Вот и присматривается бочком.
– Что это? – интересуется Ох, не глядя на протянутую бумажку и точно не видя ее.
– Благодарность-с.
– Какая?
– Двадцатипятирублевая.
– Не могу.
– Сделайте милость.
– Не могу.
– Не обижайте, ваше высокородие.
– Не могу, говорю я вам, – рад бы, но не могу.
Какой-нибудь новоприезжий немец, пожалуй, решил бы спроста, что стал счастливым свиделелем умилительного полицейского апофеоза: добродетельно-неподкупная власть, с твердостью и достоинством отвергающая самую мысль, что она может быть иной. Но мы-то, шалишь, тутошние. А о Попугайчикове нечего и говорить. Он еще и тогдашний.
– Извольте-с, – вздыхает купец и протягивает еще одну бумажку.
– Послушай, Флегонт Егорыч, ты меня знаешь?
– Помилуйте!
– Ну – то-то; я, братец, без хитростей; – меньше ста рублей ни копейки.
– Обижаете, Антиох Елпидифорыч.
– Какая же обида?
– Обижаете.
– Ну веришь ли ты богу?.. Веришь ли?
– Верю.
– Ну, не могу.
Прямого авторского указания насчет Оха нету, но надо так думать, что для вящей убедительности перекрестился.
– За что такая обида?
Э, Попугайчиков, не обманешь. Это, братец, у тебя так, инерция выжидательного купеческого тугодумия, а рука-то, небось, уже готова потянуться к карману, и все красноречие Оха – только заключительный аккорд партии, сыгранной – вспомним Ивана Сидорова и Тарелкина – «как на клавикордах».
– Какая же обида? Обиды нет. Обида – произвол; а тут какой же черт произвол, когда моя необходимость… Ну не могу.
– Быть, стало, по-вашему.
Опять – ритуально – вздохнув, Попугайчиков вручает сотенную и переходит, ни о чем не спрашивая (опыт, опыт!), к расплюевскому отпрыску, писарю Ванечке:
– Ну ты, гнида, где расписаться?
Отводит, что ли, душу на бессловесном и безответном? Как бы не так: и ему, не позабывши обозвать еще и «крапивным семенем», сует какую-то мелочь. Просто – как те откупщики, по размерам взяток которых, даваемых ими губернскому чиновничеству, начальство с математической точностью оценивало истинное значение этих чиновников, так и Флегонт Егорыч тоже приценивается и оценивает: и непрошедшую силу Оха с Расплюевым, и ничтожный, однако реальный Ванечкин масштаб.
Он – единственное полусимпатичное лицо «Смерти Тарелкина», ибо сохраняет свое лукавое достоинство. Даже на допросе и при вымогательстве. Он не хорохорится, не трясется от страха; он просто видит: податься – покуда – некуда, не отстанут. Он трезво соразмеряет желаемое с действительным; не прет на рожон, но и не переплачивает.
Флегонт Егорыч хорошо понимает жизнь, потому что разместился в ней – хоть и с неудобствами, во временность которых верит, – прочно.
А Чванкин? Как он, недавний гордец, воротясь из темной, заговорит с тем же Ванечкой?
– Миленький, дай мне перышко – надо будет ответики написать…
И Ванечка, шельма, даже слова не проронит в ответ, – не то что было с купцом, которому и он понимал цену, пусть определял ее размерами даяния:
– Вот-с вам, Флегонт Егорыч, – вот и перышко – мы вам, сударь, в лучшем виде, Флегонт Егорыч-с! Сделайте милость… Флегонт Егорыч…
Чванкин лебезит перед Ванечкой – перед Ванечкой! – как Ванечка лебезил перед Попугайчиковым.
Конечно, виной тому переворачивающая душу сила темной, ареста, тюрьмы (в спектакле Алексея Дикого Чванкин, ввергнутый в узилище в качестве жгучего брюнета, выходил оттуда тихим и бледным блондином), однако способность этак мгновенно вылинять, на презрительно-горький взгляд Сухово-Кобылина, есть позор для человека. Тем более – дворянина.
Сообразительный Попугайчиков устойчиво держался реальности, не заносясь чересчур и не падая в бездну. Чванкин круто берет то слишком ввысь, то слишком уж низко. Низменно.