355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина » Текст книги (страница 29)
Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:44

Текст книги "Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина "


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 33 страниц)

Расплюев Иван Антонович, оборотень

Сперва, однако, спросим себя: а сам-то этот вопрос, «почему?», – насколько он закономерен?

В «Смерти Тарелкина» нет ни единого упоминания о шулерском прошлом Расплюева (о бедственном – есть), о подначальном дружестве с Кречинским, даже и о подлом участии в оговоре Лидочки Муромской, про что помянуто в «Деле». И многое ли переменилось бы, если б Сухово-Кобылин дал ему новое, иное имя? Так ли уж важно, скажем, что в «Бешеных деньгах» Островского эпизодически появляется именно Егор, именно Дмитрич и именно Глумов, круглый тезка-однофамилец героя комедии «На всякого мудреца довольно простоты»? А про Тарелкина – не сам ли я говорил, что в последней комедии он другой, нежели в драме «Дело», мало соотносясь с прежней «гадиной»?

Глумов из «Бешеных денег» мог бы, конечно, именоваться и иначе, – во всяком случае, зрителю этой пьесы не до того, что он некогда интриговал и провалился в другой. Тарелкин «комедии-шутки» действительно очень условно – не по частностям, а по характеру и по тому, как к нему относится автор, – связан с первой своей ипостасью. Да и Расплюев, конечно, уже не совсем тот.Однако…

Вот свидетельство на его счет самого Сухово-Кобылина:

«Вопрос состоял в том, чтобы выставить его в этом новом и торжествующем моменте и именно так, чтобы он был хотя и торжествующая, – но старая, русской публике известная свинья, и чтобы этот метаморфоз был логичен, то есть естествен.

…Если задача моя по программе этой ныне выполнена, – если та расплюевская нота, которую вся Россия в Свадьбе Кречинского облюбовала, изловлена, и между Свадьбой и Днями диссонанса нет, а есть аккорд, согласие, то работа моя кончена благополучно».

Каким видел Александр Васильевич своего Ивана Антоновича?..

Петр Гнедич, ведавший в Суворинском театре «художественною стороной постановок», вспоминал, как в пору, когда готовились родиться на сцене вышеупомянутые «Дни» («Веселые расплюевские…»), он застал в режиссерской комнате троих: своего патрона, Сухово-Кобылина и артиста Далматова – того самого, если вспомнить, который обучал когда-то молодых любителей эффектам в роли Кречинского: «Скээ-э-тина»… «Сэр-валэ-э-эсь!»

«Актер и автор говорили о Расплюеве. Суворин их слушал и улыбался.

– …Оказывается, что Садовский совсем не то играл, что надо, – повторял Суворин. – А мы-то восхищались!

– Он изобразил не Расплюева, которого за передержку бьют боксом, а Расплюева, которому просто мнут ребра, – сказал Кобылин…»

Отметим себе мимоходом: бокс – это словно бы хоть и изрядно сниженный, однако все-таки парафраз благородной дуэли, не чета простонародному тумаку. И тут, стало быть, свой ранжир, свои церемонии, свои уставы, скопированные мошенническим мирком с чиновно-сословного общества. Даже язвительнейший Щедрин, целя, правда, в другую мишень, обратит внимание на комическую серьезность шулерских приличий, шулерской иерархии;

– Я знаю, – скажет его герой из «Помпадуров и помпадурш», – что в нашем клубе междоусобия нередки… Но я решительно отказываюсь понять, почему столь обыкновенное в нашем обществе явление может тревожить моих сопомпадуров! Не понимаю-с. Возьмите, например, хоть последнее наше междоусобие: князю Балаболкину, за неправильно сделанный в карты вольт, вымазали горячей котлеткой лицо. Поступок прискорбный – это так, но чтобы в нем крылось распространение вредных мыслей или поползновение к умалению чьей-нибудь власти – с этим я никогда не могу согласиться. Никогда-с!

Впрочем, образумливающая речь помпадура и еще одним боком (не боксом) касается нашего предмета: да, шулер – не вольнодумец какой, упаси господи, не враг существующего строя, он, по-нашему говоря, социально близкий, а коли так, почему бы Расплюеву, хоть и битому традиционным подсвечником, не перескочить из-за зеленого стола прямиком в полицейскую часть?

Вернемся, однако, в режиссерскую Суворинского театра.

«– Разве такого Расплюева Кречинский пошлет с букетом к невесте? – продолжал Далматов. – Разве он выдаст такого оборванца за своего соседа по именью? Разве пригласит его на интимный вечер как ближайшего друга?

– Вот вам бы надо было его играть, – внезапно сказал Александр Васильевич…»

Сказал Кречинскому!

«О том, – это продолжает уже сам рассказчик, Гнедич, – что Садовский сыграл не то и пустил в обращение тип, совершенно не тот, подтвердил мне и граф Сальяс. Возвращаясь из-за границы в Москву, он остановился на несколько дней в Петербурге, и я встретил его, не помню у кого из знакомых. Он приходился Сухово-Кобылину родственником и всегда отзывался о нем с восхищением.

Я спросил его о Расплюеве: почему же Александр Васильевич не был против извращений этого типа Садовским?

– Да просто потому, что Садовский играл гениально, – сказал Сальяс. – Он подтвердил то, что бывает нередко: можно превосходно играть, но играть совсем не то, что замыслил автор. Садовский не мог играть тип не тот, что был им создан, – и вот почему.

– Малый театр того времени был театр Охотного ряда. Островский оттуда черпал свое вдохновение. Актеры брали оттуда целиком фигуры того «темного царства», что доводилось им изображать. Да и публика в то время – была тот же Охотный ряд, наполнявший театр сверху донизу.

– Садовский не встречался с Расплюевым того типа, что рисовал Александр Васильевич. Ему чужды были типы прожившихся помещиков, которые были не прочь передернуть в карты и попадали постоянно в «переделку». Зато ему совершенно ясны обтрепанные, потертые москвичи в сальных продранных сюртуках, битые ежедневно по трактирам и игорным притонам. Зрители тоже скорее были знакомы с фигурами этого рода, и в Садовском узнали своего старого приятеля.

– Мы сидели вместе с Александром Васильевичем в ложе на первом представлении «Свадьбы Кречинского». Надо было видеть, что с ним делалось, когда вышел на сцену Садовский. Он бледнел, краснел, теребил усы, старался оставаться покойным, но ему это не удавалось. Он скрипел зубами и что-то бормотал под нос.

– Вернувшись домой, он заболел. Когда я сообщал ему о громадном успехе Садовского, о похвалах газет, – он не верил:

– Быть не может! Он играл хама-пропойцу, а не прогоревшего помещика. Он мне всю пьесу портил…

– Насилу я уговорил его поехать на шестое или седьмое представление «Кречинского». Он лично убедился в огромном успехе Садовского и в том, что главный успех его пьесы исходит именно от его игры.

– Он махнул рукой и сказал: «Ну, что ж, по Сеньке и шапка! Дай им подлинного Расплюева – его бы не поняли. Этот дешевле, базарнее, а потому и более понятен».

Точности вспоминающего Гнедича можно, кажется, доверять вполне; точности графа Салиаса – в меньшей степени. Его и ловили не раз на ошибках памяти – или, что хуже, на тенденциозности. На упрощенной, к примеру, характеристике Малого. Или на том, что в действительности Сухово-Кобылин был на всех первых представлениях «Свадьбы Кречинского» и никакой болезни от огорчения с ним, выходит, не приключалось. На том, наконец, что в собственноличном своем дневнике Александр Васильевич игру первого из Расплюевых, наоборот, одобрял, да и матери писал, притом на следующий после премьеры день, категорически: «Садовский – Расплюев был превосходен…» И это не объяснялось ослепляющей радостью неофита, готового все и всем простить за успех у публики, потому что следующие же слова являли строгую (и несправедливую) разборчивость: «…Шумский слаб».

А все же весьма вероятно, что спервоначалу он и впрямь оказался шокирован или просто растерян, не умея определить своего отношения, – сообразим, что это бывало и с Чеховым, удрученным спектаклями Художественного театра по его пьесам, и с Горьким, который отказался принять гениального Луку-Москвина. Дело обычное: автор далеко не всегда понимает, что именно написал, – или, что, в общем, одно и то же, понимает слишком твердо и неуступчиво, не отделяя первоначального замысла от окончательного воплощения.

Сообразим и то, что мысли создателя «Свадьбы Кречинского» были весьма заняты горькой для него темой разорения и унижения собственного сословия, дворян, землевладельцев.

Не вполне приняв, – что очень возможно, – Садовского в первый момент, ошеломивший неожиданностью, Сухово-Кобылин не только принял его впоследствии, притом скоро, за бесспорный талант, но, может быть, именно благодаря Прову Михайловичу разглядел в своем детище и такогоРасплюева. И оттого-то на склоне лет, уверяя Суворина и Далматова, будто Иван Антонович – прогоревший помещик, заслуживший почетное право быть поколоченным не иначе как по-джентльменски, боксом (или с употреблением, по-щедрински, горячей котлетки), вдруг тогда же взял и высказался вне согласия и «аккорда» с самим собою. Заявил, что Расплюев – « разночинец».

Да и не просто сказал, – сделал. Признав, что в «Смерти Тарелкина» он все та же самая, «старая, русской публике известная свинья», вложил в расплюевские уста речи, плохо свидетельствующие о его барском, помещичьем прошлом: «…таперь… эвдаким… эвто…».

Противоречие? Да! И, к моей радости, очевиднейшее.

Когда сам автор на протяжении лет, а порой и в узком временном промежутке колеблется, как бы точней определить своего собственного героя, это значит…

Но подождем с выводами.

Итак, Расплюев – то ли бывший барин, то ли всегдашний плебей. Ни то ни се. Неясность, как помним, и с семейными его обстоятельствами: в «Свадьбе Кречинского» он, по указанию самого Сухово-Кобылина, вроде бы беспардонно врал, жалостно поминая несуществующего сынка Ванечку, ан в «Смерти Тарелкина» этот Ванечка нелогично объявился в натуре. А это ведь совсем не пустяк, – актеру надобно точно знать, как играть сцену, где Иван Антонович рвется в родное гнездо и являет граду и миру родительские добродетели; ну, и публике – ей-то что предписано делать, лезть за платками или же потешаться над неуклюжей уловкой неисправимого лгуна и мошенника?

Конечно, то, что александринский Владимир Николаевич Давыдов принуждал своих зрителей рыдать над горем несчастного Ванечкиного отца, было навеяно и временем, укрепившим в русском читающем обществе сострадание к людям «бедным» и «маленьким», в число коих хоть на одну свою горестную минутку, а попадал и Расплюев, – кстати сказать, само его имя, мгновенно превратившееся в нарицательное, начинало с годами встречаться не в тех контекстах, в какие угодило сразу после премьеры.

В 1862 году, как записывает в своем «Дневнике» Никитенко, университетский профессор, сгоняемый недовольными студентами с кафедры, может сказать им, выбрав со зла словцо похлеще:

– Вы, господа, начинаете свое поприще Репетиловыми, а окончите Расплюевыми!

Кличка-пощечина, кличка-клеймо, тем более едкая, что даже в этот, оскорбительный для профессора миг оскорбители-молокососы сопоставлены им всего лишь с безобидным болтуном Репетиловым, – в какую же грязную пропасть суждено им, скользнувши единожды, сверзиться, дабы стать наконец Расплюевыми!

Однако проходят годы, десятилетия; «хам-пропойца», сыгранный Провом Садовским, или «грубый шут» Федора Бурдина меняют у новейших исполнителей роли жесткие очертания характера, и имя Расплюева все чаще поминается с благодушием, вызывая в памяти не степень нравственного падения, а простительные или по крайней мере не преступные человеческие слабости или пристрастия, никому из нас не чуждые. Например, чтоб не далеко ходить и не глубоко искать: «Мне поросенка с кашей в полной неприкосновенности, по-расплюевски», – плотоядно потребует в тестовском трактире все тот же артист Василий Далматов (а Гиляровский вспомнит об этом, расписывая их общую, неправдоподобную по нынешним временам и желудкам, пантагрюэлеву трапезу). Или – персонаж чеховского рассказа, беззаботный землевладелец, пошутит самокритически:

– Сам я в имении никогда не бываю, в дела не вмешиваюсь, и от меня, как от Расплюева, ничего не добьетесь, кроме того, что земля черная, лес зеленый.

Это аукается расплюевское, из «Свадьбы Кречинского»:

– … Завернул в Троицкой… Вхожу, этак, знаете, сел посреди дивана, подперся так… Гм! говорю: давай ухи; расстегаев, говорю, два; поросенка в его неприкосновенности! Себе-то не верю: я, мол, или не я?.. Подали уху единственную: янтари так и разгуливают.

И – из трудненькой для Ивана Антоновича беседы с неотвязным Муромским:

– А как у вас земля?

– А что земля! земля ничего.

– У вас там должен быть чернозем? точно: ведь Симбирская черноземная губерния.

– Да, да, да, как же! чернозем, – удивительный чернозем, то есть черный, черный… у! вот какой!

Когда «отрицательного» героя начинают поминать в связи с такими вот ассоциациями, да еще применять его имя к себе самому, – «от меня, как от Расплюева», – то в непременноста его отрицательности можно и усомниться.

Расплюев и в самом деле ни то ни се. Вернее, и то и се. И не в меняющемся времени дело, во всяком случае, не в нем одном, – в своей переменчивости, неопределенности, противоречивости виноват он сам. Виноват его автор. И вина прекрасна, ибо она – победа художника.

«Фигура Расплюева, – семь десятилетий назад заметил критик Долгов, – таит свою загадку. Эта загадка в старой дилемме: смешон или жалок этот человек?.. У нас ведь и в Бальзаминове разводят клинику, а Аркашку Счастливцева передают в тонах пьесы с настроением. Серьезность считается синонимом глубины. Но это не всегда верно. Образ Расплюева написан сочными, законченными мазками. Этот человек не унывающий, и, если ему и теперь «поесть да задать храповицкого», он опять будет чувствовать себя совсем не дурно… Речи же о голодной семье могут быть попросту враньем. К тому же надо брать тип в целом. Ведь мы знаем и «веселые расплюевские дни», когда Расплюев оживет, наденет форму квартального надзирателя и будет кричать, в приливе служебного рвения: «Перехватать всю Россию!»… Самый трагизм расплюевщины как общественного явления и заключается, быть может, в даре утешаться. Трижды избит, обруган, а появились деньги – и ожил, счастлив до самоупоения, ибо «пеструшечки никогда не выдадут».

Да, Иван Антонович склонен к подвижности, переливчатости, протеичности, – склонен, как многие типы(не характеры – типы),которые, став, подобно ему, нарицательными именами, даже понятиями, этим не только не исчерпываются, но, наоборот, искажаются.

Что такое донкихотство, гамлетизм, обломовщина, ясно всем и каждому, тут не до споров, – а Дон Кихот, Гамлет, Илья Ильич Обломов? Смешон или героичен первый? Расслабленно нерешителен или собранно сложен – второй? Плох или хорош – третий? Разумеется, все вместе, героичен и смешон, расслаблен и собран, хорош и плох, но ведь как спорили, так и спорят о них, не сходясь во мнениях, преувеличивая и отъединяя одну или другую черту, – а все потому, что их, этих героев, эти типы,и не сложить воедино, как ни старайся.

Недаром, ежели говорить о нашем Илье Ильиче, уже один из первых критиков романа, Дружинин, тонко заметил, что облик Обломова в первой части никак не совпадает с обликом в части четвертой и тот, кто смешно и нудно мучит Захара, доводя его до отчаянных слез, не вполне похож на того, кто пропадает от любви к Ольге Ильинской. Совсем не похож.

Нечто подобное – с Дон Кихотом. С Гамлетом.

И – хоть пестроватая выходит компания: рыцарь, принц и карточный шулер – с Иваном Антоновичем Расплюевым, единственным типом, который создал Сухово-Кобылин и который не совсем то, что «расплюевщина». Презрительное слово-приговор.

Однако Расплюев представляет собою тип не только литературы, но – истории.

Что бы там ни утверждал Александр Васильевич (правда, как мы видели, порою отступаясь от собственных утверждений), а он мало похож на разорившегося барина. Непохожесть не в помещичьей его неосведомленности, которая так прелестно обнаружилась в разговоре с Муромским, – в конце концов, он мог проживать деревенские денежки и в городе, в село не наведываясь. Как тот же Обломов. Но у него нет памяти о привольном и сытном житье, – не словесных воспоминаний, а памяти тела, памяти брюха.

Вспомним:

– А я, Михайло Васильич, из Троицкого завернул к французу, завился – а ла мужик… Вот извольте видеть, перчатки – полтора целковых дал… белые, белые, что есть белые…

– Совсем не нужно.

– Как же, помилуйте! как же-с! без белых перчаток нельзя; а теперь вот в ваш фрак нарядился… извольте взглянуть…

– Ха, ха, ха!.. хорош, очень хорош. Смотри, пожалуй! а? целая персона стала.

Смех Кречинского донельзя красноречив: все это сидит на Иване Антоновиче, как седло на корове, глядится на нем до забавности непривычно, да и сам он нечаянно сознается в этом.

– …Удивительный чернозем, то есть черный, черный… у! вот какой! – это скажется о земле, о пашне, которой он вовек не видывал.

– …Белые, белые, что есть белые… – а это о перчатках, которые он видит на собственных руках, но не очень-то доверяет глазам: «Я, мол, или не я?»

– Совсем не нужно, – безапелляционно говорит Михайло Васильевич, и он, увы, прав. «Не нужно» не только на этот раз, но вообще, как заморское кушанье, которого не переварить отечественному желудку, как оболочка, которую, как ни натягивай, не сделаешь своей, —в контрастном сравнении с теми, кто родился и воспитан таким, для кого фрак естествен, как собственная кожа.

Сам Александр Васильевич Сухово-Кобылин, живя в Кобылинке, выходил к столу во фраке и белом галстуке даже тогда, когда не было ни единого гостя, ни домашних, когда он был один-одинешенек, не считая, понятно, прислуги. Он так привык. Ему затруднительнее, чем всякий раз одеваться к обеду, было бы отвыкать от своих вкоренившихся привычек.

Именно – вкоренившихся; этакое приходит куда надежнее и уходит куда неохотнее, когда за ним уклад, сложившийся не при тебе одном: эвон когда еще Фонвизин, посетивши Францию, неприязненно поражался, что некая тамошняя маркиза, когда нету у нее гостей, не смущается, дабы пообедать, спуститься в собственную поварню!..

Расплюевское франтовство – франтовство нищего. Гурманство – гурманство голодного, точнее, познавшего-таки, что голод не тетка, не просто насыщающегося в трактире, а берущего честолюбивый реванш. Ему ведь важны и отрадны не одни поросенок да уха с расстегаями, но и то, что можно сесть посреди дивана, подпереться так… Опять: я или не я?

– В клубе пообедал отлично, – вот и все, что сообщит Кречинский. Расплюеву пообедать мало, надо и описать пообстоятельнее, заново пережив нечастую сладость, и это по-человечески очень понятно – всем и во все времена.

Аристократ граф Лев Николаевич Толстой не опишет обеда у Тестова так, как казак Гиляровский, понавидавшийся лиха, – не испытает такой потребности, но и просто не сможет, ибо не прочувствует столь глубоко. Хемингуэй, Ремарк, их чрезмерные описания яств и напитков – это восприятие поколения не только «потерянного», но и самым простым образом наголодавшегося.

Расплюев не человек верхов, катящийся вниз. Он человек низа, карабкающийся вверх. А лучше сказать: человек общественной обочины, проталкивающийся в середку.

«…Расплюев вполне соответствует… персонажу слуги из старинной европейской комедии», – напишет Леонид Гроссман.

Нет!

Слуга – тень барина, пусть даже ворчащая и передразнивающая его, такая, каков хлестаковский Осип или обломовский Захар. Он не отдает своей воли; ее у него изначально нету – ни в жизни, ни в пьесе (конечно, кроме случаев совсем особых, вроде Фигаро, – но ведь не его же имел в виду Гроссман, а ситуации мирные, неконфликтные, к примеру, Дон Жуана и Сганареля). В «Свадьбе» эта вакансия занята камердинером Кречинского Федором, и Иван Антонович на нее не претендует и претендовать не может.

Восхищаясь Кречинским, служа ему, он все-таки продолжает существовать сам по себе. И в сюжете комедии, где он не аккомпанирует Михайле Васильевичу, а ведет свою – ответственнейшую – партию, и в той модели действительности, которой комедия является.

Он предается Кречинскому по собственной воле, если даже и принужден к этому бедностью и надеждой разбогатеть, да и ремеслом, в котором состоит у того в подмастерьях. Он счастлив служить, счастлив стать (/стать– напомню, без волевых усилий извне) рабом, и, если угодно, активное ощущение этого счастья есть расплюевское самовыявление, своеобразная его самостоятельность.

Тут вновь вспоминаются слова Ленина о том, что раб, смиряющийся со своим положением и не восстающий против него, всего только раб и есть, в то время как раб, упивающийся своим рабством, тот хам и холуй.

Расплюев – добровольный холуй,который (когда наступит черед, то есть в «Смерти Тарелкина») станет торжествующим хамом.И будет тем агрессивнее торжествовать и являть свое хамство, чем счастливее был в холуях.

Он не бывший барин – ни по натуре, ни по манерам, ни по психологии. Не чета он – хотя бы в качестве участника сюжета – и слугам. Его жизненная родословная (кто? откуда? каких родителей сын?..) даже не важна, важно совсем другое: то, что в социальном, историческом смысле он «человек со стороны», повторяю, с обочины.

Он из новых, еще не вполне опознанных, – оттого-то сам Сухово-Кобылин так колеблется: что в игре Прова Садовского, что в определении расплюевской родословной.

В комедии «Свадьба Кречинского» Расплюев затесался в привычную схему: барин – слуга. Вклинился в промежуток между ними, графически обозначенный черточкой тире. В жизни, той, что отразилась в комедии и продолжает шуметь за ее пределами, он в той же – или похожей – роли. Ведь и там, вовне, схема общественного устройства: государь – дворянство – народ, эта традиционная, стародавняя схема кривилась и ломалась на глазах Александра Васильевича Сухово-Кобылина, в тот долгий для одного человека и быстролетный для всей истории срок, который был отпущен ему лично. Возникали промежуточные прослойки, прежде не принимавшиеся во внимание из-за своей, казалось, немногочисленности, несущественности и бесперспективности.

Между государем и дворянством возник мощный слой бюрократии, понемногу вытеснявший и заменявший дворянство в его исторической роли и в сословном могуществе.

Между дворянством и народом возникали люди непонятной породы и пестрого происхождения: разоряющиеся дворяне, утверждающиеся мещане, и Расплюев, откуда бы он ни пришел, – особь этого типа. Новоявившийся люмпен, существо без определенного места в жизни и в истории.

Он без места и потому способен на все. Способен на роль осведомителя и лжесвидетеля в деле Муромских. И – на службу в полиции.

«Сухово-Кобылин, – было сказано в одном из некрологов Александра Васильевича, – уловил в Расплюеве ту крайнюю степень беззаботности, которая не то что примиряет, но делает возможным существование расплюевщины. Расплюевщина – это то же, что французское je m'en fiche[27], полная беззаботность насчет морали, каких-либо правил, какого-либо самоуважения. Расплюев везде, как везде Хлестаков».

Сказано очень верно.

Расплюевская беззаботность – причина его странного, но несомненного обаяния, являющегося по-своему простодушным подобием неразвитой в нравственном отношении детскости. Но она же – причина этой самой способности на все,потому что как в основе детскости с ее одновременными доверчивостью и жестокостью лежит недостаток опыта, так в основе расплюевской беззаботности – историческая беспочвенность. То есть объективная невозможность воспротивиться, если тебя захотят использовать в самых что ни на есть недостойных целях. (И – способность изгадить и обратить в собственную противоположность дело достойное, случись примазаться к нему.)

Правда, беспощадный Щедрин видел здесь и черту общенациональную, также, разумеется, появившуюся в зависимости от общественного развития и политического уклада:

«В рассказах Глинки (композитора) занесен следующий факт. Однажды покойный литератор Кукольник, без приготовлений, «необыкновенно ясно и дельно», изложил перед Глинкой историю Литвы, и когда последний, не подозревая за автором «Торквато Тассо» столь разнообразных познаний, выразил свое удивление по этому поводу, то Кукольник ответил: «…прикажут – завтра же буду акушером».

Ответ этот, – продолжает Михаил Евграфович, – драгоценен, ибо дает меру талантливости русского человека. Но он еще более драгоценен в том смысле, что раскрывает некоторую тайну, свидетельствующую, что упомянутая выше талантливость находится в теснейшей зависимости от «приказания». Ежели мы не изобрели пороха, то это значит, что нам не было это приказано; ежели мы не опередили Европу на поприще общественного и политического устройства, то это означает, что и по сему предмету никаких распоряжений не последовало. Мы не виноваты. Прикажут – и Россия завтра же покроется школами и университетами; прикажут – и просвещение, вместо школ, сосредоточится в полицейских управлениях. Куда угодно, когда угодно и все, что угодно. Литераторы ждут мания, чтоб сделаться акушерами; повивальные бабки стоят во всеоружии, чтоб по первому знаку положить начало родовспомогательной литературе. Все начеку, все готово устремиться куда глаза глядят».

Это – «Господа ташкентцы». А в «Письмах к тетеньке» Щедрин словно бы проиллюстрировал эту боевую готовность одним из убедительнейших, по его суждению, примеров.

Рассказчик, он же тетенькин корреспондент, беседует в трактире с Ноздревым, попавшим в щедринскую прозу по известному обыкновению ее автора, и вдруг тот, то есть Ноздрев, пугается и исчезает. Оказывается, их подслушивает некто… Кто?

«– Не изумляйтесь, – сказал он мне, – я только временно являюсь в образе полового; в действительности я – статский советник и кавалер…

– С кем я имею честь говорить? – прервал я его в испуге…

– Статский советник Расплюев, – повторил он, – член «Общества частной инициативы спасения», как Ноздрев, который так поспешно сейчас от вас скрылся; а скрылся он, очевидно, потому, что струсил, что я подслушал ваш разговор…

Объясняя это, Расплюев играл салфеткой, словно перебрасывая ее (на парижский манер) с одной руки на другую».

Да! Все тут – расплюевское, неотъемлемое: и всегда находящаяся наготове способность к доносу, и необыкновенная протеичность, сулящая ему немалое будущее.

Будущее состоявшееся, осуществившееся, – опасность и жизнестойкость неиссякаемого умения переменяться или, вернее, применяться, очень задолго угаданная в Расплюеве, много позже Сухово-Кобылина и Щедрина воплотится и в персонажах истории, и в героях литературы.

В персонажах, для истории отнюдь не малозначительных, и в героях прославленных книг.

…В рассказе Михаила Михайловича Зощенко «Землетрясение» речь идет о некоем Иване Яковлевиче Снопкове, спьяну проспавшем час этого природного катаклизма. И сообщение о том, что он надрался как раз перед этим нерядовым событием, сопровождено невинной фразой:

«Тем более он еще не знал, что будет землетрясение».

Это сказано от лица человека, простодушно верящего, что к любой, самой неожиданной перемене можно, если постараешься, приготовиться.

Вольно или невольно (хотя, конечно, невольно) эта уверенность получила отклик в другом произведении, в романе «Золотой теленок», в том эпизоде, где перепуганный призраком чистки канцелярист жалуется подпольному миллионеру Александру Ивановичу Корейко:

«– Кто же мог знать, что будет революция? Люди устраивались, как могли, кто имел аптеку, а кто даже фабрику… Кто мог знать?

– Надо было знать, – холодно сказал Корейко».

Но тут – другое дело. Другой человек. Корейко в данном случае – демагог, и его демагогия, задним числом осуждающая непредусмотрительных, смешит Ильфа и Петрова. Как и Зощенко смешила демагогия его персонажа, стихотворца-самоучки из крестьян, похваляющегося чистотой бедняцкой крови и, стало быть, анкеты:

«Бывало, все кругом удивляются: «Чего, мол, это вы, Овчинниковы, все на крестьянках женитесь? Женитесь, говорят, на других». «Нету, говорим, знаем, чего делаем».

В «Землетрясении» хитроумно-демагогических ухищрений в помине нету. Здесь естественно выразилось самосознание – или самоощущение – «средних людей», как определял статус своих героев Зощенко, всегда готовых к любому катаклизму и в этом автоматическомприспосабливании обретающих жизнеспособность. Так что великая фраза – «Тем более он еще не знал, что будет землетрясение», – наивно и мудро определяет превосходство социального опыта персонажа-рассказчика перед опытом беспечного пьяницы Снопкова. «Надо было знать»!

Сам Зощенко, писатель, интеллигент, за своими персонажами поспеть не мог. И, страдая профессиональным заболеванием сатирика – отвращением к миру, порою готов был завидовать спасительному автоматизму «среднего человека»… Да что там человека! Автоматизму животного.

В книге «Возвращенная молодость» он рассказывает, как обезьяна в зоологическом саду, только что яростно бушевавшая оттого, что некий, «по-видимому, перс» ударил ее палкой по носу, мгновенно успокаивается, получив от сострадательной дамы кисть винограда.

«Довольство и счастье светилось на ее мордочке. Обезьяна, позабыв обиду и боль, позволила даже коварному персу погладить себя по лапке».

«Ну-те, – подумал автор, – ударьте меня палкой по морде. Навряд ли я так скоро отойду. Пожалуй, виноград я сразу кушать не стану. Да и спать, пожалуй, не лягу. А буду на кровати ворочаться до утра, вспоминая оскорбление действием. А утром, небось, встану серый, ужасный, больной и постаревший – такой, которого как раз надо поскорей омолаживать при помощи тех же обезьян».

Эту главку своей книги Зощенко назвал: «Не надо иметь воспоминаний». И снабдил таким комментарием:

«Здоровый мозг (в данном случае, скажем, мозг обезьяны) имеет ту чрезвычайно резкую особенность, что он реагирует только лишь на то, что есть в данную минуту. Этот мозг как бы не помнит ничего другого, кроме того, что есть. Он имеет короткую реакцию».

Вот определение самой сущности автоматизма. « Дара утешаться», как, помним, было сказано о Расплюеве, – того дара, который как идеал психического здоровья писатель, измученный своими «воспоминаниями», то есть эмоциональной, болевой памятью, видел в примате. И, к горечи своей, понятной и все же неправой, не видел в Гоголе, Фонвизине, Эдгаре По, Ницше, в себе самом…

Имя Зощенко, не единожды всплывавшее в этой книге, просто не могло не явиться в связи с Расплюевым.

Сухово-Кобылин, как обстоятельно говорилось, вовсе не был склонен к трогательно-сентиментальному восприятию «маленького человека», каким порою изображали на сцене и его шулера. Сам впрямую выражал эту несклонность и, вероятно, не возразил бы современному советскому автору, памятно нам подытожившему ее:

«Судьбу «маленького человека» драматург рассматривает без иллюзий… «Маленький человек» для него если еще не каналья, то всегда к этому готов».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю