355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина » Текст книги (страница 13)
Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:44

Текст книги "Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина "


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц)

К самой Екатерине, к делам ее пушкинское отношение в дальнейшем менялось, но отвращение к временщикам, к «вовсе неизвестным фамилиям» не ослабевало. Наоборот, становилось крепче, ибо обдуманнее. И все отчетливее с годами осознавалась роль тех, кто, по пушкинской мысли, только и был способен реально противостоять – временщикам ли или самому деспотическому правлению, «низкому и дряблому деспотизму». Роль потомственных дворян.

Они казались ему единственным надежным оплотом «чести и честности», а их права, гарантированные потомственностью, – возможностью наилучшим образом исполнить долг перед обществом.

«Что такое дворянство?..»

Риторический этот вопрос, заданный себе самому в предвкушении своего же ответа, – из заметок Пушкина «О дворянстве», набросанных в тридцатые годы и построенных по принципу классического катехизиса: вопрос-ответ, вопрос-ответ; за словом здесь в карман не лезут.

«…Потомственное сословие народа высшее, т. е. награжденное большими преимуществами касательно собственности и частной свободы. Кем? народом или его представителями. С какой целию? с целию иметь мощных защитников или близких ко властям и непосредственных предстателей. Какие люди составляют сие сословие? Люди, которые имеют время заниматься чужими делами…

Чему учится дворянство? Независимости, храбрости, благородству (чести вообще)».

Стиль – человека или целой эпохи – не умеет лгать, и стоит только сопоставить катехизисное простодушие Пушкина, его прозрачную ясность, это свидетельство уверенной мысли, не то что пришедшей или тем более пока еще пробивающейся к истине, а как бы получившей ее по закону наследования, – стоит сравнить их с документом, написанным через шестьдесят лет, как сразу поймешь, чтоза эти десятилетия совершилось:

«Что такое дворянин? – как ни просто это слово, как ни обычно и как ни ясно кажется каждому из нас понятие о том, что такое дворянин, – но я уверен, что каждый из нас крайне затруднился бы пред определением своего представления о том, что такое дворянин. Общее понятие, скорее чувствуемое, чем осознаваемое, слово «дворянин» является в виде неясного представления чего-то избранного, привилегированного, неодинакового со всеми остальными людьми, окружающими нас… Не тот дворянин, который носит это слово как кличку, а который по существу дворянин, в душе дворянин, т. е. благороднейший и образованнейший человек…»

«Уж не пародия ли?..» Нет, то есть – да, но невольная, и бедный автор книги «Задачи дворянства» (1895) ничуть не повинен как стилист в этом косноязычии, которое, кажется, вовсе даже и не прочь быть и оставаться косноязычием, – лишь бы не сказать ничего определенного. Потому что сказать – страшно.

К этому времени дворянство как единое содержательное понятие перестанет существовать, потерявши признаки, по которым только и можно судить, чем оно отличается от других сословий, понятий, явлений и отличается ли вообще, – судить, не прибегая к стилю и тону беседы Чичикова с Маниловым о прокуроре или председателе казенной палаты: «благороднейший и образованнейший человек». А какая прекрасная целостная утопия вставала из пушкинских вопросов-ответов, словно бы доброжелательно сияющих от собственной понятности и неопровержимости!..

Да, прекрасная. Но – утопия.

Желанный идеал оказывался недостижим уже потому, что Пушкин надеялся обеспечить древней гарантией потомственности те достоинства дворянства, которые были, по справедливому суждению Герцена, в значительной степени новоприобретенными или, во всяком случае, были обострены тем пробуждением общественного сознания, которое возникло в России после победного двенадцатого года. И кончилось – не сразу, но стало уже обреченным – в год поражения, в двадцать пятый.

Больше того.

«Рыцарские чувства чести и личного достоинства», отвращение к искательству и холопству, – те благородные свойства, которые Пушкин ценил в потомках старых родов, – они во многом потому-то и пробуждались с такой очевидностью, что родовые дворяне, неотвратимо отодвигаемые на второй и на третий план, теряя силу, сдавая позиции, ненавидели своих победителей, а вместе с ними – и их низменные свойства. То самое чувство личного достоинства было и защитным. Можно сказать, полемическим. Культивирование «независимости… благородства (чести вообще)» оказывалось помимо прочего гордым, но, увы, вынужденным ответом унижаемых дворян.

Говоря короче, светлый образ дворянства начала девятнадцатого века, вдохновенно, умно и гармонически создаваемый Пушкиным, вопреки его уверенности (или надежде?), не был порождением некоей исторической традиции боярства, якобы отличавшегося гордостью и мятежностью, – он ведь и своих-то стародавних родичей всего лишь переформировал на свой лад, по своему подобию. И будущего этот образ, к несчастью, не имел никакого.

Екатерина дала ход процветанию «огромных имений вовсе неизвестных фамилий»; ее внуки Александр и Николай – в особенности последний – в этом смысле стали верными бабкиными последователями. Отпрыски старинных родов, хотя бы в принципе, в идеале, в мечтах имеющие возможность быть независимыми – пусть иллюзорную, пусть нереализуемую, но возможность, – все более вытеснялись сперва фаворитами, потом наследниками фаворитов, затем чиновничеством, разрастающейся бюрократией, у которой – опять-таки в принципе – откуда было взяться даже мечтанию о политической независимости?

Вытеснение шло тем безнадежнее, что самодержавию вовсе не нужны «мощные защитники» народа, о которых пекся Пушкин; ему нужнее холопы. Что ж до непременных качеств истинного дворянина, до «чести и честности», то вторая была, пожалуй что, и желательна, дабы не чересчур расхищалась казна, но что до первой…

Что до первой, судьба ее решилась в начальные же дни воцарения Николая. Даже – в часы.

– Государь! Честь дороже присяги! – скажет ему Александр Раевский, когда на первом допросе его обвинят, что он, зная о заговоре, не донес на него, и Николай яростно полюбопытствует, где же в таком случае была его офицерская присяга?

Честь дороже… Эта простая мысль, в тот миг ненавистная Николаю, окажется ему тем не менее внятной. Допрашивая декабристов, он станет неизменно взывать к их «чести и честности», обязывающим все выложить как на духу; сам будет давать честное слово дворянина, как и они, душой болеющего за Россию и желающего для нее тех же перемен, – и преуспеетв своем лукавстве.

Полбеды (для России), если бы то было всего лишь непонимание человека, не ведающего, что творит и чем помыкает, – но нет, царю хватило ума понять, с кем он имеет дело, к чему надобно апеллировать в расчете на откровенность и каким образом само их достоинство, саму их силу, культ чести, можно обратить в беззащитную слабость. Перед подлостью, перед обманом – беззащитную.

Людей, воспитавших в себе рыцарские правила, царь догадался как раз на рыцарстве и подловить.

На декабристских допросах молодой император дал будущим полицейским душеуловителям, Судейкиным и Скандраковым, великолепный урок провокации, сразу и окончательно похоронив пушкинскую утопию. Вернее сказать, доказав и довершив ее утопичность.

Собственно говоря, у российского дворянства, строго понимая его в благородно-независимом, в пушкинском смысле, не было истории. Был, как я уже мельком заметил, всего только прекрасный исторический миг, промежуток – именно с 1812 по 1825 год. С того момента, когда всколыхнулось, воспрянуло горделивое дворянское самосознание, не равное, а противоположное стародавней боярской спеси, этой оборотной стороне холопства, и направленное не на своекорыстное местническое самоутверждение, а на достижение истинного блага всему отечеству. И до того момента, пока это самосознание (самоосознание) не получило сокрушительного удара на Сенатской и последующего ледяного опровержения всех своих пылких иллюзий.

(Как характерно, кстати заметить, что самая гармоническая, ни с кем не сравнимая в своей уникальной духовной цельности личность русской культуры, Пушкин, счастливо угадал сформироваться именно в этот миг.)

А до мига, до промежутка тянулись века рабства перед царским именем и царским словом, и даже в самом обнадеживавшем из них, в восемнадцатом, рыцарь наподобие Радищева, рискнувший высказать свободную мысль без оглядки на доброжелательного сеньора, без покровительства, без прикрытия, – белая ворона. Не герой, а сумасшедший, в глазах многих и многих, даже благородных, людей. После же промежутка и мига началось уже целеустремленное, «плановое» искоренение этих самых рыцарских чувств чести и личного достоинства.

«…Аристократия у нас не существует, не существует как сословие, имеющее свои особенные права, не существует и как преемственность лиц, занимающих высшие государственные должности и подвизающихся на пользу отечества. У нас есть только знать,низшая и последняя форма аристократии, которую она принимает тогда, когда потеряла уже всякое политическое значение и, умирая, хочет еще по возможности сохранить значение частное. Знать есть смесь древних и новых родов, составляющих круг царедворцев и пользующихся царскими милостями. Из них древние первые столпились около престола и отказались от старого способа приобретать значение посредством крамол, прибегли к новому способу приобретать милости посредством лести и унижения. Древние рода развратили новых, вступивших в ряды их, а новые развращают новейших, так что при беспрерывном обновлении знатных родов остается в них все тот же характер – характер, который составляет последовательный результат всей их истории…»

Через два года после смерти Николая I так напишет Борис Николаевич Чичерин, прежде любимый ученик Грановского, а к этой поре оппонент Герцена, все более утверждающийся в политическом консерватизме (он напишет, Герцен же с Огаревым опубликуют в неподцензурных «Голосах из России»). Напишет, конечно, с тенденциозностью боевого публициста, упирающего на то, что болит и страждет всего очевиднее, и опуская ради тенденции оттенки и оговорки, – да и я, кстати сказать, в этом и некоторых иных случаях, воссоздавая исторический фон, вовсе не претендую на передачу его многомерности и многоцветности. Разумеется, все – как всегда – было сложнее: скажем, отдельные, даже многие представители дворянства (хоть бы и сам Сухово-Кобылин) в период нравственного и политического оскудения своего класса тем целомудреннее блюли сословные добродетели, а власть, предпочитая послушнейших среди них, не избегала – ради самосохранения – и талантливых сподвижников… Ну, и т. д., и т. п. Меня же, однако, сейчас по необходимости занимает не столько полнота картины, сколько ее динамика.

Как, между прочим, она занимала и Александра Васильевича Сухово-Кобылина.

В августе 1856 года он, наблюдая московские торжества по случаю коронации сына и преемника Николая, Александра II, будет с сарказмом сатирика и болью дворянина, страдающего за сословие, прозревать в лицах царского окружения одно, единое лицо, – нет, рылоновейшей знати:

«В два часа началось шествие. Впереди ехали жандармы, затем придворные лакеи, потом конвой государя. Чернел в кольчугах азиатский полуэскадрон. Линейные синие казаки, синие атаманские казаки. Потом депутации государевы: черкесы, бухарцы, киргизы, грузины, гурийцы и, наконец, знатное русское дворянство верхом…»

До сих пор дневниковая запись была лаконична и безэмоциональна. Зато уж теперь:

«Рядом за этими вольными народами, за этими крепкими натурами, энергичными лицами тащились бесшляпные, гадкорожие, жирные, подловидные, изнеженно-гнилые русские дворяне и два Робер Макара[9] – Андрей Борисович Голицын и Владимир Сергеевич Голицын. Я закрыл лицо руками. Рядом с кольчугами, копьями, шашками и южною красотою костюма гурийского ехал квартальнообразный и подлобедный дворянский мундир.

За ними ехали кирасиры и потом государь и его свита. Он был на бело-серой лошади не очень большого роста, и немедленно за ним густою толпою великие князья в разнообразнейших формах – все это составляло безразличную массу. Свита была страшная, до 200 человек. Впереди их ехал Государственный Совет и придворные в золотых мундирах. Четыре кареты были нагружены Государственным Советом и министрами. Сколько…»

Получив и использовав передышку, – на нового государя, как-никак, возлагаются все же надежды, – кобылинский яд вновь находит, куда излиться, куда нельзя не излиться:

«…Сколько в этих четырех золоченых ящиках было соединено грязи, гнили, подлости и совершенных, и имеющих быть совершенными, интриг. Я… упрекал церемониймейстера, зачем за ними не везли цугом же громадную кисолету с куревом для очищения заражаемого воздуха…»

Итак, Николай похоронил дворянство как силу, способную быть политически самостоятельной. Следующее царствование справедливо лишило это сословие, уже несколько фантомное, и экономического будущего. И когда в начале царствования Александра III вдруг зайдет речь о подъеме и возрождении аристократического престижа и дворянского влияния, то без каких бы то ни было парадоксов именно это окажется последним приговором сословию.

Может быть, чем-то вроде надгробного величания? Нет, даже не им, потому что здесь величают не тех, кто ушел. Вообще – не тех.

– Слушайте своих представителей, – скажет волостным старшинам в дни коронационных торжеств 1881 года Александр III, а четырьмя годами позже, в высочайшем манифесте по поводу столетия Жалованной грамоты дворянству, добавит и растолкует:

«Мы для пользы государства признаем за благо, чтобы российские дворяне и ныне, как и в прежнее время, сохранили первенствующее место…»

Все это было возможно, нужно, полезно сказать, потому что дворянство теперь уже совсем иное – по составу, по политическим целям, по кодексу нравственности, – и не то что не способно явить свою независимость, но, напротив, наконец-то преобразилось в надежнейшую опору трона.

Охранительность– вот что, пожалуй, стало главным из общих, сословных свойств взамен всех (и каких!) прежних; и как же логично, что среди ретивых ревнителей его, дворянства, блага и первенства находятся не одни «графья», но прежде многих и многих сын священнослужителя Константин Победоносцев или мелкопородный Михаил Островский, выбравший, в прямое отличие от драматурга-брата, государственный, официально-консервативный путь.

О родовом дворянстве, вытесненном из исторической жизни бюрократией, о дворянине, пропадающем от канцеляристов и даже дух свой испускающем на нечистом полу канцелярии, Александр Васильевич Сухово-Кобылин напишет драму «Дело». Над деградацией своего сословия саркастически рассмеется в «Смерти Тарелкина». Сам он, слава богу, не погиб ни от чьей руки, но вытесненным себя считал. И был им – в экономическом и, главное, в духовном смысле.

Звание дворянина, помещика оставалось для него в общем тем же, чем оно было в далекие тридцатые годы, в пушкинские времена, в пору надежд на совсем иную роль, которую – будто бы – было призвано сыграть их сословие. Та роль не удалась, та пьеса провалилась, но они остались егоролью, егопьесой; в новой, идущей он участвовать не хотел. Как старая наполеоновская гвардия, умирая, он не сдавался.

Заявивши в юности о нежелании идти путем обычной дворянской карьеры («никогда не служил»), стоя «одиноким деревом» на протяжении почти всей жизни, в старости Сухово-Кобылин предпочел судьбу анахронизма и чудака оскорбительному для себя сближению с новой знатью. Оставшись дворянином старого закала, старой, по его слову, оболочки, он, как бы и не прилагая для этого усилий, самим по себе общим и неотвратимым процессом перемен, совершающихся в дворянстве, все более, все окончательнее превращался в человека, обреченного на особенное и отдельное положение, – оттого что не хотел делить новой судьбы своего сословия. Не хотел ни приспосабливаться вместе с деятельным в служилом отношении большинством, ни деградировать вместе с бездеятельным – хотя и меньшинством, но достаточно многолюдным.

Он, не меняясь вопреки и назло всем переменам, стойко пребывал среди одиночек, лелеющих свою, никому, кроме них самих, не нужную независимость. В отнюдь не бунтарски-бойцовской, но упрямой оппозиции – и к власти, и к веку.

Таким он хотел быть, таким и был.

Правда, пока Александр Васильевич предстал у нас скорее всего лишь как частный случай общего процесса. Частный – но общего. Как своевольная точка приложения неких объективных сил. Своевольная – но объективных. Хотя в его духовной судьбе, как и в судьбе Баратынского, в его историческом положении «меж землей и небесами», конечно, многое определилось причинами, бывшими только у него. Бедой, приключившейся именно с ним.

Перелом

Двадцать восьмого ноября 1855 года Сухово-Кобылин смотрит в Малом театре первое представление «Свадьбы Кречинского».

Настроение у него неуверенное, нерадостное, смутное.

«…Зашумел занавес, и вот она – вот моя пиеса, вот слова, писанные в тиши кабинета, – вот они громко, ясно и отчетливо гремят в безмолвной, несколько сумрачной и полной головами зале. Щепкин был несколько сконфужен – Рыкалова скверна, – и я, сидя сзади сестры, считал число палочных получаемых мною ударов. Сцена колокольчика несколько оживила действие, спор Атуевой с Муромским потешил публику, сцена с Нелькиным прошла слабо, и занавес зашумел при нескольких рукоплесканиях. Я ничего не ждал от первого акта, это экспозиция, пролог…

Мой весь расчет был основан на втором акте – по-моему, если второй акт не вызвал успеха и рукоплесканий у публики, пиеса не имела шансов на блистательный успех. В антракте в нашу ложу явились два Феоктистова и Самсон. Последний нашел Шумского плохим – пиесу назвал трагедией. Два близнеца Феоктистовы на вопрос: ну что? – отвечали: ну что? – ничего. Вокруг меня стало смутно, холод, чувство отчаяния – и ни одного взгляда – ни одной руки. Однако зала не была равнодушна – страшный говор, шум, разговоры и споры начались немедленно, – не мне, а другому можно было видеть, что это была та переломная минута, за которой идет или успех или падение. Интрига завязалась – публика стояла сама перед собою вопросительным знаком, который еще не есть знак восклицания. Музыка заиграла, зашумел занавес, третий акт…

Сцена Расплюева с Федором двинула публику. Сцена Расплюева с Муромским разразилась страшным, могучим залпом хохота. – В глубоком молчании, прерываемом едва сдерживаемыми рукоплесканиями, сошел конец третьего акта, я надел шубу, взял шляпу – последняя минута наступила – Кудрявцев, бывший в ложе, обернулся ко мне бледный – сжал мою руку и сказал: Хорошо!! Я ускользнул из ложи, как человек, сделавший хороший выстрел, и в коридор. Услышал целый гром рукоплесканий. Я прижал ближе к груди портрет Луизы – и махнул рукой на рукоплескания и публику».

Обыкновенное, если не сказать рядовое волнение дебютанта смешалось здесь с чувством, которое обычным никак не назвать.

Публика, с настороженностью воспринимающая новую пьесу нового автора, заранее не разогретая громким именем или памятью прежних успехов, – это публика как публика. Как всегда и повсюду. Автор, который мучится от малейшего промаха артиста, который ревниво считает хлопки, после первого акта не шумнее и не дружнее, чем «несколькие», обижается на уклончивость начальных отзывов, просто-напросто боящихся не предугадать результата, – что ж, и он тоже пока еще автор как автор. Но когда успех стал наконец очевиден, когда вместо прежних хлопков, пробных, редких, как первые, крупные капли дождя, загремел гром и обрушился ливень, – отчего все это ежели и дает радость, то странную? Даже противоестественную? Словно не победа пришла, а получен всего лишь реванш за поражение.

«Я ускользнул из ложи, как человек, сделавший хороший выстрел…» – не дуэльный ли?

Вспоминается отчего-то (вероятно, и оттого, что на сей раз ассоциативность заперта в круг театральных воспоминаний), как маэстро Арриго Бойто, автор оперы «Мефистофель», которую на премьере освистала публика «Ла Скала» и которую тем не менее через полтора десятка лет отважно, да попросту безрассудно выбрал для первой гастроли на той же сцене молодой российский бас, чье имя итальянцы могут выговорить только с трудом: Скиаляпино, – словом, как Бойто, не пожелавший простить свистунов и явиться в театр, лежа дома в постели, напряженно ждет вести об успехе или о новом провале.

И дожидается:

– Все забыто, маэстро! Все искуплено! Вы признаны! Публика созналась в ошибке. Все забыто! Забыто, не так ли? Идите к вашей публике. Она ваша. Она вас ждет!

– Я завтра пойду посмотреть в закрытую ложу… А теперь, дружище, оставьте меня в покое. Я буду ждать. Я отомщен.

Похоже на театральную легенду, вдвойне красочно преображенную, ибо, во-первых, легенда, во-вторых, театральная, – однако в общем дело обычное. В пределах сущей реальности, допускаемых взаимоотношениями капризной публики и обидчивого автора. Но здесь, на премьере «Свадьбы Кречинского»… Комедия – новорожденное дитя, у нее нет предыстории, нет прошлого, а ее создатель уже полон презрения и недоверия к успеху у толпы.

Потому что девственной радости его лишили:

«В театре я произвожу страшный эффект – все глаза следят за мною – при моем появлении легкий говор пробегает по толпе актеров. Все места на представление разобраны, – по всему городу идут толки».

Следят – за сочинителем столь замечательной пьесы? А толки идут – о предстоящем триумфе комедиографа? Нет, толкуют об убийстве.И следят за убийцей.

Счастливый и невозвратно-невозместимый миг первого театрального успеха отравлен самым горчайшим образом. Автор не может, не хочет выйти на вызовы, потому что подозревает – по отношению к очень многим с полным основанием, – что его имя выкликают в зале не с тем, чтоб порадоваться вместе с ним, а чтобы с жадностью поглазеть на того самого Кобылина,который… Слыхали, конечно?

Успех комедии, уже навсегда определивший жизненный и профессиональный выбор литератора Сухово-Кобылина, и трагедия – к несчастью, не из тех, что идут на подмостках, – также навсегда поворотившая его жизнь, сошлись вместе, и одного этого с лихвою достало бы для незаживающего болезненного надрыва. Надлома.

Дневник:

«Ноябрь 18. Был у Закревского, у Шумского. Первые вести: 1-е о решении дела и о комедии. Странная Судьба – в то время как, с одной стороны, пиеса моя мало-помалу становится в ряд замечательных произведений литературы, возбуждает всеобщее внимание, подлейшая чернь нашей стороны, бессовестные писаки судебного хлама собираются ордою клеймить мое имя законом охраняемой клеветою».

«Решение» – это проект определения правительствующего сената: дворянина Александра Сухово-Кобылина оставить в подозрении по делу об убийстве временной купчихи Луизы Симон-Деманш.

Запись сделана незадолго до премьеры; когда та состоится и восторг публики превзойдет ожидания, которые и сами по себе были отнюдь не самоуничижительными, даже он, восторг, покажется насмешливой гримасой судьбы:

«Декабрь 11. Воскресенье. Утром явился Соколов и доставил копию решения. Верить ли глазам – так сбывается непостижимейшее и невозможнейшее в жизни. Два великие события рядом – одно нежданно-негаданно дает мне венок лавровый, другое бессовестной рукою надевает на голову терновый и говорит – ессе homo[10]. Против того и другого я равнодушен. Что я? Вытерпел, выжил или страшно много во мне силы? Куда ведет Судьба – не знаю. Странная Судьба. Или она слепая, или в ней высокий, сокрытый от нас разум. Сквозь дыры сырой сибирки, сквозь Воскресенские ворота привела она меня на сцену Московского театра – и, протащивши по грязи, поставила вдруг прямо и торжественно супротив того самого люда, который ругал меня и, как Пилат, связавши руки назад, бил по ланитам. Теперь далее ведет Судьба – публичному позору и клеймению предает честное имя, и я покорен тебе, Судьба, – веди меня – я не робею, не дрогну, если я не верю в твой разум, но я начинаю ему верить. Веди меня, великий Слепец Судьба. Но в твоем сообществе жутко. Утром был с А. на могиле моей бедной Луизы. Все тихо там – все-все прошло; все умолкло, и вот я прихожу на тихую могилу в то время, когда поток событий тащит меня в свой водоворот, крутит и вертит и всяческим смятением и шумом наполняет дух».

Надрыв. Надлом. Или, как скажет сам Сухово-Кобылин: «Совершился перелом страшным переломом».

Вероятно, все-таки нужно – никуда не денешься – сообщить хронику его дела.

Итак, 16 ноября 1850 года Александра Васильевича заключили «под строжайший секрет», перед тем арестовав четырех крепостных, прислуживавших Луизе, и собственного его камердинера. Главнейшие – против него – улики: кровавые пятна в личных его покоях (с торжественной убедительностью подкрепленные пресловутым «кастильским кинжалом») и сбивчивые показания его, кобылинских, и нарышкинских слуг, противоречиво свидетельствующих, точно ли он был в вечер убийства у Нарышкиных.

Через четыре дня, двадцатого, один из подозреваемых крепостных, повар Ефим Егоров, которого Сухово-Кобылин особенно замечал в «дурном поведении», попросту в пьянстве, вдруг приносит повинную: он-де сговорился с двумя девушками Луизы убить барыню, которая очень им досаждала. Для чего в два часа ночи на восьмое ноября пробрался в ее спальню, принялся душить сонную – сперва подушкой, потом схватив рукою за горло и ударив к тому же кулаком по глазу («кругом левого глаза, величиною в ладонь, темно-багрового цвета опухоль»). При этом юный Галактион Козьмин, помогая, истово бил Луизу утюгом по бокам.

Убив и уверившись в том, что убили, они приказали соучастницам заботливо нарядить Луизино тело, заложили сани, свезли за Пресненскую заставу и там бросили, причем обстоятельный Ефим, «опасаясь, чтоб она не ожила на погибель их», перерезал ей горло складным ножом («поперечная, как бы порезанная, с ровными расшедшимися краями окровавленная рана»), – в общем, все страшные подробности показаний соответствовали страшным подробностям врачебного описания и были повинно подтверждены остальными слугами.

На следующий после этого признания день Сухово-Кобылин и его камердинер Макар освобождены, следствие же продолжает идти своим нацеленным ходом, теперь уже не двоясь, и результат его, – как вскоре окажется, не окончательный, – приговор Московского надворного суда, вынесенный 13 сентября 1851 года:

«1. Подсудимых Егорова, Козьмина и Иванову (читай: Кашкину, которая, по-видимому, как это и было принято, поименована своим отчеством. – Ст. Р.),лишив всех прав состояния, наказать публично через палачей плетьми: Егорова, как зачинщика, 90 ударами, а Козьмина и Иванову по 80 ударов каждого – и, по наложении мужчинам клейм, сослать в каторжную работу: Егорова на 20, а Козьмина на 15 лет в рудниках, и Иванову на заводах на 22 года и 6 месяцев.

2. Девку Алексееву, по лишении всех прав состояния, наказать 60 ударами плетей и сослать в каторгу на заводах на 15 лет.

3.  Сухово-Кобылина, ни в чем по сему делу невиновного, к суду не привлекать».

В Московской уголовной палате, вышестоящей инстанции, утверждая приговор, к Александру Васильевичу отнесутся посуровее:

« Титулярного советника Кобылина… за любодеяние подвергнуть церковному покаянию».

И все? Точка?

Но, как мы уже знаем, до точки годы и годы, да и много после того дня, когда ее наконец поставят, не все согласятся, что она именно точка, а не язвительно сомневающийся вопросительный знак. Или в лучшем случае многоточие, сигнал незавершенности.

Приговору еще идти в Сенат, а его уж опередило новое показание Ефима Егорова, доносящего, что частный пристав Серпуховской части Стерлигов извлек из него признание пыткой:

«…Крутили ему самой тоненькой бечевкой руки столь крепко назад, что локти заходили один на другой… связанного таким образом вешали на крюк, вбитый в стену, так что он оставался на весу по нескольку часов, не давали ему пить целые сутки, кормя одной селедкой, и вдобавок, когда он находился связанным, в висячем положении, г. Стерлигов собственноручно наносил ему чубуком сильные удары по ногам, по рукам и голове… Для того чтобы склонить его к скорейшему сознанию при таких ужасных муках, г. пристав ему показал собственноручное письмо его господина, в котором он просил его сознаться, приняв все на себя, за что обещано ему было награждение 1500 руб. сер., свобода его родственникам и ходатайство об облегчении его участи».

Вот оно!

И дело двинули на доследование…

Уже в советское время найдутся, спасибо им, энтузиасты[11], которые примутся опрашивать кобылинских крестьян – кобылинских, то есть служивших когда-то ему, Александру Васильевичу, и кобыл инских, стало быть обитателей его Кобылинки. И отзвук полутора тысяч серебром, которые Сухово-Кобылин будто бы посулил повару Ефиму, пойдет перекатываться разноголосым эхом.

К примеру…

Была у барина в любовницах «немка Луизка». Однажды за обедом возьми да и поперечь ему, – он схватил «гирлянду», ударил по голове, из немки и дух вон. Труп («посадили как живую») свезли за Москву и там кинули, однако власти прознали и осудили Кобылина на два не то на три года. Но сам он сидеть, конечное дело, не захотел, а нанял вместо себя на отсидку Вольнова Михаила из деревни Захлебовки. Земли ему дал за то десятину да тулуп соболий. А сам, пока суд да дело, жил в лесу, верстах в двух от Кобылинки, – ему там нарочно избушку выстроили, до сей поры фундамент от нее видать. В избушке и все свои сочинения сочинил.

Это голос первый. Вот второй, третий, четвертый:

«Любовницу его убили слуги. Ненавидели ее за строгость. Судьям сказали, что убить ее им приказал Сухово-Кобылин. Родные его порядочно деньжонок поистратили, чтоб загасить дело. В это время он и скрывался».

«Убил свою любовницу Нарышкину. За него сидел Ольховский, из деревни Ольхи, мужик Вольнов. Сидел в тулупе барина, в его шапке, очень на него похожий. Сухово-Кобылин богато одарил мужика».

«Характер имел крутой. В имении под Москвой, в Воскресенках, убил любовницу. Чтоб спрятать следы, подкупил придворную знать и вывез труп в поле, зимой. Сбросил ее с саней – якобы замерзла. Его отец говорил: «Столько просудился на взятках, мог бы выложить всю дорогу деньгами – от Москвы до Кобылинки». Откупился».

То, что крестьяне во все это могли и должны были верить, очень понятно. Потому: баре, бояре, они завсегда и отбоярятся, хоть мужика, хоть саму «придворную знать» с потрохами купят, сухими, что твои гуси, из воды выйдут, – все логично, все, я бы сказал, поэтически, легендарно стройно, включая, может быть, и фамилию мифического двойника – Вольнов. Ведь по волеза барина в неволю пошел, с воли.И обещана ему в награду была вольная…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю