Текст книги "Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина "
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 33 страниц)
Когда в завершение Ох потребует у него подписку о невыезде, в помещике будто бы вновь мятежно всколыхнется воспоминание – нет, теперь уже не о богатстве, чем кичиться действительно стыдно, а, бери выше, о неприкосновенной дворянской чести. О сословном культе ее. О том, что испокон веку почиталось отличающим истинного дворянина от всех прочих, – как говорил герой пушкинских «Сцен из рыцарских времен», проклинавший свое мещанское состояние и пылко завидовавший рыцарю: «Он идет прямо и гордо, он скажет слово, ему верят…»
Черта с два!
«Чванкин… К чему же подписку; что за подписка; я и так из города никуда не поеду.
Ох. Так уж форма.
Чванкин (тверже).Я вам говорю, что не поеду, так вы можете верить. ( Встает.) Кажется, между благородными людьми и благородного слова довольно. (Берет шляпу и хочет идти.)
Ох. Нельзя-с.
Чванкин. Однако, черт возьми, когда я говорю, так довольно!.. (Скоро идет к дверям.)
Ох (давая знак мушкетерам).
Ей, Качала!..
(Качала и Шатала подхват ывают Чванкина под руки.)
Чванкин. Что это?.. Стойте!.. опять в темную?!.
Ох. Да-с. Мы уж попросим опять. (Мушкатерам.)Несите в темную.
(Чванкина несут в коридор.)
Чванкин (болтая ногами).Ну так я подписку, – я лучше подписку – стойте!.. окаянные!!.
(Его вносят в коридор.)
Я даю подписку!!. Две подписки!!.
Ох (мушкатерам).Качала!.. Назад!..
Чванкин (вырываясь из их рук).Я с удовольствием – я с большим, черт возьми, удовольствием… вам подписку дам… я хоть три подписки дам».
Смешно? Конечно. Жаль? Вот уж нет. И – противно. Ломают-то, разумеется, какого-никакого, а человека, но уж больно просто сломился.
Три подписки, да еще с удовольствием, да впридачу с большим – вот она, чрезмерность, говорящая о неустойчивости характера и положения. О том, что сломавшийся так легко уже был надломлен – и давненько, так что место надлома зажило. Собственно, теперь его и ломать не нужно, – приложи небольшое усилие, и он сравнительно безболезненно сложится пополам.
У Чванкина две резких крайности, чванство и униженность (то есть аналоги расплюевских хамства и холуйства, только Иван Антонович из холуев оборачивался в хама, а тут направление перемены иное, обратное). Две крайности – и нет меры, нет середины, нет равновесия. Этот помещик – как Расплюев! – беспочвен. Ужебеспочвен; уже, а не еще,что может служить обнадеживающим утешением для «маленького человека», особенно если он жизнеспособен подобно Расплюеву. У Чванкина же будущего точно нет.
Сухово-Кобылин, умеющий быть безыллюзорно-жестоким по отношению к очень многому и многим, здесь решился представить в язвительнейшей карикатуре свое собственное сословие – уходящее, умирающее, то, судьба которого была близка ему до сердечной дрожи и до впадения в глобальный, вернее сказать, всероссийский пессимизм[28]. Такой, казалось, простительной слабостью стало бы для него – изобразить владельца вырубаемых вишневых садов и отнимаемого убежища Монрепо с ностальгической, идеализирующей грустью; нет, не возникло такого соблазна. А ежели и возник, то был преодолен беспощадно и саркастически, – для чего был потребен особо острый ум, особая сила духа, особое мужество художника, который сам жил под знаком исторического конца, не сдаваясь и не ломаясь, но отчетливо видя и пристально наблюдая этот конец.
Есть письмо, обращенное к знакомому литератору, которому привелось сказать о нем нечастое доброе слово, и написанное уже близко к концу века – и его собственного, жизненного, и всего девятнадцатого столетия. Письмо во всех отношениях, включая стиль, замечательное, – некоторые его слова могут оказаться знакомыми, ибо встречались нам в качестве кратких цитат, но не рвать же из-за того столь законченного целого.
«Хоть и случилось мне быть этим летом недалеко от Петербурга, в моем ярославском имении, но достигнуть ваших широт не пришлось. Причина тому высочайший императив: хлебная уборка; и я все время, при восхитительной погоде, царил среди моих лесов и полей, и с правом скажу, среди созданной мною местности. Благодаря этому созданию и фиксированной в тени моих лесов влаге, урожай оказался (как исключение) хорошим, но толку мало. Надо мною стряслась такая масса неотразимых трат, затрат, утрат, растрат, потрав, захвата лугов, хищения лесов, разноса инвентаря, что результат целого года – нуль, и потому смертный приговор сельской промышленности. Эти траты и утраты французы метко называют: «le coulage»[29], то есть те мелочи расхода, которые при своей ежедневности и многочисленности к концу года составляют отрицательный капитал, а к концу жизни – разорение. Был у меня старый слуга, управлявший моим сахарным заводом, Петр Иванович Зубарев, человек смышленый, бывалый, знавший весь окрестный мир; и когда мне случалось его спросить, отчего такой-то помещик, человек хороший и скромный, разорился, то он обыкновенно с равнодушием непререкаемой убежденности говорил: «растащили-с»… и если у меня, того я, которое семидесяти пяти лет от роду еще свежо стоит среди своей земли, само убирает свой хлеб и лично сторожит свое достояние, сельскохозяйственная операция сходит на нуль, то на что сходит она у других, кто безумен, живет далеко от своей земли и свое достояние вверяет людям, которым паршивой собаки вверить нельзя? Утверждаю – разорение. Оно и есть, явилось, пришло, как смерть; и мы, помещики, можем с основанием сказать нашему хозяйственному благосердному царю: Ave, Caesar, morituri te salutant[30]. Конечно, я свой день кончил и ложусь спать; но сердце мое не ложится спать; оно бьется и стонет, глядя на мою милую, полную энергии и жизни дочь. Что с ней будет? Страшно сказать, и я благодарю бога, что у нее нет детей и что старый мой род в ней, может быть, изомрет. Мы, помещики, старая оболочка духа, та оболочка, которую он, дух, ныне, по словам Гегеля, с себя скидает и в новую облекается. Где и как? Этого Гегель не сказал и предоставил решить истории человечества. Это ее секрет. Во всяком случае верно то, что облечется он ни на Волге, ни на Дону, ниже на берегах моей Плавицы. Смутно, странно и страшно все это здесь у нас смотрит; и я ежечасно вспоминаю новгородскую республику под командой бабы Марфы, где большинство спускало меньшинство в Волхов… Кстати о детях и потомках. Управление печатью известило меня о жестокосердом veto министра внутренних дел относительно моей пьесы «Расплюевские веселые дни». Какая волокита: прожить 75 лет на свете и не успеть провести трех пьес на сцену! Какой ужас: надеть пожизненный намордник на человека, которому дана способность говорить! И за что? За то, что его сатира на порок произведет не смех, а содрогание, когда смех над пороком есть низшая потенция, а содрогание высшая потенция нравственности. Какая нежность полиции; какой чиновничий сентиментализм, или лучше: какое варварство в желтых перчатках, заметьте, против пьес параллельно со всеми доселевыми правительственными реформами! Не имею ли я право в конце моей жизни и в глуши такой ночи закричать, как цезарь Август: «Вар, Вар, отдай мне мои годы, молодость и невозвратно погибшую силу»? Кто может утверждать, что я, намордника не сущу, не написал бы пять, шесть и десять пьес и доставил бы себе честь, дирекции – деньги, родине развлечение, а может быть – урок? Ведь «Дело», пролежавшее с намордником в объятиях цензуры 20 лет, не произвело ни шуму, ни революции именно потому, что оно не революционно: ибо рисует, как порок, то, что правительство в своих реформах устраняет, как злоупотребление. Скажите мне, старику: что тут делать? Могу ли я рассчитывать на содействие высшего театрального ведомства, ну, хоть лишь в смысле грубого расчета поставить на сцене новую пьесу со сборами, в момент, когда сценическая литература представляет собою голую бесплодную степь? Если «да», то я или дочь могли бы ехать в Петербург, чтобы оное мое погибшее чадо, хотя и в урезанном виде, как бульдога – без хвоста и ушей, протащить на свет и жизнь сцены. Или, если уже все пропало, то напишите мне коротко и ясно: «La mort sans phrases…[31], как некогда по поводу другой бойни сказал аббат Сиэз.
Вам преданный А. Сухово-Кобылин».
Пять, шесть, а может быть, и десять пьес, которые он написал бы, если бы… если бы да кабы… – это перечень того, что утрачено безвозвратно и безымянно; это не просто дети, которые могли бы родиться, но не родились, ибо не были даже зачаты, – это те, кто насильственно задушен во чреве, «недоноски», по Баратынскому. Рукописи, которые сгорели-таки, мучительно перегорев в душе и испепелившись. Существующие, но не раскрытые собственные глубины, тебе самому оставшиеся неизвестными.
И уже окончательно очевидно, что таковыми останутся, – еще шестью годами раньше, когда Александр III, чьи цензоры и продолжают держать старика-писателя в «пожизненном наморднике», любезно, как помним, осведомился, отчего Сухово-Кобылин не пишет более для театра, благодарный обладатель правительственной субсидии объяснил, что писать-то он пишет, «но на научные темы». Что же до пьес, то:
– Ваше величество, этот род искусства требует много свежести ума и воображения, а я в том возрасте, когда эти качества исчезают.
«Научные темы» – это то, что Александр Васильевич считал трудом, а отчасти и итогом всей своей жизни: перевод полного собрания сочинений Гегеля, увы, сгоревший 19 октября 1899 года, когда в Кобылинке приключился пожар, и «философия Всемира» – целая система ее, упорно разрабатывавшаяся долгие и долгие годы.
В декабре 1888-го юный студент-первокурсник Петровской академии Константин Ходнев в поезде, следующем из Москвы в Петербург, в спальном вагоне второго класса, познакомится с неким заинтересовавшим его «маститым старцем» и, спасибо ему, оставит краткие воспоминания. Старцем, как легко догадаться, оказался (потому и спасибо) Сухово-Кобылин, что выяснилось далеко не сразу, так как на вопрос, не литератор ли он, «старик скромно ответил: «Да, я немного писал». – Но при этом заявил, что в течение пятидесяти одного года он обрабатывал философскую систему, которую окончил излагать письменно и везет теперь с собой, желая печатать.
– «Конечно», – прибавил он, – «я говорю в своем сочинении и о религии и о культе и не поступлюсь ни единым словом из написанного. Всякое исключение, как вы и сами понимаете, нарушит цельность труда, да и возможно предположить, что за пятьдесят лет мышления», – заметил он с добродушным юмором, – «я не собираюсь публиковать легкомысленные вещи. – Однако, если все сочинение целиком нельзя будет напечатать, я его вовсе не обнародую», – закончил он с энергией.
Сочинение напечатано, разумеется, не было, а в рукописи сохранилось не полностью (виною тот же пожар), и я не сужу о нем здесь по ряду причин, из которых самые простые – для меня же и самые веские – две: 1) дабы разобраться и обжиться в своеобразной системе, созданной Сухово-Кобылиным, надобно быть в философии докой, каковым я, к сожалению, ни в коем случае не являюсь; и 2) книга моя, как доходчиво поясняют в таких случаях, не резиновая.
В нее вообще многое не вошло и уже не войдет – прежде всего из личных, бытовых обстоятельств долгой жизни Александра Васильевича. Дажедве его женитьбы.
Правда, слово «даже» я подчеркнул не очень заслуженно. Семейная жизнь Сухово-Кобылина была в обоих случаях поразительно и печально скоротечна.
31 августа 1859 года, в Париже, он после настойчивого ухаживания (затруднения происходили и оттого, что до Франции докатились московско-петербургские слухи о преступности жениха) женился на юной Мари де Буглон, но настойчивость, кажется, не означала страстности, хотя сам Сухово-Кобылин то ли старался уверить в обратном других, то ли сам добросовестно заблуждался на сей счет. (Искал в истопленной печи дров, по словцу его Кречинского.)
«Наконец, наконец, наконец я женюсь, – писал он сестре Душе и ее супругу, быть может, взвинчивая собственную неуверенную радость этими лихорадочными повторами. – Это решено, твердо решено на этот раз…
Вот уже почти две недели, как я обручен. Я очень внимательно изучаю личность и характер моей будущей жены, и чем больше я ее узнаю, тем больше люблю».
Любовь, сила которой возрастает в результате изучения, анализа?Что ж, вероятно, бывает и этакое, но так ли он влюбился в Луизу? Так ли любил Надежду?
Тем более что, обнаружив в письме весьма скромные плоды своего анализа: «Это натура довольно значительная и довольно сложная», счастливый жених переходит к вполне деловым материям: к почтенности рода невесты, к размерам ее ренты. И к вышеупомянутой щекотливой теме:
«Появившись здесь, я не слишком понравился этим дамам на первом вечере у мадам де Сегюр, а их дядя, господин де Сегюр, узнав обо всем, был крайне против этого брака. Но мы виделись несколько раз и сошлись – я старался понравиться и понравился молодой особе. При третьей встрече я рассказал все свое дело в России, и вовремя, так как на следующий день господин де Сегюр явился к ним с другой версией – роман в том виде, как о нем кричали в Москве, – и затем говорил об NN, – это был почти разрыв. Я откровенно высказал все, как было; навели справки в русском посольстве…» – ну, и так далее, включая еще одну сплетню: «К матери приходили сказать, что я мот и что у меня нет ничего, кроме долгов. Это мне было неприятнее всего…»
Кто знает, возможно, все эти неприятности и препоны как раз и подстегивали решимость жениха (характер, во всяком случае, именно таков), и, что бы там ни было, свадьба сладилась. Счастье, однако, вышло, как было сказано, слишком уж скоротечным: уже 26 декабря следующего, 1860 года Мари скончалась от чахотки, которой была больна и прежде.
В 1867 году, – в точности неизвестно, какого месяца и числа, как непонятно и то, где именно (по-видимому, в Лондоне), – состоялась вторая свадьба, с англичанкой Эмилией Смит. Увы. 27 января опять-таки следующего, 1868 года и она умерла, простудившись в Кобылинке, где прожила всего четыре месяца.
Вот и все, – впрочем, с чистой совестью отсылаю тех, кто захочет подробностей, к книге Майи Бессараб «Сухово-Кобылин»: там семейные истории, во всяком случае, первая, куда более документированная, рассмотрены с увлеченной доскональностью.
Что же касается философских занятий Александра Васильевича, то, конечно, к ним толкнула его не одна только сценическая неудачливость. То было истинное влечение ума и сердца, недаром же возникшее в двадцать лет и не иссякшее до самой смерти.
И все-таки…
Еще в 1868 году он обращался «к читателю» комедии «Смерть Тарелкина»:
«Всякое, думаю, беспристрастие признает, что судьба двух моих Пиес не могла обольстить меня на дальнейшую деятельность для сцены. По крайней мере, так влияли на меня события, сопровождавшие их появление, – и многое из набросанного а la prima[32] так в своих зародышах и замерло…»
(«Кто может утверждать, что я, намордника не сушу, не написал бы пять, шесть и десять пьес…»)
«…Деятельность моя перешла в другие, высшие сферы, где, как и в верхних слоях Атмосферы, больше благодетельной для Духа Тишины и Свободы».
Писатель, которого теснят со всех сторон, оказывается вытеснен – даже и по физическим законам – вверх. К Духу. К философии, свободной от злобы дня, от всех раздражающих и угнетающих конкретностей. И он, писатель, волен утешительно думать, что горняя «Атмосфера» действительно благодетельнее для него, – но он ошибается, что, впрочем, понятно и ему самому. Потому что он – Писатель; в подражание Александру Васильевичу поставим многозначительно-заглавную букву.
Больше того (чуть не сказал: хуже того) – писатель драматический, который, когда водит пером, уже помнит не о читателе прежде всего, а о зрителе, о партере и о райке.
«Сцена, – писал Герцен, – …есть парламент литературы, трибуна, пожалуй, церковь искусства и сознания. Ею могут разрешаться живые вопросы современности, по крайней мере обсуживаться, а реальностьэтого обсуживанья в действии чрезвычайна».
«Парламент литературы» – сказано превосходно. Превосходно не по лестности, а по точности, педантически оговаривающей и то, о чем в порыве оптимизма, справедливо обещающего великому искусству вечную жизнь, думать не хочется. Но парламентское заседание не может быть отложено на месяц и тем более на год: вопросы, которые оно призвано неотложно обсудить, возможно, решатся сами – но не так, как должны бы решиться, – или умрут, так и не решившись.
Да, трилогия Сухово-Кобылина – это, как было когда-то сказано, «пьесы будущего». Запоздав на сцену и полупровалившись на ней в 1881 и 1900 годах, «Дело», оно же «Отжитое время», и «Смерть Тарелкина», она же «Веселые расплюевские дни», теперь уже давно перешагнули тот период, от которого годы их создания были еще недостаточно удаленыи именно поэтому казались слишком далекими,а сами пьесы – устарелыми. Нельзя сказать, чтоб и мы дожили до великих спектаклей по этим великим драматическим произведениям, но можно не беспокоиться хотя бы за будущее: кто-нибудь да дождется.
Однако люди, для которых и про которых эти пьесы создавались, их зрителями не стали. И поскольку жизнь художественного произведения складывается годами, десятилетиями и, бывает, веками и каждое поколение открывает в нем нечто свое, становящееся как бы – да и без всяких «как бы» – частью содержания, то из «Дела» и «Смерти Тарелкина» нечто вырвано насильственно и безвозвратно.
А что именно, мы даже никогда и не узнаем, как сам Александр Васильевич не мог узнать, каких именно пяти, шести, десяти пьес лишил его «пожизненный намордник».
«В молчании и ночи без публики трудно писать. Когда Рубини спросили, что всего нужнее для первого тенора, то опытный пятидесятилетний певец ответил: аплодисменты!!! Конечно, писатель не первый тенор, а очень близко, когда он ведет верхнюю ноту».
…Но душа противится тому, чтобы кончить на этом книгу. Все-таки ведь и в самом деле: «пьесы будущего». Победившие пьесы.
«В молчании и ночи… трудно писать» – эту жалобу Сухово-Кобылин выскажет в доверительном письме в 1893 году. Жить ему еще добрый десяток лет, – пусть и из этой книги уйдет живым.
Сохраненным в живой памяти.
– С детства я в кухарках. В барском доме стирала, работала, что укажут. Все делала. Спаленка у него была шикарная, а рядом – верстак, на верстаке брусочки. На верстаке и спал. Никому об этом нельзя было говорить. Меня допускали убирать кабинет, потому что не болтливая была. Раз вхожу в кабинет, – а мне сказали, что самого дома нет, убирать можно, – а он стоит во весь рост. Я обратно: «Батюшки, он сам там!» А мне экономка: «Дурочка, это его портрет». И правда, портрет был, во весь рост, как живой, нарисован!..
– Сколько ни ходила к нему, обиды не видела…
Это все она же, бывшая кобылинская кухарка.
– …Раз застал меня в кабинете, убирала там, так закричит сердито, – с призвизгом говорил: «Чья такая? Откуда ты?» – «Я Богачкина». – «А-а-а, Богачкина! Отец твой – мой самый любимый кучер». И сразу добрый стал… Когда чем расстроен был – шляпу набок. А в хорошем настроении – шляпа как следует надета. Уж я заметила. Как шляпа набок – на глаза ему не попадаюсь…
И – по невидной, подводной логике свободно текущих воспоминаний вдруг о себе самой, не о нем:
– Сколько я жару да холода видела – господи! Бывало, зимой полоскала белье разумши. Придешь домой – ноги не гнутся. Выйду на улицу – в глазах темно…
Нет, и на прощанье не слепим благостного старичка. Что делать, материал не тот!
Разве что взять вот этакое:
– В именины…
Кстати сказать, именины его приходились на день святого Александра Невского – по святцам 30 августа.
– В именины свои выставлял на крашеные козлы бочку вина, убивал быка и всех своих крестьян созывал.
Да и другие очевидцы с охотой вспомнят именинные барские пироги, которыми их угощали, орехи с конфетами, «люминации», фейерверки…
Но и тут идиллия – на возьми! – недолго протянет:
– Раз мужики, которые из солдат пришли, Горецкий со Скачковым, подняли барина на руки и давай качать. А он испугался, думал, убить хотят. С тех пор именины и не праздновал больше.
– Лесом очень дорожил. Кто зайдет, помилуй бог, засечет… Сажал лес, воспитывал. Для прислуги – хворост, для завода – покупные дрова, а свои леса берег… Очень любил лес, аккуратно содержал. Ни в коем случае не позволял лес выпиливать. Для топлива и для строек материал всегда покупал.
– Летом в белой рубахе, с топором по лесам. Работал по столярному делу. Трудовик был. С утра, бывало, с топором. Где сучок обрубит, где что.
Все-таки справедлив народ. Памятью своей, по крайней мере, справедлив и, вспоминая неласкового барина, обязанностью полагает отметить то, что понятно крестьянину и почетно в его глазах:
– Трудовик был.
Как некогда, еще в восемнадцатом веке, российский посол в Англии граф Семен Воронцов, вразумленный французской революцией, счел за благо учить своего сына Михаила (будущего доблестного участника Отечественной войны, наместника Новороссии, а нам со школьных лет более памятного как «полумилорд, полукупец») токарному ремеслу, дабы, случись революция и в отчизне, она не застала его врасплох, – так и Александр Васильевич Сухово-Кобылин в виду неминуемого дворянского разорения положил себе такое же условие. И для крепости записал в дневник.
Но предусмотрительность предусмотрительностью, а руки у этого аристократа были и попросту охочи до небарской работы.