Текст книги "Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина "
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 33 страниц)
Николай I сказал как-то о двух своих губернаторах, киевском и ковенском, единственных, кто, по его точным сведениям, не были взяточниками:
– Что не берет взяток Фундуклей – это понятно, потому что он очень богат, ну а если не берет их Радищев, значит, он чересчур уж честен.
Что до Александра Александровича Радищева, то отчего бы не предположить хотя бы голос крови, а главное, пример великого и героического отца, автора «Путешествия из Петербурга в Москву»; что же касается киевского губернатора Фундуклея, то – да, он в самом деле не брал. Но – давал.
До той поры, как он был поставлен во главе губернии, полиция аккуратно получала с него, как и со всякого помещика, «годовой оклад». Когда же сам стал властью, в том числе и над полицией, – как Панин над своим канцеляристом, – то Фундуклеев управляющий разумно рассудил, что – хватит, попользовались, но хозяин рассуждению не внял, приказав оставить все, как было. Ибо – если богатые землевладельцы не станут помогать полиции, та немедля обложит данью воров.
Причем, повторяю, и Радищев, и Фундуклей, и даже Панин были все-таки в этом смысле из разряда исключений. В несомненном же своем большинстве высокие сановники, находясь в круговой поруке общесословной развращенности и отнюдь не стремясь за пределы этого круга, брали, даже и будучи богатыми, без прямой и косвенной нужды, тем более, что и такойзакон – тоже закон, не подчиняться которому попросту небезопасно. Потому что своей непрошеной честностью ты бросишь обидный укор коллегам, которые могут и не простить белой вороне ее белизны. А то и озадачишь верховную власть:
– Чересчур уж честен!
Это было небезопасно – и непрестижно.
«Откупщик, – проницательно утверждал один тогдашний сенатор, – вернее, чем табель о рангах или штатные положения, сопределял удельный вес каждого должностного лица. Тот, кому откупщик платил много, высоко стоял в служебной иерархии, кому платил же мало, стоял низко, кому вовсе не платил, представлялся не более как мелкой сошкой. Размеры платежей откупщика определяли значение губернских деятелей в глазах высшего начальства».
По этой замечательной логике Николай Павлович мог бы, пожалуй, заподозрить ковенского губернатора, отпрыска того бунтовщика, что «хуже Пугачева», не только в чрезмерной честности, подозрительной, как все непонятное, но и в отсутствии должного влияния…
Ко всему прочему на стороне взяточников надежно стоял закон – теперь уже речь о том, который писан. Тот самый, что был определен Герценом как «глупый и безобразный».
«Взятки в России свирепствуют эндемически, спорадически и эпидемически, – нет, это уже не сам Александр Иванович, а один из его корреспондентов, обращающийся со страниц «Голосов из России» к самому императору Алексндру II за пять лет до судебной реформы. – Этою язвою заражены все сословия, не исключая ни одного, заражены все лица от министра до последнего сторожа и сельского писаря. Но взятки у нас не могут не быть, потому что они установлены и укреплены законом. Вы, конечно, этому удивитесь? Приготовьтесь удивляться многому, по мере того, как будете узнавать Россию на самом деле, а не из министерских отчетов. По закону (Уложение о наказаниях, ст. 411–412) наказанию подвергается и тот, кто взял, и тот, кто дал взятку. Взяточники не могли придумать ничего лучшего для своего ограждения. Государь, подписывая в первый раз этот закон, конечно, думал: «Ну, теперь нет более взяток; если всякий побоится дать, то кому же и брать?» Между тем взяточник, видя государя, подписывающего этот указ, думал про себя: «Ну, теперь всем нам жатва; кого ни обери, не посмеет жаловаться; иначе и деньги потерял и сам под суд!» – Попробуйте в виде опыта, года на три, издать указ, чтобы вор и обокраденный равно подвергались наказанию, – увидите утешительные действия: ни воров, ни обокраденных не будет; все и станут печатать о них повести, рассказы и очерки. Ведь вор и взяточник с одной стороны, а обокраденный и дающий взятку с другой – находятся в одинаковых отношениях друг к другу; первые двое имеют над двумя последними равный перевес силы, ловкости и произвола».
«Кого ни обери, не посмеет жаловаться… и деньги потерял и сам под суд!» – расчет вернее верного.
– …Ведите меня к моему государю!.. Давайте сюда жандармов!.. полицейских!.. Мы сообщники!!. Мы воры!!!…Мы клятвопреступники… куйте нас! Слово и дело!!.
Если читатель запамятовал, напомню: это мечется старик Муромский, обобранный, обокраденный чиновничьей сворой, – и как понятно в резком свете вышеприведенного письма императору его самоощущение человека, давшего взятку, то есть сообщника, соучастника, сопреступника! Как – заодно – понятна и сверхординарность его отчаянного порыва, было опрокинувшего даже вернейший и подлейший расчет: Муромский разрывает путы, которыми связал его безобразный и глупый (безобразный – да, но точно ли глупый?) закон, он смеет жаловаться!..
«Экой беспорядок, – скажут многие…» – так заключал Герцен свою историю о наивном старосте и принципиальном Эссене; заключал, конечно, вовсе не намереваясь смеяться над теми, кто скажет подобное, потому что – разумеется, беспорядок, и чудовищный. Но:
«…Но пусть же они вспомнят, что только этот беспорядок и делает возможною жизнь в России».
Мысль, к сожалению, не новая, давняя. Петр Андреевич Вяземский некогда записал в памятной книжке:
«Кажется, Полетика сказал: в России от дурных мер, принимаемых правительством, есть спасение: дурное исполнение».
Правда, по Герцену, словно бы выходит – и от хороших. Не от мер, не от законов, но от слишком хороших, слишком усердных исполнителей, таких, как Эссен, – вот как «с другого берега» отозвались слова царя Николая Павловича о чересчур честном Радищеве.
Невольно призадумаешься: а каков был бы в истории с яковлевским старостой он, идеальный ковенский губернатор?..
Спасенье – в ворах, в берущих: вот наипечальнейший из парадоксов той российской действительности, в которой жили Иван Сидоров, Муромский, Сухово-Кобылин. Ибо вор, по крайней мере, понятен, его желания по-своему человечны: насытиться, приодеться, да пусть даже и удовлетворить свой изысканный «скус» к театрам и актрисам, – те же, которые, подобно Князю, подобно Виктору Панину, тешат свою (вспомним) «честность властолюбца… честность царедворца… честность гордого эгоиста», они наиболее бесчеловечны.
Что и докажет собою судьба старика Муромского; как – увидим и попробуем разобраться…
Вот, словом, какой невеселой иронией опровергается в пьесе «Дело» идиллия. Иронией отчасти и авторской, но прежде всего – иронией судьбы. Истории.
Прогресс шагает столь быстроного, прошлое делается прошлым с такой стремительностью, что оно, это прошлое, возмущавшее людей в ту пору, когда было их современностью, едва отойдя, начинает казаться золотым беспечальным веком.
Аркадской, пастушескойвзяткой, то бишь как раз идиллией и буколикой, называет Кречинский мздоимство прошлых времен, и если тут есть ироническая шутка, то шутит опять же не столько Михайло Васильевич, сколько действительность. Да и Иван-то Сидоров Разуваев вспомнит в невозвратном прошлом с содроганием, однако и с несомненным почтением некоего Антона Трофимыча Крека, видя его из нынешнего дня не человеком даже, а как бы Соловьем-разбойником. Или Кощеем. Или Идолищем – как бы то ни было, сказка, былина, эпос!
– Прихожу: – живет он в палатах великих; что крыльцо, что двери – боже мой! Принял; я поклон, говорю: ваше, мол, превосходительство, защитите! А он сидит, как зверь какой, суровый да кряжистый; в разговор вошел, а очами-то так мне в пазуху и зазирает: поговорил я несколько да к столу – и выложил, и хорошо, сударь, выложил; так сказать: две трети и то такой куш составило, что вы и не поверите. Он это и пометил – стало ведь набитая рука. Как рявкнет он на меня: мужик, кричит, мужик!.. Что ты, мужик, делаешь? За кого меня принимаешь! – А?.. Я так на колени-то и сел. Да знаешь ли ты, козлиная борода, что я с тобою сделаю? – Да я те, говорит, туда спущу, где ворон и костей твоих не зазрит… Стою я на коленях-то да только и твержу – не погубите! – за жандармом, кричит, за жандармом… и за звонок уже берется… Ну, вижу я, делать нечего; встал – да уж все и выложил; и сертук-то расстегнул: на вот, мол, смотри. Он и потишел. Ну, говорит, – ступай, да вперед помни: я этого не люблю!.. Вышел, сударь, я – так верите ли: у меня на лбу-то пот, и по вискам-то течет, и с носу-то течет. Воздел я грешные руки: боже мой! Зело искусил мя еси: Ваалову идолу принес я трудовой рубль, и вдовицы лепту, и сироты копейку и на коленях его молить должон: прими, мол, только, кумир позлащенный, дар мой.
– Ну и взял?
Муромский спросит это так, как дети спрашивают, торопя конец захватившей их сказки.
И Иван Сидоров успокоит его, как успокоил бы дитя малое:
– Взял, сударь, взял.
– И дело сделал?
– И дело сделал. Как есть, – как махнул он рукой, – так вся сила от нас и отвалилась.
– Неужели как рукой сняло?
– Я вам истинно докладываю. Да что ж тут мудреного? Ведь это все его воинство; ведь он же их и напустил.
«В старину живали деды веселей своих внучат»… Снова: «Богатыри – не вы»…
Ныне – хуже.
– Да вы слышали ли, сударь, какой в народе слух стоит?
– Что такое?
– Что антихрист народился.
– Что ты?
– Истинно… и сказывал мне один старец. Ходил он в дальние места, где нашей, сударь, веры есть корень. В тех местах, говорит он, до верности знают, что антихрист этот не то что народился, а уже давно живет и, видите, батюшко, уже в летах, солидный человек.
– Да возможно ли это?
– Ей-ей. Видите – служит, и вот на днях произведен в действительные статские советники – и пряжку имеет за тридцатилетнюю беспорочную службу… и все скорби наши, труды и болезни от этого антихриста действительного статского советника, и глады и моры наши от его отродия; и видите, сударь, светопреставление уже близко… а теперь только идет репетиция…
Так – апокалиптическим призраком – впервые явится в пьесе генерал Максим Кузьмич Варравин, о коем в «данностях» (это по сухово-кобылински, а по-обычному – в перечне действующих лиц) сказано:
«Правитель дел и рабочее колесо какого ни есть ведомства, действительный статский советник, при звезде. Природа при рождении одарила его кувшинным рылом. Судьба выкормила ржаным хлебом; остальное приобрел сам».
Смех и содрогание
Когда «Дело» явилось – в 1869 году – в свет, традиционно недоброжелательные к Сухово-Кобылину «Отечественные записки» напутствовали пьесу такими словами:
«Драма «Дело» есть продолжение «Свадьбы Кречинского», которую совсем не было даже надобности продолжать, так как содержание ее и для трехактной комедии достаточно бедно… Из первой комедии удержаны именно те действующие лица, которые и там поражали своим малокровием; все остальное, введенное вновь, гораздо лучше охарактеризовано автором в предпосланной пьесе номенклатуре действующих лиц (почему-то косящей название: «Данности»), нежели в самой драме. Это не лица, а куклы…»
Глаз хулителя бывает по-особому остер, и, желая всего лишь выругать, анонимный рецензент нечаянно сказал правду.
Куклы не куклы, но что не «лица», не люди, – это уж точно так. Создатель Кречинского и Расплюева, в которых, подчас причудливо, сочетались дурное и доброе, то, что вызывает омерзение, но и пробуждает жалость, вплоть даже до нежданного сочувствия, на сей раз он, кажется, нимало не озабочен изображением психологических сложностей, и характеристики не всех, но многих «данностей» убийственно лаконичны и безапелляционны – как клейма «кат» или «вор» на лбу и щеках каторжников.
« Кандид Касторович Тарелкин. Коллежский советник и приближенное лицо к Варравину. Изможденная и всячески испитая личность. Лет под сорок. Одевается прилично; в белье безукоризнен. Носит парик, но в величайшей тайне; а движения его челюстей дают повод полагать, что некоторые его зубы, а может быть и все, благоприобретенные, а не родовые…»
(Александр Васильевич сам еще не подозревает, как фальшивые волосы и фальшивые зубы будут обыграны в третьей пьесе, в «Смерти Тарелкина».)
«…Говорит, как Демосфен, именно тогда, когда последний клал себе в рот камни.
Иван Андреевич Живец. Этот совершил карьеру на поле чести. Получив там несколько порций палкою и от этого естественно выдвинувшись вперед, он достиг обер-офицерского звания. Теперь усердствует Престол-Отечеству как экзекутор…
Чибисов.Приличная, презентабельная наружность. Одет по моде; говорит мягко, внушительно и вообще так, как говорят люди, которые в Петербурге называются теплыми, в прямую супротивность Москве, где под этим разумеются воры…»
(Что называется, уел, – он, вечный и многообразный оппозиционер, явил еще и московскую свою оппозиционность в пику чиновному, царскому Петербургу.)
« Ибисов. Бонвиван, супер[15] и приятель всех и никого…
Чиновники: Герц, Шерц, Шмерц– Колеса, шкивы и шестерни бюрократии.»
Чибисов – Ибисов… Герц – Шерц – Шмерц… А в «Смерти Тарелкина» появится пара «мушкатеров», то есть полицейских солдат, чьи театральные имена также будут откликаться одно другому наподобие послушного эха: Качала – Шатала. Частный пристав получит анекдотическую фамилию Ох; лекарь – не менее озорную, Унмеглихкейт, что в переводе звучит на манер философской категории: «Невозможность»; купец – бессмысленно-шутейную, Попугайчиков…
Добро бы во всем этом был смысл, – ну, хотя бы как в фамилии еще одного персонажа «Смерти Тарелкина», помещика Чванкина, который, в согласии с ней, именно что чванится: «Да у меня в Саратовской губернии двести душ! – да у меня в Симбирской губернии двести душ! – Да у меня черт знает где черт знает сколько душ!» Или в том, как поименованы иные герои «Дела». Скажем, колючий Касьян Касьянович Шило. Или чиновник Омега, получивший имя в честь греческой буквы, стоящей в хвосте алфавита, – можно, значит, догадаться, что и он последняя спица в канцелярской колеснице. Наконец, сам Максим Кузьмич Варравин, надо думать, совсем неспроста так нареченный. Ведь евангельский Варрава – не просто разбойник, но разбойник, отпущенный на свободу взамен Христа. Тот, которого Христу предпочли. Тот, кто опасно гуляет на воле, воспользовавшись неразумной людской беспечностью.
Ни в Чибисове – Ибисове, ни в Герце – Шерце – Шмерце смысла искать не приходится. Его нет в помине, в намеке, в намерении, – а это словно бы не подобает пьесе, претендующей на сколько-нибудь серьезную репутацию. Что это, в самом деле? Водевильное пересмешничество? Или цирковые клички вроде Бима и Бома? Правда, спохватываешься в надежде защитить непритязательного автора: ведь и у Гоголя – Бобчинский – Добчинский, Ляпкин-Тяпкин; много ли смысла в этих фамилиях, от которых тем не менее не вышло урону гениальности «Ревизора»? Но и защита не очень спасает. Герц – Шерц – Шмерц – это, воля ваша, и по сравнению с Ляпкиным-Тяпкиным свидетельствует о демонстративном отказе от такта и меры, об откровенном шутовстве… Или, может быть, о пародии?
Да и фамилии смысловые, значимые – Чванкин или Шило – в эту пору тоже анахронизм, до которого «серьезному» писателю, а не ничтожному кропателю водевилей опускаться неприлично. Они – замшелое наследие комедий восемнадцатого века, где «данностями» бывали Правдулюбовы и Вздоролюбовы, Криводушины и Чистосердовы, как и Простаковы со Скотиниными, «имена (замечание Вяземского), по коим сама афиша объясняет характеры».
Все это давно стало добычей насмешки и уликой дурного вкуса – или хотя бы прямолинейной тенденциозности. Стоит только Александру Николаевичу Островскому окрестить ревнителя русских обычаев Русаковым, а ветрогона – Вихоревым, что, согласимся, все же не сумароковская или фонвизинская неприкрытая назидательность, как Чернышевский бдительно обвинит его в фальши и приукрашивании… Да что Чернышевский! Еще бог знает когда Пушкин всласть издевался над Фаддеем Булгариным:
«В самом деле, любезные слушатели, что может быть нравственнее сочинений г. Булгарина? Из них мы ясно узнаем: сколь не похвально лгать, красть, предаваться пьянству, картежной игре и тому под. Г-н Булгарин наказует лица разными затейливыми именами: убийца назван у него Ножевым, взяточник – Взяткиным, дурак – Глаздуриным и проч. Историческая точность одна не дозволила ему назвать Бориса Годунова Хлопоухиным, Димитрия Самозванца Каторжниковым, а Марину Мнишек княжною Шлюхиной; зато и лица сии представлены несколько бледно».
Нет, об эту новую пору тот же Островский создал и создает целую вереницу сценических фамилий, которыми можно любоваться как отдельными и законченными произведениями словесного искусства, – что, между прочим, и делал уже в наши дни Юрий Олеша, угадывавший в имени Дульчина и дулю, преподнесенную им обманутой Тугиной (тут, в свою очередь, прячется «туга», печаль), и сладостное «дульче» или «дольче». А в Великатове он слышал «великана» и «деликатность», хотя, думаю, скорее можно было заприметить лукавое превращение означенной «деликатности» в «великатность», что исподволь, ненавязчиво и притом блистательно точно если и не характеризовало дельца Великатова, то добавляло нечто к его характеристике…
Правда, в том-то и тонкость, что такуюсовершенную фамилию при всей ее несомненной значимости уже не переведешь на эмпирически-назидательный язык, не разложишь на составные части.
А диалог Кручининой и Мурова из «Без вины виноватых»?
– Фамилия этого купца?
(То есть того, кому Муров будто бы отдал их общего сынишку на воспитание.)
– Я уж забыл. Не то Иванов, не то Перекусихин; что-то среднее между Ивановым и Перекусихиным, кажется, Подтоварников.
И далее:
– Что же вы узнали от него?
– Что этот купец Простоквашин…
– Вы, кажется, говорили: Иванов?
– Я давеча ошибся, а потом вспомнил…
Или еще:
– А она, должно быть с огорчения, вышла замуж за молодого человека, за своего приказчика.
– Как ему фамилия?
– Это неизвестно; впрочем, легко узнать: стоит только спросить, за кого вышла замуж вдова купчиха Непропекина.
– Вы сейчас только сказали, что фамилия этого купца Простоквашин, а теперь уж Непропекин?
– Как, неужели? Впрочем, спорить не смею; я очень часто перепутываю фамилии.
Муров путается, конечно, не ради какого-нибудь ерничества, как и не исполняет авторской воли – во что бы то ни стало потешить так называемую невзыскательную публику. Он просто лжет, изворачиваясь и забывая, что именно соврал давеча, но попутно – и совсем не бессмысленно – оговорки характеризуют его пренебрежительный барский слух, для которого простонародные фамилии, будь то Непропекин или хоть Иванов (понятно, не Иванов), звучат одинаково.
«…Что-то среднее между Ивановым и Перекусихиным, кажется, Подтоварников» – это замечательно!
Тут уж невозможно не вспомнить словцо графини Екатерины Ивановны из толстовского «Воскресения», припечатавшей «стриженых нигилисток»:
– Зачем мешаются не в свое дело. Не женское это дело… Это бог знает кто: Халтюпкинакакая-то хочет всех учить.
Вспоминается-то, впрочем, прежде всего превосходное эссе А. Г. Горнфельда «Об одной фамилии у Льва Толстого».
«Эта «Халтюпкина» гениальна, – пылко восклицал знаменитый критик, – это целое мировоззрение… Все, что может думать умная старая аристократка о русской разночинной революции, сказано в этой сочиненной фамилии абстрактной, типовой русской нигилистки…»
«Халда», «халуй», «халява», «хальный», «халтыга» – эти слова Горнфельд высматривает у Даля, и почти все они, начинающиеся на «хал», выражают что-то вульгарное. Однако мало того:
«…Грубость, наглость, озорство есть лишь часть того представления, которое вызывает в тетушке Екатерине Ивановне мысль о русском революционере и особенно о революционерке. Сюда входит еще ощущение чего-то ничтожного, поверхностного, ненастоящего. И как великолепно выражено это презрительное отношение в уничижительном окончании фамилии – тюпкина. И уменьшительный суффикс, и насмешливый слог тю сошлись здесь для того, чтобы выразить все напряжение брезгливого пренебрежения. Тюкаюттому, что отвержено, что презрительно, на что смотрят сверху вниз; тютькаминазвал старый князь в «Анне Карениной» московских молодых людей…
Хамство плюс ничтожество – вот что одним выдуманным словом намечает в русской революции графиня Екатерина Ивановна. Халда и тюпка – вот кто, по ее мнению, вздумал революционным насилием переделывать величавую русскую историю. Госпожа Халтюпкина – чье это потомство? Халтюпкино потомство. Представляете вы себе человека, которого назвали Халтюпка? Можно уважать Халтюпку? Можно хоть один миг верить, что Халтюпка и дети Халтюпкины способны создать что-нибудь устойчивое, большое, ценное?»
И как Непропекин с Подтоварниковым, нечаянно выдуманные барином Муровым, характеризовали его самого, так несуществующая Халтюпкина характеризует графиню Екатерину Ивановну, доверяющую исключительно людям, зовущимся совсем по-иному: Болконским, Иртеньевым, Карениным, Нехлюдовым, – хотя сам-то Нехлюдов справедливее и шире своей талантливой тетушки…
Вот что умеют и вот как демонстрируют умение великие собратья великого комедиографа Сухово-Кобылина, а с ним, кажется, приключился то ли приступ внезапного художнического бессилия, то ли припадок странного безразличия к вкусу и запаху слова. Шило… Попугайчиков… Герц – Шерц – Шмерц…
Да, это не Великатов и не Халтюпкина.
Тем удивительнее, что даже с такими комически броскими, «плакатными» или «афишными» фамилиями к этой поре произошло нечто любопытнейшее. А именно – они вдруг опять сделались средствами характеристики.
Впрочем, нет, не совсем так. Сделались не вдруг, – потому что это копилось и подготавливалось самим ходом словесности. Не опять, а впервые. И средствами не той характеристики, что содержалась в именах Стародума или Скотинина, то есть извлекавшей на всеобщее обозрение какую-то одну черту или даже функцию персонажа, но – внутренней, косвенной, тонкой.
Замечали ли вы, как по-разному относятся к своим причудливым фамилиям герои Гоголя и Достоевского?
То есть гоголевские-то – никак не относятся; в этом все дело. Довгочхуну, Шпоньке, Голопупенке и Голопузю решительно безразлична странность собственных имен, которая нам бросается в глаза и в уши. Собакевич, Держиморда или Ляпкин-Тяпкин ее не слышат.
И совсем иначе у Достоевского. У него подобных фамилий стыдятся, как позорной уличной клички: это своеобразный «пунктик» его персонажей.
«Разве можно жить с фамилией Фердыщенко? А?» (роман «Идиот»).
«Сударыня, – не слушал капитан, – я, может быть, желал бы называться Эрнестом, а между тем принужден носить грубое имя Игнат – почему это, как вы думаете? Я желал бы называться князем де Монбаром, а между тем я только Лебядкин, от лебедя, – почему это?» («Бесы»).
И Мармеладов из «Преступления и наказания», назвавшись, добавил виновато: «Такая фамилия».
И лакей Видоплясов из «Села Степанчикова» мучится неблагозвучием родового имени, изобретая себе роскошнейшие псевдонимы, где вся его лакейская эстетика вкупе с военным, казенным, благонамеренным патриотизмом: Танцев, Эссбукетов, Тюльпанов, Олеандров, Уланов, Верный…
Случайная разница? Или хотя бы естественное различие двух писателей? Первое – нет, второе – да, но есть и третье: решительная перемена в том, как начинал ощущать себя тогдашний «маленький» или, как его еще называют, «средний» человек.
Герои Достоевского, порождения не одной авторской фантазии, но и наиреальнейшей российской действительности, страдают не только от своего конкретного положения, не только от голода и холода, а и оттого, что чувствуют их унизительность. Неравенство в обществе становится все очевиднее и все нестерпимее: прежде крепостному мужику и в голову не приходило мериться с барином, которому от рождения было дано все лучшее, высшее; теперь же городской обыватель видит, как блага жизни получает тот, кого он может считать равным себе. И вот в самоизлияниях героев Достоевского звучит не только: «Я голоден!» – но и: « Я голоден в то время, как другие сыты!» Или даже: «Пусть я и сыт, но отчего он сытее меня?» Звучит подчас извращенный, но несомненный протест. Против всего на свете – в том числе против собственных плебейских, неблагозвучных, нелепых фамилий.
У героев Гоголя этого еще нет… за одним исключением. В комедии «Женитьба» Иван Павлович Яичница все-таки обнаружит недовольство собственным прозванием:
– Да что ж делать? я хотел было уже просить генерала, чтобы позволил называться мне Яичницын, да свои отговорили: говорят, будет похоже на «собачий сын».
А Жевакин немедля откликнется на это своим воспоминанием:
– А это, однако ж, бывает. У нас вся третья эскадра, все офицеры и матросы, – все были с престранными фамилиями: Помойкин, Ярыжкин, Перепреев лейтенант. А один мичман, и даже хороший мичман, был по фамилии просто Дырка. И капитан, бывало: «Эй ты, Дырка, поди сюда!» И, бывало, над ним всегда пошутишь. «Эх ты, дырка эдакой!» – говоришь, бывало, ему.
В современном спектакле по «Женитьбе», поставленном Анатолием Эфросом, как-никак, после Достоевского, эта тема, мелькнувшая в гоголевской комедии вроде бы случайно и бесследно, станет даже прямо-таки навязчивой. Исполнитель роли Яичницы будет внутренне корчиться всякий раз, когда ему придется назвать свою фамилию, а Жевакин этого спектакля, добряк и недотепа, всю историю про Помойкина, Перепреева и, страшно сказать, Дырку словно бы и придумывает нарочно, для утешения горемычного Ивана Павловича.
Я сказал о комедии: «…случайно… бесследно»? Так ли это, однако? Ведь отметил же М. М. Бахтин, что гоголевский Акакий Акакиевич непосредственно превращается в Макара Девушкина из «Бедных людей» Достоевского, и, главное, как превращается! Он, Девушкин, в отличие от бесхитростного Башмачкина, уже наделен «речевым стилем, определяемым напряженным предвосхищением чужого слова», «корчащимся словом с робкой и стыдливой оглядкой и с приглушенным вызовом».
Обратим внимание: корчащимся…
Гораздо позже эти стыдливые корчи обернутся уже не предчувствующе-литературным, а воплощенно-бытовым явлением.
В наши двадцатые – тридцатые годы, как известно, возникла мода на созвучные эпохе имена: Энгельсина, Стал ина, Электрификация, Баррикада… и так далее, вплоть до близнецов Догнатия и Перегнатия и Лагшмивара (Лагерь Шмидта в Арктике). А в газетах пестрели объявления о перемене фамилий.
Шутники из интеллигентов изощрялись по этому поводу в остроумии. Даже тонкий и умный Ильф нашел здесь лишь повод для шутки:
«Наконец-то! Какашкин меняет фамилию на Любимов».
Или:
«Фамилия у него была такая неприличная, что оставалось непонятным, как он мог терпеть ее до сих пор, почему не обменял раньше».
Зато со всей серьезностью отнесся к таким переменам Алексей Максимович Горький:
«Многим смешно читать, что люди изменяют фамилии Свинухин, Собакин, Кутейников, Попов, Свищев и т. д. на фамилии Ленский, Новый, Партизанов… Это не смешно, ибо это говорит о росте человеческого достоинства, об отказе носить фамилию или прозвище, которое унижает его, напоминая о тяжелом рабском прошлом дедов и отцов».
И если Ильф мог рассердиться: «Мазепа меняет фамилию на Сергей Грядущий. Глуп ты, Грядущий, вот что я тебе скажу», то Горький считал иначе:
«Возможно… что Собакин… Действительно чувствует себя «новым»».
С совершенно неожиданной, трагикомической стороны глянул на это только поэт Николай Олейников, – тем неожиданнее, что у многих из знавших его он пользовался репутацией едва ли не застольного острослова. А может быть, и сам думал, что шутит? С подлинными, а не «головными» поэтами такое случается.
Пойду я в контору «Известий»,
Внесу восемнадцать рублей
И там навсегда распрощаюсь
С фамилией прежней моей.
Козловым я был Александром,
А больше им быть не хочу.
Зовите Орловым Никандром,
Я деньги за это плачу.
Быть может, с фамилией новой
Судьба моя станет иной,
И жизнь потечет по-иному,
Когда я вернуся домой.
Собака при виде меня не залает,
А только помашет хвостом,
И в ЖАКТе меня обласкает
Сердитый подлец управдом.
В «Двойнике» Достоевского господин Голядкин, живший по обыкновению многих иных героев Федора Михайловича с мучительным ощущением своей незначительности и неполноценности (настолько мучительным, что оно заставляло его самоутверждаться: «… я даже горжусь тем, что не большой человек, а маленький. Не интригант, – и этим тоже горжусь»), обретал жизнеспособного двойника, не гнушающегося и «интригантством», но тот, явившись сперва как друг и пособник, затем подминал и губил бывшего своего хозяина.
Герой Олейникова сам ищет своего социального двойника, для которого власть, олицетворенная управдомом, готова сменить гнев на милость. Но – надежды не сбываются:
Свершилось! Уже не Козлов я!
Меня называть Александром нельзя.
Меня поздравляют, желают здоровья
Родные мои и друзья.
Но что это значит? Откуда
На мне этот синий пиджак?
Зачем на подносе чужая посуда?
В бутылке зачем вместо водки коньяк?
Я в зеркало глянул стенное,
И в нем вдруг лицо отразилось чужое.
Я видел лицо негодяя,
Волос напомаженный ряд,
Печальные тусклые очи,
Холодный, уверенный взгляд.
Тогда я ощупал себя, свои руки,
Я зубы свои сосчитал,
Потрогал суконные брюки —
И сам я себя не узнал.
Я крикнуть хотел и не крикнул,
Заплакать хотел и не смог.
«Привыкну, – сказал я, – привыкну!»
Однако привыкнуть не мог.
Кончается эта мрачновато-шутовская баллада гибелью героя: «Орлова не стало, Козлова не стало. Друзья, помолитесь за нас», и вспомнил я ее совсем не только для того, чтобы показать: вот, мол, какие вариации и курбеты предлагают нам жизнь и литература, исходя всего-навсего из такой частности поэтики, как значимая фамилия персонажа, какие-нибудь Голопупенко, Яичница или Мармеладов.
Эта история слишком пространна и тяжеловесна, чтобы быть всего лишь комментарием к размышлению, отчего Сухово-Кобылин назвал героев своего «Дела» так, а не иначе. Но в его трилогии все или хотя бы очень многое на удивление взаимосвязано, и я прошу читателей моей книги не выпускать из памяти Козлова, захотевшего стать Орловым. По крайней мере до той поры, пока мы не заведем речь о третьей пьесе Александра Васильевича, о Тарелкине, задумавшем оборотиться в Копылова, – в той же самой надежде, что отныне «судьба его станет иной»…
Итак, человек, придумавший гениальнуюфамилию Расплюев, где есть, кажется, все, что нужно, и даже сверх того, и где в то же время нет ничего такого, что можно было бы с легкостью ухватить и выволочь на свет божий в качестве назидательного толкования характера, – этот человек вдруг отчего-то может не погнушаться Герцем, Шерцем и Шмерцем.
Эстетика немудрящего водевиля как бы заявлена уже перечнем «данностей», и она самым незаконным образом пронизывает всю пьесу, жанр которой, что ни говори, обозначен: «драма».