Текст книги "Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина "
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 33 страниц)
Гений и тем более талант – не некая вечная данность; мы знаем много, слишком много случаев, когда самый истинный талант, вступив на путь насилия над собою, расплачивается бесплодием и бездарностью. Сальери – расплатился.
Родился я с любовию к искусству;
Ребенком будучи, когда высоко
Звучал орган в старинной церкви нашей,
Я слушал и заслушивался – слезы
Невольные и сладкие текли.
Это частичка Моцарта, с которой явился на свет Сальери, это если еще и не сам по себе художественный дар, то очевидная расположенность к нему, «духовная жажда», которая отличает от простых смертных того, к кому может снизойти вдохновение, «божий глас», «божественный глагол».
То, что с ним произойдет после, есть духовное самооскопление, операция мучительнейшая; он не осуществит как художник честолюбивых планов, не оправдает сладостных надежд, которые возлагал на себя, но и в этом состоянии не измельчает, сохранив один из надежных признаков недюжинной личности – способность осознать свою трагедию как трагедию:
Кто скажет, чтоб Сальери гордый был
Когда-нибудь завистником презренным,
Змеей, людьми растоптанною, вживе
Песок и пыль грызущею бессильно?
Никто!.. А ныне – сам скажу – я ныне
Завистник. Я завидую: глубоко,
Мучительно завидую. – О небо!
«С низкого не так опасно падать», – скажет булгаковский Воланд. Сальери падает с высоты. Ему больно.
Тот, кто так страстно ощущает свое падение – от «гордого» до «презренного», кто сравнивает с собою змею, изображенную с крайним омерзением, кто терзает свой слух троекратным, маниакальным повторением позорящих слов: «…завистник… завидую… завидую…» – он, уж конечно, не вульгарный, не бытовой завидущий и загребущий, что не взмывает выше мечты оттягать у соседа имение или хотя бы отбить красотку жену. Сальери даже в своем скопческом состоянии, повторяю, незауряден; в нем еще бродят воспоминания о чести; ему еще нужно объяснять свой ужасный замысел как заботу о пользе искусства; он имеет право на наше внимание, временами чуть не сочувственное. Если не к нему самому и тем более не к его деянию, то к душевной его потенции, реализовавшейся столь уродливо.
Будь на месте Сальери другой, менее крупный – и, значит, более жизнеспособный – человек, духовного крушения не случилось бы. Все прошло бы гладко: Моцарт отправился бы умирать, а Сальери… нет, уже не Сальери, а кто-то иной – остался нераскаянно потирать ладони.
Убийца из пушкинской драмы раздавлен не дурным в своей душе, но остатками хорошего.
Мысль о том, что убив, он сам же ответил на свой вопрос: да, я не гений, та мысль о «гении и злодействе», которую беспечно и походя бросил в его душу и мозг Моцарт, она, возникнув и сокрушив его, тем доказала и пока еще неизжитую значительность личности Сальери. Способность остро, страдальчески чувствовать – пусть не вину, но цену расплаты…
Однако спохватимся: при чем тут реально существовавший российский литератор Александр Васильевич Сухово-Кобылин, к убийству, как я убежден, не причастный?
При том, что он, будучи невиновен, – по крайней мере, в том, в чем его обвиняли, – судит себя своим судом, ощущает вину, не может, даже не желает от нее избавиться… Хотя кто здесь отделит невозможность от нежелания? И, ощущая вину, тем самым являет свою значительность.
Больше того. Это постояннейшее ощущение пугливо-бдительно охраняет человеческую его цельность и крупность, не позволяя им деградировать. Вина словно стоит на страже, уже и сама не в состоянии оставить своего трагического поста, – совсем как гейневский enfant perdu, «забытое дитя», еще один брошенный часовой.
Возможно, это самозащитная интуиция большой души, чья жизнь весьма осложнена крутым природным нравом, опасно оснащена предрассудками и причудами, привитыми с детства. Души, которая полнее всего воплотилась и яснее всего выразилась, конечно, в художественных созданиях писателя Сухово-Кобылина, в гениальной трилогии, – в этом смысле всю мою книгу, больше всего и занятую этими воплощением и выражением, можно рассматривать как один отдельный аргумент, доказывающий все тот же тезис: «Гений и злодейство две вещи несовместные».
Да! Помимо, а вернее, прежде всего будем помнить то, чего забыть, казалось бы, и не удастся (однако же забывают). Мы говорим о писателе. О существе, наделенном тем даром, который его владельцу приносит не только счастье, но и душевную муку; обладающем особой формой и силой воображения, которое может и даже хочет перегружать душу несуществующими провинностями и несвершенными преступлениями.
И притом писателя российского, русского. Не похожего по устройству его головы и настрою души на Достоевского или Толстого, не склонного к их упорному проповедничеству, да и к умению наговаривать на себя, однако существующему духовно отнюдь не в чуждой им системе нравственных координат, – вне зависимости от того, какого мнения сей своеволец был на этот немаловажный счет.
До оскомины («до оскобины», как говаривал Сухово-Кобылин) зацитировано пушкинское письмо к Вяземскому, впрочем, не став от этого несправедливее, – о толпе, которая меряет гения на свой аршин: « Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, – иначе».
Среди роковых ошибок Леонида Гроссмана – та, что он не учел этого «иначе». Совершив акт групповой, массовой обезлички, он увидел и показал Сухово-Кобылина всего толькопомещиком, барином, крепостником, светским львом (всем тем, чем Александр Васильевич действительно был, – но не этим же в первую голову), ввел его в общность, в массу, в социальное стадо, – ввел да там и оставил. Уравнял великого писателя с остальными, «нормальными» помещиками, крепостниками, светскими львами.
Когда совершаешь такое, много чего можно добиться и доказать. Например, что сама неотступная память о Луизе – это косвенное признание в убийстве. А унизительную нелепость положения, в котором невинному приходится вести себя, как вел бы виновный, прибегать к высочайшей протекции, к «случаю», взывать уже не к закону, но к милости или откупаться от неправых судей взятками, – эту трагическую нелепость тоже, оказывается, можно обернуть обличением:
«Сухово-Кобылин никогда не отрицал, что дело стоило ему огромных денег… Система щедрых подкупов действовала широко и приводила к нужным результатам».
Не отрицал… Как сознающийся соучастник преступления… Хотя – какое там! Жаловался, удивлялся, руки вздымал в горестном изумлении:
– Не будь у меня связей да денег, давно бы я гнил где-нибудь в Сибири…
– Столько просудился на взятках, что мог бы выложить всю дорогу деньгами – от Москвы до Кобылинки.
Вот оно, отчаяние такого же, как он, «соучастника» и «сообщника», которое Сухово-Кобылин вложил в коснеющие уста своего затравленного героя:
– Я требую… ведите меня к моему государю!.. Давайте сюда жандармов!.. полицейских!.. по улице!.. без шапки!.. Мы сообщники!! Мы воры!!!… Мы клятвопреступники… куйте нас! Слово и дело!!. куйте нас вместе…
Это предсмертный крик старика Муромского, которого чиновничья шайка опутала ложью и угрозами, вынудила, спасая честь дочери, дать-таки взятку, а получивши, еще и надула. Обвинила в намерении подкупить неподкупную власть и швырнула назад пакет с деньгами, – вернее, уже почти без денег. Почти пустой.
Да и не одно лишь отчаяние, которое выплеснет прежде, чем умереть, Муромский, Сухово-Кобылин сперва познает сам, самолично, – нет, даже механизм надувательства, все его шкивы, блоки и приводные ремни ему не очень понадобится и выдумывать. Ибо и это – бывало, было.
В старости Александр Васильевич расскажет, как давал некоему немаловажному сенатскому чиновнику взятку, по чину и по весу его, разумеется, также немалую: десять тысяч. Давал, понятно, не в уличительном виде толстой пачки купюр, так как дело происходило в учрежденческих стенах, кои имеют не только уши, но и глаза, а десятитысячным билетом Опекунского совета, – он тем был хорош для этого стыдного случая, что печатался на тонкой до прозрачности бумаге. Сложив его в одну шестнадцатую листа, было незатруднительно вручить этот неприметный пустячок при дружеском прощальном рукопожатии.
Вручил.
Сановник, правда, деликатных тонкостей не оценил и принял подношение с той хладнокровной деловитостью, с какой, завершая визит, доктор берет гонорар из рук пациента. Принял, положил в карман и проводил просителя до дверей, уверив, что дело его в надежных руках и следует вскоре ждать самого благоприятного исхода.
Русский человек доверчив, но и доверчивости охота увериться в своей ненапрасности; Сухово-Кобылин возьми да и обратись к подначальному канцеляристу, который прямо ведал его делом. Тот дело показал – и что же?!
Впрочем, поздно уже издавать патетические восклицания, потому что, зная, как провели Муромского, догадываемся, что и с Сухово-Кобылиным поступили не лучше. Точно так: оказалось, что в деле не только нет обещанного благоприятного решения, но, напротив, решение направлено враждебно против Александра Васильевича – и не кем иным, как радушным сенатским чином.
Сухово-Кобылин не вступил, не вбежал, а ворвался в его кабинет:
– Я крикну на весь департамент, что дал вам сейчас взятку! Она у вас в кармане. У меня записан нумер билета, вас обыщут и…
Сановник вынул билет из кармана, глянул на него с сожалением, – экое пропадает добро из-за недоверчивого мерзавца, – положил в рот и проглотил. Вот, значит, чем еще хороша прозрачность кредитной бумаги: даже не поперхнулся.
Сложил на груди незапятнанные руки и глянул незамутненным взором.
– Кричите. А я велю вас вывести. Не забудьте, что здесь высшее присутственное место в империи! Здесь зерцало![13]
А мы-то говорим: гротеск, гиперболизм, гиньоль… Тридцать тысяч, которые генерал Варравин требует с Муромского за то, чтобы прекратить дело, даже они – это те самые тридцать тысяч, которые следователь Троицкий с тем же условием положил Сухово-Кобылину.
«Предлагаемая здесь публике пиеса «Дело» не есть, как некогда говорилось, Плод Досуга, ниже, как ныне делается, Поделка литературного Ремесла, а есть в полной действительности сущее из самой реальнейшей жизни с кровью вырванное дело».
Вот самое первое, что захотел сказать читателю «Дела» автор, – первей не бывает. Предисловие предваряет сочинение, а начальная фраза предваряет само предисловие.
И – с каким нажимом сказал. «В действительности сущее», то бишь существующее, – казалось бы, и довольно. Все уже ясно. Но нет. Добавлено: «в полной действительности». Да еще с пересолом: «…из реальной жизни вырванное…»
И – с кровью.
Секреты производства: бюрократ
«Дело» – то, что сегодня мы называем производственной пьесой.
Делопроизводственная.
На каждом производстве есть свои рядовые труженики, есть мастера, есть гении. «Дело» – о мастерах и гениях.
«Варравины и Тарелкины – не только взяточники, – писал аноним в некрологе Сухово-Кобылина. – Это – виртуозы, поэты взятки. Кляуза и прижимка возводятся в некоторый спорт, являются предметом состязания на «резвость», изобретательность и остроумие взяточничества».
Дух творческого соревнования, сказали бы мы – опять же о нынешней пьесе.
Естественно, чтоб показать возможности этого духа, надобно показать тело, в котором он обитает, определить поле его творческой деятельности, начать с самых основ производства. Это поручено в пьесе Михайле Васильевичу Кречинскому, который сам, как мы знаем, на сцене не появится, но из-за нее донесет до нас свое тонкое и основательное понимание этих основ.
«Милостивый государь Петр Константинович!.. – будет читать его письмо к Муромскому кстати появившийся Нелькин; читать, сказано у Сухово-Кобылина, «сначала равнодушным голосом», потому что ему крепко не хочется, хоть и заглазно, иметь дело с ненавистным соперником, «но потом живо и с ударением», ибо есть от чего оживиться. – Милостивый государь Петр Константинович! – Самая крайняя нужда заставляет меня писать к вам. Нужда эта не моя, а ваша – и потому я пишу. С вас хотят взять взятку – дайте; последствия вашего отказа могут быть жестоки. Вы хорошо не знаете ни этой взятки, ни как ее берут; так позвольте, я это вам поясню…»
Я… Замечали не раз, что Александр Васильевич для Михайлы Васильевича, который почти во всем ему не чета, тем не менее не пожалел некоторых своих черточек; но вот единственный случай, когда Кречинский уж точно делится с Муромским тем знанием, что горько далось и капитально усвоилось самим Сухово-Кобылиным.
«…Взятка взятке розь: есть сeльская, так сказать, пастушеская, аркадская взятка; берется она преимущественно произведениями природы и по стольку-то с рыла; – это еще не взятка. Бывает промышленнаявзятка; берется она с барыша, подряда, наследства, словом приобретения, основана она на аксиоме – возлюби ближнего твоего, как и самого себя; приобрел – так поделись. Ну – и это еще не взятка. Но бывает уголовная, или капканная, взятка; – она берется до истощения, догола! Производится она по началам и теории Стеньки Разина и Соловья Разбойника; совершается она под сению и тению дремучего леса законов, помощию и средством капканов, волчьих ям и удилищ правосудия, расставляемых по полю деятельности человеческой, и в эти-то ямы попадают без различия пола, возраста и звания, ума и неразумия, старый и малый, богатый и сирый… Такую капканную взятку хотят теперь взять с вас; в такую волчью яму судопроизводства загоняют теперь вашу дочь. Откупитесь! Ради бога, откупитесь!.. С вас хотят взять деньги – дайте! С вас их будут драть – давайте!.. Дело, возродившееся по рапорту квартального надзирателя о моем будто сопротивлении полицейской власти, о угрозе убить его на месте и о подлоге по закладу мною вашего солитера, принимает для вас громовой оборот».
Классификация взяток произведена с таким блеском, что ее невозможно приписать даже уму и таланту Кречинского, сколько бы мы о них, об уме его и таланте, ни распинались. Кречинский не из стыдливых, но, допускаю, и он покраснел бы, произнося это лично, а не завещая из-за сцены, – здесь автор, только автор, не кто иной, как автор.
И нетрудно угадать, зная по «Свадьбе Кречинского» характер Муромского, что совет впрок не пойдет, что старик на капканную взятку не согласится ни из гордости, ни из бережливости. Во всяком случае – до поры.
Вера в закон, никак не желающая в нем умирать, приведет его в приемную Князя, как он именуется в пьесе, тайного советника, несомненно, министра, потому что, как я говорил, прототип проглядывается четко – граф Панин; и разговор между ними случится знаменательнейший:
«Муромский. Я желаю, я прошу у лица вашего защиты вашего сиятельства.
Князь. А-а – защиты, сударь, делать не могу; я могу только рассматривать дело.
Муромский. Рассмотрите, ваше сиятельство, богом умоляю вас, рассмотрите. Вопиющее дело!
Князь (Варравину).Удивляюсь: вот не встретил ни одного просителя, чтобы не кричал о вопиющем деле.
Муромский. Кто страдает, тот и стонет, ваше сиятельство.
Князь (взглянув на Муромского).Может быть, записку имеете?
Муромский. Имею; только я из дальней деревни затем собственно и приехал, чтобы лично объяснить вам мои невинные страдания.
Князь. Объясняйте: только дело – и не страдания. – Мы их не рассматриваем; на то есть врачебная управа».
Шутник их сиятельство…
Сцена отчасти уже предсказана. Во всяком случае, подготовлена.
Совсем незадолго до нее мелковатая, а по сравнению с Князем и вовсе микроскопическая канцелярская сошка Кандид Касторович Тарелкин успел объяснить свояченице Муромского Атуевой, что проситель, пришедший просить, уже как бы наг, он скинул свою индивидуальную оболочку, словно шинель, в передней, он остался пред тем, от кого в эту минуту зависит, без роду-племени, без личных заслуг, без прав, – оттого и решится присесть в приемном зале разве что на кончик стула.
Атуева, как помним, встопорщится: она ни перед кем не струхнет, ее-де родитель с Суворовым Альпы переходил, – а Тарелкин отпарирует скептически и благодушно:
– Положим даже, что он их с Аннибалом переходил, а все-таки во весь стул не сядете, ибо – дело, сударыня, имеете!.. Выйдет он сам!.. за ним чиновники, – заложит он этак руку за фрак…
У Сухово-Кобылина многие персонажи талантливы. Талантлив Кречинский, талантлив Расплюев, гениален – как скоро убедимся – Варравин, да и Кандид Тарелкин артистически протеичен. Последнее мы полной мерой оценим тоже еще не сию минуту, но и теперь он с блеском разыграет перед Атуевой, исполняющей роль партера, вполне реалистический спектакль.
Вышеупомянутый «сам» – это Князь и есть. И это его, Князя, пугая и вразумляя барыню-деревенщину, станет изображать Тарелкин, для пущего вразумления присвоив себе даже княжеский голос и осанку:
– Что вам угодно?
– А я ему тут все и выскажу, – бойчится Атуева.
– Положим, – покладисто соглашается ее вразумитель.
– Да так выскажу, что у него кровь в голову хватит.
– Не полагаю, – отрежет собеседник. – Его сиятельство страдает геморроем; а от рассказов этих у него оскобина, – зубки болят-с. Ведь это вам так кажется; а в сущности все одно и то же. Пятьсот просителей – и все тот же звон.
Знает, что и о ком говорит. Впрочем, даже и не важно, о ком именно, имярек, – дело не в самом Князе и уж тем более не в каких-то особенных его пороках, которых, в общем, и нет.
Тарелкин мудр, ибо многоопытен; он проник в самое существо, и пресловутый «кончик стула», та робость, которую проситель испытает загодя, еще ни слова не произнеся и ни полушки не попросив, – уже первое и необходимое торжество известной силы, именуемой: бюрократия. Не какой-то ее особенно отвратительной крайности, нет, ее как таковой, даже если она со своей точки зрения безупречна.
Как, можно сказать, почти безупречен Князь.
Правда, кончится его аудиенция с Муромским безобразно, скандально, грязно, тем паче, что хитроумный Тарелкин, как раз и посоветовавший старику-помещику обратиться к его сиятельству лично, подгадал тот печальный момент, когда сиятельство, страдающее почечуем и запорами, будет мучиться от неполадок с отправлениями кишечника (Сухово-Кобылин не побоится самого грубого фарса) и соответственно скверно настроено. Но покуда Князь ничуть не чудовищен, – разве что шутка насчет врачебной управы скажет о недоброте его остроумия, – а в остальном…
– Вот не встретил ни одного просителя, чтобы не кричал о вопиющем деле, – что ж, так ведь оно и есть, все кричат, кто прав, кто не прав, кто страдает, кто притворяется, а каково ему, Князю? Как отличить действительного беднягу от притворщика?
– Объясняйте: только дело – и не страдание…
Или, как он еще скажет:
– Мы, сударь, обязаны не ощущать, – а судить.
И тут его тоже можно понять: надоели до смерти крики и жалобы, из-за которых порой не расслышать самого дела. Нехорошо, конечно, что надоели, а все-таки это не больше и не страшнее того, что мы (опять-таки нынче) назовем профессиональной деформацией души. Штука грустная, но неизбежная. Даже врачи, говорят, привыкают к страданию больного.
Нет, Князь совсем не мерзавец. Во-первых, как можно понять, он неподкупен, – пусть хотя бы и потому, что ему это незачем, он богат, но всякий ли миллионер из этих резонов не соблазнится внушительной взяткой?
Во-вторых, не прав ли он даже в своем стремлении отделить «дело» от «страдания», от эмоций?
– Я просительского красноречия, сударь, не признаю.
Не есть ли это не что иное, как желание быть беспристрастным?
Князь, во всяком случае, именно так и думает. Искренне. Он вполне доволен собой и имеет на это право: ему себя не в чем винить.
Словом, он не беззаконник, не вор, он честный бюрократ,и, как всякая особь, чьи побуждения не извращены, не отклонены от ее типического проявления некими частными свойствами (пьянством, распутством, корыстолюбием и т. д., и т. п.), он выражает чистую суть явления. То есть бюрократизма.
А суть эта в том, что «дело», с которым является проситель, отчуждено от него самого, оно самоценно, оно довлеет себе, оно безлично. И силой, которая отчуждает, является бюрократ. Силой обезличивающей и – если принцип не нарушается, – то и безличной.
«Бюрократ считает себя как бы гражданином иной земли, даже и не в государстве, а над государством, и убеждается мало-помалу, по свойству человеческой души, что не он существует для нации, а нация для него. Он, подобно католическому попу, принадлежит не России, а своему Риму – Петербургу; знает не отечество, а своего папу – министра или генерал-губернатора».
Сила, которая ничего не производит и не может производить, абстрактна, и человек для нее абстракция, «дело», а не «страдание», – вот почему она себя ощущает наисовершеннейшей силой, свободной от многого, от всего, что привязывает к реальной действительности крестьянина, пашущего землю, или хоть дворянина, если он связан с крестьянским производством как владелец, «организатор производства». Она освобождена от жизни и оттого кажется себе и другим безграничной и бесконечной. Находящейся над– над народом, нацией, отечеством, тем более человеком.
То, что было процитировано чуть выше, напечатано в эмигрантском сборнике Герцена и Огарева «Голоса из России», а написано публицистом Николаем Мельгуновым еще в 1855 году; то, что цитируется чуть ниже, проза Андрея Платонова, повесть 1926 года «Город Градов». Бюрократическая утопия, которую отважно и вдохновенно творит «уездный Кампанелла», канцелярист Шмаков, в пику директиве ЦК о борьбе с бюрократизмом, – утопия с замечательно точным названием: «Принципы обезличения человека, с целью перерождения его в абсолютного гражданина с законно упорядоченными поступками на каждый миг бытия».
«Современная борьба с бюрократией, – полагает утопист Шмаков, – основана отчасти на непонимании вещей.
Бюро есть конторка. А конторский стол суть непременная принадлежность всякого государственного аппарата.
Бюрократия имеет заслуги перед революцией: она склеила расползавшиеся части народа, пронизала их волей к порядку и приучила к однообразному пониманию обычных вещей.
Бюрократ должен быть раздавлен и выжат из советского государства, как кислота из лимона. Но не останется ли тогда в лимоне одно ветхое дерьмо, не дающее вкусу никакого достоинства…
…Что дают нам вместо бюрократизма? Нам дают доверие вместо Документального порядка, то есть хищничество, ахинею и поэзию…»
« Страдание» вместо « дeла», – вклинюсь я в платоновскую прозу со своей, то есть сухово-кобылинской аналогией, и, право, трудно не вклиниться; то, что внушает обитающему в мире абстракций и обезличенностей Князю явившийся из живой жизни Муромский, как раз и должно казаться тому «ахинеей и поэзией».
Что до ахинеи, то вскоре Князь выскажется еще и покруче: «Да он сумасшедший, он помешан…» – а место поэзии, этого парения духа, к которому бюрократ и обязан относиться презрительно и подозрительно, у Князя, настроенного с самоуверенной бюрократической категоричностью, займет то, что поэты дерзко избирают высоким аналогом своего вдохновения. Нечто высшее в духовной иерархии, такое, что выше и некуда: сам Святой Дух.
– Дочь моя, – скажет Муромский о своей Лидочке, которую защелкнул гнусный судейский капкан, – всегда вела себя так, что, могу сказать, ежечасно молил я господа бога…
А Князь находчиво отзовется с высоты – или, напротив, из низин своего канцелярского атеизма:
– Молитва относится, сударь, к богу, – а не к делу; – объясняйте дело!
«Бюрократ считает себя… над государством…» Над нацией. Над отечеством. Можно сказать: и над господом богом. По крайней мере вне его, неподотчетным ему, – это уж без сомнения.
Но вернемся к Шмакову и Платонову:
«Нет! Нам нужно, чтобы человек стал святым и нравственным, потому что иначе ему деться некуда. Всюду должен быть документ и надлежащий общий порядок.
Бумага лишь символ жизни, но она и тень истины, а не хамская выдумка чиновника.
Бумага, изложенная по существу и надлежаще оформленная, есть продукт высочайшей цивилизации. Она предучитывает порочную породу людей и фактирует их действия в интересах общества…
И как идеал зиждется перед моим истомленным взором то общество, где деловая официальная бумага проела и проконтролировала людей настолько, что, будучи по существу порочными, они стали нравственными. Ибо бумага и отношение следовали за поступками людей неотступно, грозили им законными карами, и нравственность сделалась их привычкой.
Канцелярия является главной силой, преобразующей мир порочных стихий в мир закона и благородства».
Шмаков смешон ничуть не больше, чем сама бюрократия, – он, может быть, как все фанатики, только чересчур последователен.
Впрочем, смеялись и над графом Паниным – и по той же самой причине.
«Гайдук юстиции», «продолжительный в пространстве и времени министр», «высочайшая неспособность всея России», как, не уставая, честил его Герцен, каламбурно обыгрывая панинскую долговязость и долголетие пребывания на министерском посту (с 1841-го по 1861 год), Виктор Никитич слыл фигурой поистине анекдотической. Курьезов о нем порассказана тьма, – ну, например, как он, генерал-прокурор, министр юстиции, высший блюститель справедливости и бескорыстия, приказал дать из своих денег взятку в сто рублей какому-то мельчайшему из своих подчиненных, чтоб тот быстрее оформил некую бумагу для его дочери, – или просто чтобы не нарушать традиции.
Рассказывали и то, что Панин отказывался и запрещал исправлять в бумагах очевиднейшие описки, если они уже были скреплены его резолюцией.
И то, как, порешив, что в Москве слишком дороги канцелярские материалы, он распорядился слать их в белокаменную из северной столицы, в результате чего «из фабрик замосковских» бумагу везли сперва шестьдесят верст в Москву, затем оттуда – шестьсот в Петербург, а уж потом, еще шестьсот, обратно в московские канцелярии.
Нелепости? Да. Только они? Пожалуй… Однако – повременим.
«Когда называют гр. Панина сумасшедшим, мономаном, – нет достаточных оснований возражать против этого названья…»
Между прочим, эта аттестация, обнародованная опять-таки в «Голосах из России», дана министру неким Победоносцевым, – да, да, Константином Петровичем, тем самым, который, как общеизвестно, «над Россией простер совиные крыла». В оные времена, точнее в 1859 году, и он побывал в тайных герценовских корреспондентах.
Но далее:
«Когда представляется вопрос: какое решение изберет гр. Панин в данном случае… почти наверное можно сказать, что решение или мнение его будет совершенно противоположно тому, чего можно ожидать на основании здравого человеческого смысла; а своего мнения гр. Панин не меняет никогда».
Точно так же, как не исправляет даже описок, словно бы уже утвержденных в законности своего существования его личной подписью.
И одно это соседство способно навести на размышление.
Нет, все же маловероятно, чтобы подобное объяснялось сумасшествием или глупостью. Мономанией – да, но не как психическим заболеванием, на что в сердцах намекает Победоносцев, а как фанатическим, «шмаковским» преследованием одной идеи. Преследованием неуклонным, ничему не позволяющим себя отвлечь – даже собственным мыслям, страстям, вообще личным качествам.
– Я всю жизнь подписывал вещи, несогласные с моими убеждениями!
Это Панин произнесет, как легко догадаться, не в горечи покаяния, а в гордости самоутверждения, – и это вовсе не так глупо; не говоря уж о том, что полный глупец не осознал бы самой этой двойственности.
У него былисвои убеждения, их не могло не быть, как у всякого человека, который с бюрократической точки зрения потому и не идеален, что, увы, все-таки не бумага, не «дело», у коих нет ни страданий, ни иных ощущений. Но Виктор Никитич совершил подвиг, так сказать, самоабстрагирования, он себя обезличил, произвел отчуждение служебной своей функции от себя частного, домашнего, самобытного.
А как Сухово-Кобылин – самолично, в перечне действующих лиц – определит сущность своего Князя?
«По клубу приятный человек. На службе зверь».
Вот! Ведь он от природы и по потребности ни в коей мере – даже с превышением оной – не лишен страстей: «Есть здоров, за клубничкой охотится, но там и здесь до пресыщения, и потому геморроидалист». Однако никакое из его свойств, ни дурное (это – пускай), ни хорошее (хотя бы и то, что он неподкупен), не имеет ни малейшего отношения к исполняемой службе и к преследуемой идее.
К идее службы. К службе идеи.
Что касается прототипа, Панина, то он то ли сумел и в частной жизни обезличить себя по служебному образцу, то ли, наоборот, его частный облик уже как бы был подготовлен природою для службы и функции, так или иначе, в воспоминаниях о нем Виктор Никитич на удивление целен.
В пятидесятых годах в Петербурге из уст в уста передавали слухи о шалостях молодых братьев Жемчужниковых, будущих создателей Козьмы Пруткова, и одна из проказ была связана как раз с Паниным:
«Каждый божий день по Невскому проспекту, в пятом часу дня, можно было встретить высокого старика, прямого как шест, в пальто, в цилиндре на небольшой, длинноватой голове, с очками на носу и с палкою всегда под мышкою. Прогулка эта была тем интереснее, что все видели графа Панина, но он никого никогда не видел, глядя прямо перед собой в пространство: весь мир для него не существовал во время этой прогулки, и, когда кто ему кланялся, граф машинально приподнимал шляпу, но, не поворачивая и не двигая головою, продолжал смотреть в даль перед собой. Отсюда стал ходить в те времена анекдот про знаменитого комика Жемчужникова, который однажды осмелился решиться нарушить однообразие прогулки графа Панина: видя его приближение и зная, что граф Панин смотрит прямо перед собою, он нагнулся и притворился, будто что-то ищет на тротуаре, до того момента, пока граф Панин не дошел до него и, не ожидая препятствия, вдруг был остановлен в своем ходе и, конечно, согнувшись, перекинулся через Жемчужникова, который затем, как ни в чем не бывало, снял шляпу и, почтительно извиняясь, сказал, что искал на панели уроненную булавку».
В департаментах Панин оставался точно таким же, как и на Невском.
В Петербурге к нему пригляделись и попривыкли, но, когда он в дни коронации Александра II появился в московском сенате, неприглядевшимся и непривычным москвичам то, что было его обычаем, бросилось в глаза как странность и дикость:
«Он торжественно прошел по департаментам… и, упорно глядя вперед на одну неопределенную точку, не обратил внимания на обер-прокуроров, ожидавших его по департаментам, не кивнул даже никому из них головою, хотя в двух шагах от них останавливался щупать бархатную покрышку на присутственном столе, и потом с тем же бесстрастным видом, в той же торжественной процессии прошел обратно».