Текст книги "Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина "
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 33 страниц)
То, что на людном проспекте, в живой кутерьме, среди которой министр юстиции граф Панин всего лишь один из фланеров, обернулось жестокой забавой над ним, в присутственных местах, где он властвовал, оборачивалось совсем иной стороной, – та же, в общем, бытовая, физическая подробность, частность его осанки, хочешь или не хочешь, а выглядела символической и зловещей.
Глядеть поверх человека– это был служебный принцип Панина, соблюдаемый с неукоснительностью житейской привычки. Вплоть до того, что другим – не ему – представлялось абсурдом. Ибо и нежелание исправлять описки, как пломбой, опечатанные его резолюцией, и троекратная пересылка канцелярского товара во исполнение единожды данного и необсуждаемого приказа – все это имело свою логику, свою ведомственную правоту, согласно которой «дело» важнее «страдания», бумага благонадежнеечеловека, о котором поди угадай, что он выбрыкнет.
Человека надо уметь не видеть, – а то он возьмет да и отвлечет тебя какой-нибудь своей человеческой характерностью; собьет, уведет от голой сути, от «дела».
«В формах и ведомствах гр. Панин полагает всю сущность своего дела», – возмущался тридцатидвухлетний Константин Победоносцев. Да, разумеется! А как же иначе, г-н молодой правовед, еще не вошедший в полный государственный рассудок? (Скоро дойдет, доспеет.)
Когда Александр Васильевич Сухово-Кобылин хлопотал о постановке «Свадьбы Кречинского» на александринской сцене, вышла интрига, дело для закулисья обыкновенное, но на сей раз что-то уж больно запутанное, – не размотаешь.
Правда, об этом есть записи самого драматурга, есть обстоятельное воспоминание Федора Бурдина, актера слабого, однако весьма «пробивного», привыкшего штурмом брать на предмет получения ролей своего друга Островского, да и в этом случае то лобовой атакой, то обходным маневром одолевавшего и одолевшего Сухово-Кобылина: вырвал-таки для себя роль Расплюева, которую сыграл плохо. Изобразил, по словам Ивана Панаева, «просто глупого и грубого сценического шута».
Но есть-то все это есть, и воспоминание, и записи, а между тем – что, впрочем, понятно при разности интересов – противоречат одно другому, не желают сходиться, и полную картину восстановить при этом противоречии трудно. Одно утешение, что, в общем, и необязательно, даже незачем, – разве что, дабы не пропадал живой, характерный и характеризующий материал, приведу диалог Бурдина с директором императорских театров Гедеоновым. Разговор записан по прошествии времени первым из них и – даже по вышеозначенном прошествии – кажется ему отнюдь не роняющим его человеческого и артистического достоинства.
Отчасти же и действительно не роняющим. Надо учесть то, чего не учитывать и нельзя: время, обстоятельства, положение актера (и даже автора, кто бы он по рождению и состоянию ни был).
Итак:
– Что тебе?
– Ваше превосходительство, я не могу в бенефис взять «Кречинского».
– Отчего?
– Автор желает, чтобы мою роль играл Мартынов.
– Мартынов сам не хочет играть этой роли…
(Кстати сказать, ложь. Но – дальше:)
– …Сам не хочет играть этой роли, а автор, когда уже пьеса его сыграна, по закону не имеет права распоряжаться ею, пьеса уже сделалась собственностью дирекции.
– Совершенно справедливо, ваше превосходительство, но я не желаю стать с автором в неприязненные отношения, тем более, что признаю его нравственные права над пьесой.
– Что же ты хочешь дать?
– «Бедность не порок» Островского и играть Любима Торцова.
– Ну вот, тогда вы подеретесь с Самойловым.
– В таком случае я, ваше превосходительство, отказываюсь теперь от бенефиса.
– Вздор, вздор, бери «Кречинского» и играй Расплюева.
– А автор?
– Я твой начальник, а не автор, – ты обязан исполнять мои приказания.
Как бы то ни было, уже ясно, что Александру Васильевичу пришлось нелегко.
Вышла словно бы репетиция будущей оскорбительной нелепости, когда ему, неповинному, придется просить протекции у императрицы: точно так же и здесь, на театре, для достижения естественного авторского права и для очевиднейшей пользы спектакля, – той, чтобы Расплюева дали сыграть не плохому, а великому актеру, каким был Мартынов, – пришлось припадать к ногам «чухонской Аспазии», всем известной Мины Ивановны Бурковой, любовницы министра двора Адлерберга, по обычаю многих особ подобного рода взявшей на себя роль могущественной меценатки.
Взявшей бескорыстно, за что ей хвала – или была бы хвала, кабы это очаровательное бескорыстие не имело целью духовно облагородить грубейшее корыстолюбие…
– А какие они деловые, ваше превосходительство, даром что хорошенькие!.. Сидят это и чай кушают, а сами все рассчитывают: Артамонов, говорят, пятьдесят тысяч подарил, да еще в долю взять обязался, тут, говорят, пятьдесят тысяч по крайней мере… а горлышко-то у них беленькое-пребеленькое, точно фарфоровое-с.
Нет, это не из драм Сухово-Кобылина и уж тем более не из записок почтительного к начальствующим Федора Бурдина, – это Щедрин, его пьеса «Тени», где за сценой является некая Клара Федоровна, чьим общепризнанным прототипом и была Мина, она же Вильгельмина Ивановна, между прочим, при всей своей малозначительности удостоившаяся брезгливого внимания еще одного великого русского писателя. Герцена:
«…Cloaca maxima современных гадостей, обложенная бриллиантами, золотой и серебряной работой, с народным калачом и православной просвиркой в руке».
Александр Васильевич Сухово-Кобылин эту «наибольшую клоаку» в пьесу не вставил; в дневнике же его сохранилась запись, читать которую, пожалуй что, и печально, однако – куда денешься?
«Завтра, в пятницу, послать к Бурковой букет, а в субботу ехать к министру и взять с собою письмо, а потом ехать с визитом к Бурковой».
Букет послан, но министр (Адлерберг) Сухово-Кобылина не принимает. Не почитает нужным или не находит времени. Нечего делать, так или иначе, надобно наносить визит Мине Ивановне. Наносит – и замечает с удовлетворением и надеждой: «Мой букет стоял подле нее». Да и вообще меценатка оказывается на высоте любезности и обязательности, снисходя к светскому человеку, к сочинителю, слух о котором уже дошел из Москвы, к герою громкой истории, да, наконец, и к красивому мужчине. С Адлербергом она уже переговорила. «Сказала мне, чтобы я явился в понедельник к нему, и в то же время послала к Гедеонову сказать ему, что он не прав и что министр его не оправдает».
Вот сколько всего! И все, невозможно заново не удивиться, ради того лишь, чтобы Ивана Антоновича Расплюева сыграл достойнейший.
Нет. Не помогло. Дажеэто. Даже эта.Как не помогла и нервная стычка Кобылина с непримиримым Гедеоновым, чуть было не кончившаяся вызовом на дуэль.
Тут, впрочем, опять разночтения. По Бурдину (вернее, по Гедеонову, который пересказал эту свару ему или еще кому-то из театрального люда), произошло следующее.
– Какой же вы директор, – не выдержал почтительного тона Александр Васильевич, – если не можете заставить ваших подчиненных исполнять их обязанности?
То есть – принудить Мартынова.
Гедеонов подобного стерпеть не захотел, ответив на резкость резкостью; Сухово-Кобылин в долгу не остался, после чего всемогущий директор вовсе сорвался на крик:
– Да что вы, милостивый государь, считаете меня за такого старика, который вам не может дать удовлетворения на чем вы хотите?
Александр Васильевич – будто бы – остыл и немедленно извинился.
Это по Бурдину – Гедеонову. Согласно Сухово-Кобылину (которому хочется верить куда более – и, помимо иных причин, хотя бы той, что он записывает происшедшее не для публики, а для себя самого), все было не так. Или не совсем так.
Взбешенный непочтительностью Гедеонов сказал дерзость. «Я побледнел и подошел к нему с худыми намерениями. Он оробел, просил извинения, стал мягок и сговорчив…»
Сговорчив?
Очень может быть, что стал, напугавшись пощечины или дуэли, вернее, того и другого вместе, одного следом за другим, – но, став, отнюдь таковым не остался, и, успокоенно уехав в Москву, Сухово-Кобылин ошарашенно записал в дневник по новом возвращении в Петербург:
«Я получил известие, что Мартынов отказывается играть роль Расплюева. Очевидно, меня провел Гедеонов».
Увы, так оно и было. Проси не проси, бранись не бранись, а восторжествовала-то его, гедеоновская, воля. Восторжествовал абсурд.
По крайней мере, таковым он показался Сухово-Кобылину.
Он никак не мог взять в толк, никак не мог доискаться разумной причины неисполнения его авторской воли. Гедеонов же отвечал, словно не слыша чужих резонов, имея только свои:
– Я хочу наказать Мартынова за то, что он меня не послушал при выборе пьесы для своего бенефиса, – взял какую-то дрянь!
– Ну, коли дрянь, – тщился Александр Васильевич, – так он уже тем и наказан.
– Нет. Этого мало.
– Да это, в конце концов, было его дело, его бенефис!
– Нисколько. Дирекция заботится так же о бенефисах, как и об обыкновенных представлениях.
– Но почему же вы хотите отдать роль Бурдину, то есть рисковать успехом представления?
– Нисколько. Бурдин исполнит эту роль хорошо.
– Да я ее писал для Мартынова!
– Я ему ее не дам…
Точка.
Сухово-Кобылин никакой логики тут не видел (увидит, поймет, написав «Дело»), автор же одной из нынешних книг о нем предположит, что Гедеонов хотел, чтобы пьеса сатирическая была сыграна как развлекательная, отчего, мол, и был выбран плохой, а тогда еще и неопытный артист.
Это словно бы попытка по-товарищески поделиться с Гедеоновым нашим сегодняшним представлением о типовом старинном конфликте: прогрессивный художник – реакционный сановник. О конфликте, в котором второй должен идеологически давить на первого и цензурно ему вредить, ослабляя политически острый заряд его произведения (хотя ежели бы директор видел этот заряд в пьесе, которая в то время многим казалась, наоборот, повторяющей водевильные зады, что мешало ему попросту не допустить «Кречинского» на сцену?). Но дело, мне кажется, проще, обычнее и характернее для эпохи.
Какая бы там шлея ни попала под хвост Гедеонову, то, если даже она и терла ему нежное место, – точно так же, как писарская описка в деловой бумаге сама по себе не могла радовать панинский глаз, – было куда как важнее, чтоб одержала верх пусть промашка, пусть описка, пусть черт знает что, только бы не живой человек с живым своим «страданием». В данном случае – сочинитель Сухово-Кобылин.
Можно сколько угодно перечислять нелепости или «нелепости», допускавшиеся Виктором Никитичем Паниным, – если не каждая по отдельности, то все скопом они непременно обнаружат вовсе не дикие выверты свихнутого рассудка (как хотелось бы Победоносцеву), а четко выверенную линию поведения. Выверенную по времени, по характеру и нормам существующего правления.
В линию, в твердо стоящий строй встанет и то, что он награждал чиновников не из того рассуждения, какое архисложное дело порою приходится им разобрать, напрягши чело, а за «вал», за общее число дел, неважно, ежели и самых пустяковых. И то, что не желал различать подчиненных не только по способностям, но даже и по усердию: демократия по-бюрократически, а говоря по-нынешнему, уравниловка. И то, что тасовал их, как треф и бубен в карточной колоде: ничуть не сообразуясь с их нуждами и интересами, переводил, перебрасывал из одного конца империи в другой, делая это по возможности чаще. Так что «где-нибудь в углу России несчастный прокурор или товарищ председателя палаты должен со своим семейством, без всякого вспоможения от казны, скрепя сердце ехать на другой край государства, оставляя дом свой и все заведение… Попробуй этот несчастный возражать, ему скажут: извольте выходить в отставку; попробуй просить, чтоб его оставили, граф Панин сочтет эту просьбу за ослушание, за оскорбление».
Обезличиваются не только просители, но и сами чиновники, которых те трепещут, – и чего еще ждать, если принцип неизмеримо важнее человека? Если граф Виктор Никитич изволили начать обезличку и обесчеловечивание с самого себя?
«Человека забыли» – во всероссийском размахнувшемся масштабе. И в имперском разрезе – сверху донизу.
А курьезы, всегда первыми западающие в память и последними из нее уходящие, они только подтверждают историческую, временную закономерность происходящего.
Случилось: при графе Панине был разоблачен один отставной офицер, определенный на службу канцелярским чиновником; выяснилось, что он не отставной, а беглый, не офицер, а солдат. Панин и тут рассудил по-панински. По всем правилам бюрократизма абстрагировал эту вполне конкретную ситуацию и приказал: отныне не определять на службу никого, ни единогоиз числа отставных офицеров, если не сыщется то лицо, которое выдало ему аттестат об отставке и, стало быть, может засвидетельствовать оное собственнолично, – будь это лицо хоть на Камчатке…
Но ведь такое, сообразим, случалось и задолго до Панина. И даже не с безвестным беглым солдатом, а, допустим, со знаменитым героем генерал-майором Денисом Васильевичем Давыдовым: в начале 1814 года, в разгар боевой славы, его вдруг лишили генеральского чина и – на тебе! – перевели обратно в полковники.
Что за притча?
Оказалось, что Александр I невзлюбил давыдовского кузена и однофамильца Александра Львовича и потому ему не хотелось, чтоб того сделали генералом, – а поскольку, как вспоминал сын партизана-поэта, «справки об этом, произведен ли он или нет, были затруднительны по случаю военного времени, то решили объявить в приказах, что все Давыдовы, произведенные в генерал-майоры, снова переименовываются в полковники».
Что говорить, восхитительно бесперебоен ход бюрократической машины и впечатляюще тотальна ее мощь, – но, если такое случалось и в самом начале века, да еще в относительно золотой период Александрова царствования, можно ли именно Паниным, Виктором Никитичем, метить эпоху, в которой ему довелось жить и министерствовать?
Тем паче вот и еще один курьез, вновь из панинского или почти из панинского времени, «Дело о перечислении крестьянского мальчика Василья в женский пол». Дело, состоявшее в том, что пьяный сельский попик окрестил новорожденную не Василисой, как больше пристало бы слабому полу, а Васильем, это самое имя и внеся в метрику, – и немало лет минуло, прежде чем девочке позволили именоваться девочкой: прошла она, бедняжка, и через медицинское освидетельствование, и через полицейские препоны, и прочая, и прочая.
О чем трудно не вспомнить, читая про это? Конечно, о том же «Подпоручике Киже», – только вспомнить уже не историю писарской описки, оборотившейся в офицера, а казус с поручиком Синюхаевым, случайно записанным мертвым и таковым – по бумагам, а значит, и по закону – навсегда оставшимся. Или вновь исторический анекдот из павловского времени:
«Одного офицера драгунского полка по ошибке исключили из службы за смертью. Узнав об этой ошибке, офицер стал просить шефа своего полка выдать ему свидетельство, что он жив, а не мертв. Но шеф, по силе приказа, не смел утверждать, что он жив, а не мертв. Офицер был поставлен в ужасное положение, лишенный всех прав, имени и не смевший называть себя живым. Тогда он подал прошение на высочайшее имя, на которое последовала такая резолюция:
«Исключенному поручику за смертью из службы, просившему принять его опять в службу, потому что жив, а не умер, отказывается по той же самой причине».
Да Александр Иванович Герцен, рассказавший про Василису-Василья, именно эту историю и вспомнил, разве что привел резолюцию Павла Петровича в несколько ином виде:
«Так как об г. офицере состоялся высочайший приказ, то в просьбе ему отказать».
«Что значит грубый факт жизни перед высочайшим приказом? Павел был поэт и диалектик самовластья!»
Так воскликнул Герцен, – пусть иронически, но присвоив Павлу живое романтическое воображение, которого, впрочем, мальтийский магистр и вправду не был лишен (и нет ли здесь косвенного подтверждения, что он мог разыграть со своими покорными подданными историю прапорщика Кижа? Однако: молчание, молчание, как говаривал гоголевский сумасшедший, – сдается, я, первоначально предложив свое толкование этого эпизода всего лишь как рабочую гипотезу, начинаю заноситься…).
Что до графа Панина, то у него воображения не было, кажется, вовсе.
Оно не было ему нужно как подданному (верноподданному), как исполнителю. Оно не было нужно и не было свойственно его крайне неромантической эпохе, вернее, тому, что он в ней ценил и чему служил.
Его абсурдные крайности, его странности были, как сказано, всего лишь результатом последовательности, с какой он фанатически исполнял, что велено. Для этого не требовалось ни воображения, ни большого ума, ни – даже – способностей или знаний.
«Вронченко, когда его сделали министром финансов, бросился ему (императору Николаю. – Ст. Р.)в ноги, уверяя в своей неспособности. Николай глубокомысленно отвечал ему:
– Все это вздор; я прежде не управлял государством, а вот научился же, – научишься и ты».
Снова Герцен. И вновь – не курьез, вернее, ежели и курьез, то опять из тех, что обостренно выражают закономерность. Как, допустим, и еще одно удивительное назначение; то, которое получил любимец царя Клейнмихель.
«Папаша! Кто строил эту дорогу? – Граф Петр Андреевич Клейнмихель, душенька!» Этим эпиграфом к некрасовской «Железной дороге» он больше всего и помнится, хотя ядовитая парадоксальность будто бы подслушанного поэтом вагонного разговора не только в том, что строил не он, а те, которые положили в основание шпал «косточки русские». В конце концов, голова не может и не должна заменять руки, но – какова была голова!
Назначенный главным распорядителем строительства железной дороги Санктпетербург – Москва, Клейнмихель до той самой минуты в глаза не видал ни паровоза (по-тогдашнему – парохода), ни рельсов, – не интересовался, хотя первая колея уже соединяла столицу с Царским Селом. Бывая в Царском у императора, он ездил только на лошадях и, лишь получив назначение, собрался наконец и подъехал к Царскосельской станции глянуть, что же это за диковина.
Да и, будучи на посту главноуправляющего, добросовестно полагал, что, предположим, тендер есть не что иное, как морское судно.
Я сказал: «удивительное назначение»? Виноват: как раз ничего удивительного в нем не было. Как и в том постоянстве, с каким Николай Павлович отбирал – именно отбирал, не брал как-нибудь не подумавши, а отыскивал и обдуманно назначал – людей неспособных и некомпетентных.
Всем был хорош на посту министра просвещения граф Уваров, искуснейший льстец и угадчик царских желаний. «Он внушал ему, – писал об Уварове историк Сергей Михайлович Соловьев, – что он, Николай, творец какого-то нового образования, основанного на новых началах, и придумал эти начала, т. е. слова: православие – будучи безбожником… самодержавие – будучи либералом; народность – не прочитав за свою жизнь ни одной русской книги».
Кто вспоминается? Конечно, все тот же Панин. Все тот же постулат его профессиональной гордости:
– Я всю жизнь подписывал вещи, несогласные с моими убеждениями!
Да, кажется, всем хорош. Однако к тому же и образован, умен, даже тонко умен. И не это ли стало причиной того, что он, Уваров, бывший арзамасец, ходивший в приятелях у Жуковского, а некогда и у Пушкина, оказался смещен, предпочли же ему малообразованного князя Ширинского-Шихматова, который, боясь домового, обкладывал себя по ночам дровами: верная, говорят, защита от нечистой силы. Так же как министр внутренних дел Перовский уступил свое место Бибикову, – вновь человек просвещенный был сменен ограниченнейшим. Клейнмихель, эта притча во языцех, наследовал знающему инженеру Толю. Наконец, и наш Виктор Никитич пришел взамен блестящего Дашкова.
Все в той же напечатанной Герценом обширной статье «Граф В. Н. Панин. Министр юстиции» Победоносцев писал:
«Только при Николае, только в эту годину и область темную мог явиться на сцену и стать главным деятелем такой человек тьмы! Скажем более, ни в одном из всех людей, вызванных Николаем к государственной деятельности, мы не видим такого полного, яркого воплощения николаевской системы, как в графе Панине: в лице его система доведена уже до крайней точки, до нелепости, до сумасшествия: кажется, сам покойный император, если б мог в лице гр. Панина узнать ясные черты своей государственной системы, ужаснулся бы ее и отрекся бы от нее: так очевидно в этих чертах отсутствие всего человеческого, всего разумного, всего справедливого».
И еще круче, хлеще, беспощаднее, чуть ли не революционнее: «Говоря по правде, он достоин не ненависти, а сожаленья: ненависть должна пасть на систему, вследствие которой сделался возможным такой министр юстиции».
Что, странно, когда этакоеговорит Победоносцев, пусть даже пока не легендарно-хрестоматийное пугало с совиными крылами, не «упырь», не «Бедоносцев для народа», но и в молодую свою пору твердый сторонник самодержавия? А если прочесть еще и это – оттуда же?
«Публичного мнения у нас нет, о гласности мы смеем только мечтать и бог весть когда ее дождемся; мы видим, что – едва только рассуждения о гласности начинают выходить из области идей и приближаться к делу, – как поднимаются из высшей сферы управления крики о том, что Государство в опасности и что пора прекратить соблазнительные речи. Пока что мы рассуждаем о публичности, – всякое дело еще рассматривается у нас в тайне, покуда мы изыскиваем способы доставить правосудие всем и каждому, – у нас нет никакогоправосудия».
Но в том-то и дело, что монархист и должен был сказать именно это, – если он честен. Если он монархист, а не, выразимся так, «николаист»; если он любит идею монархии, а не венценосца, независимо от того, как тот воплощает идею. Идея же может изрядно разойтись со своим воплощением, и тогда между монархом и монархистами, предпочитающими идею, случается, возникает резкое взаимонеудовольствие.
Обличая Панина, герценовский корреспондент Победоносцев обороняет от николаевского министра юстиции, еще продолжающего им быть при Александре II, самое монархию:
«То состояние, в котором находится у нас управление в настоящую минуту, всего приличнее назвать организованною анархией. Власть щедрою рукою рассыпана у нас повсюду: от министра до будочника – на каждом шагу встречается лицо, облеченное всею неприкосновенностию власти… Центральными местами управления служат у нас министерства, и министры, стоящие во главе их, облечены действительно почти безграничною властью. Но в этом самом положении министров и коренится главная причина того страшного безвластия, которое распространилось по всей России… Каждый министр заботится прежде всего о том, чтоб ему действовать особняком, независимо от всех других министров и как можно самовластнее. Каждый видит в себе отражение самодержавной власти и считает себя безответственным ее представителем…»
Честный монархист(а невзирая на то, кем потом станет Победоносцев, автор статьи «В. Н. Панин» именно таков) восстал на честного бюрократа.
Полно: на честного ли?
В двадцать восьмом листе герценовского «Колокола» была напечатана корреспонденция: «Несчастный опыт домокрадства (эпизод из жизни графа В. Н. Панина)» – как тот, став наследником по смерти некоего помещика, будто бы вознамерился прибрать к рукам дом его бывшего крепостного, выбившегося в купцы. Возможно, так оно и было, и уж во всяком случае Александру Ивановичу Герцену очень хотелось, чтоб было именно так – для гармонии. Для законченности образа «гайдука юстиции». Но вообще репутация Виктора Никитича в этом смысле стояла вне подозрений.
Что ж, это почтенно и, как все на свете, должно быть учтено, – даже при том, скажу еще раз, что нет нужды брать взятки и казнокрадствовать тому, у кого десять тысяч душ крестьян. Как и при том, что странно возводить в высокую добродетель всего лишь отсутствие грязнейшего из пороков, – не зря ж над этим смещением нравственных понятий в умах своих современников (и в поэме «Современники») потешался Некрасов:
Ты герой – до кассы частной,
До казенного добра
Не простер руки всевластной —
Благодарность… и ура!..
Что значила и что меняла эта его денежная, частная честность? Ведь она, как и все частное,личное, индивидуальное, не могла иметь прямого отношения к истинной и коренной сущности бюрократа.
Вновь отдадим должное молодому Победоносцеву:
«Иные отличают гр. Панина от прочих министров, называя его «честным». И точно, не слыхать, чтоб он брал взятки.
…Но если разуметь честность в смысле добросовестности и благородства духа, то… можно судить, какого рода честность у гр. Панина. Честность властолюбца, не знающего пределов произвола в кругу своем, честность царедворца, извлекающего нравственные свои правила из придворной жизни, честность гордого эгоиста, который только в лице своем достигает до ясного понятия о человеческом достоинстве. Стоит только перейти в высшую сферу, где сосредоточены все консервативные интересы гр. Панина, чтоб видеть, как здесь становится податлива неподкупная совесть гр. Панина».
Странным, непрямым, но закономерным образом отзовется монархисту Победоносцеву демократ Огарев:
«Александр II – честный человек; мы этому верим, и он сам этому верит. Но подумал ли он когда-нибудь, в ночной тиши Зимнего дворца или при постукивании стенных часов почтовой станции, – что значит быть честным человеком? Неужели только – платить карточные долги, исполнять семейные обязанности, не мстить за личные обиды и т. п.? Быть честным человеком, для каждого, даже и не государя, – значит жить для блага общего, жертвовать общему личным интересом; а для государя – быть честным человеком значит освободить государство от самого себя, от всякого бесконтрольного управительства, основанного не на выборном начале, а на начале для народа постороннем, освободить государство от всякого сверхпоставленного произвола – начиная с ребяческого и до преступного».