355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Станислав Рассадин » Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина » Текст книги (страница 4)
Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:44

Текст книги "Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина "


Автор книги: Станислав Рассадин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц)

Что же до второго, до младшего тезки, на его безупречности не станем настаивать – незачем. Но понять и его должно.

…Будем откровенны и прозаичны: Сухово-Кобылин увлекся Луизой, и по своему обыкновению страстно; она полюбила без памяти его, силача, красавца, «боярина», – и все ж над их отношениями, как бы ни была искренна взаимная тяга друг к дружке, с первой минуты витал и не мог не витать дух сделки… Да что там за дух? Мы собрались быть прозаичными, а ударились в элегические туманности: между ними был трезво заключен хоть и не контракт на европейский манер, однако вполне деловой договор, который Александр Васильевич и выполнил соответственно по-деловому.

Так вот Луиза и сделалась купчихой – временной,потому что оставалась подданной Франции. Торговать порешили вином, сняв на Неглинной лавку, для чего Сухово-Кобылин дал шестьдесят тысяч ассигнациями.

Трудно сказать, смотрел ли он, человек вообще предприимчивый, на Луизин магазин как на предприятие истинно практическое. Один советский автор предположил, что сухово-кобылинское семейство имело-таки с винной торговлишки существенный для него, семейства, доход, – вряд ли. Во-первых, при их богатстве, в ту пору очень значительном, деньги, вырученные от столь некрупной продажи рейнских вин, выглядели сущей мелочью. Во-вторых, именно предприимчивость Александра Васильевича не позволила бы ему видеть в лавке серьезный источник дохода: способности Луизы в области коммерции никого, и уж тем более его, не могли ввести в приятное заблуждение. Купив магазин, он дал ей положение, только и всего; деловое джентльменское соглашение было соблюдено с вящей обязательностью.

В-третьих же…

Ох, в-третьих, дело пошло еще хуже, чем ожидалось. Купчихой Луиза оказалась плоше некуда, четверо же крепостных, врученных ей покровителем, будучи допущены к вину, отнюдь не явили к нему предубеждения, – так что при всей малопохвальности ее обращения со слугами повод для недовольства ими она, надо признать, имела.

В конце концов произошло то, что и должно было произойти: проторговались. «По скудости доходов» торговлю прикрыли в 1849 году, а следовало – раньше: уже давненько изысканная и щедрая роскошь, с какой Сухово-Кобылин содержал Луизу, была потеснена в ее квартире презренной прозой, раздражительно напоминающей, что за все надо браться умеючи. Из пяти своих комнат незадачливая купчиха могла пользоваться только тремя, гостиной, спальней и кухней, – остальные были безнадежно забиты бочками и бутылками нераспроданного мозельвейна и иоганнесберга.

Из купеческого, однако, сословия, хоть и временного, решили не выбывать: на Неглинной же, по соседству, была открыта лавка, торгующая товаром не столь соблазнительным для крепостных сидельцев, патокой и мукой, – на сей раз не закупленными на чужой стороне, а привозимыми из родовых кобылинских имений, так что Луиза оказалась уже в положении не хозяйки дела, но посредницы.

К ее обязанностям, без сомнения, тешившим «гражданскую жену», ибо они как бы воплощали ее продолжающуюся близость с Александром Васильевичем, относились закупка провизии, столовых вин, ведение хозяйства: Сухово-Кобылин не оставлял привычку обедать у нее на Тверской почти ежедневно. Словом, она исполняла роль экономки, душевно полагая, что исполняет ее хорошо, – он же не заблуждался и тут. Не гнушаясь строжайшей записью расходов и подведением баланса, он отлично видел Луизину неумелость и невинное дамское мотовство, но ей заблуждаться не мешал. Был снисходителен.

Идиллии тем не менее не выходило; домашний, полусемейный мир все больше напоминал тишину порохового погреба, а случались – все чаще – и взрывы. Сестра Александра Васильевича Елизавета, которой позже будет суждено прославиться в словесности под псевдонимом Евгения Тур, нередко обедая с братом у Симон-Деманш, – той хватало ума, такта и очарования, чтобы в двусмысленном своем положении заслужить благосклонность его матери и сестер, – остро чувствовала неблагополучие: «Иногда мне становится их жаль. Александр имеет смелость казаться несчастным или недовольным до возмущения из-за неудавшегося блюда… Он стал еще более требовательным… еще большим деспотом… Вне себя он дает пощечины и бьет тарелки…»

Даже минуты спокойствия, по пристальным наблюдениям сестры, в этом доме стали тягостными:

«Их разговор ничто. Говорят о собаке, о кошке, о блюдах, об обеде, о способе его приготовления, и это в течение битых двух часов».

«…О чем еще он мог с ней говорить? Мужчины переоценивают свои силы, думая, что сожительство с интеллектуально ограниченной женщиной не может отразиться на их жизни… Она низводила его до своего жалкого уровня – до мира интриг, сплетен, мелочной экономии, козней против горничных и повара», – нет, это уже не будущая Евгения Тур. Это пишет автор современной книги о Сухово-Кобылине, как можно догадаться по ревнивому и, конечно, простительному, даже обаятельному высокомерию, женщина[3].

Бедная Луиза! От нее требуют того, чего она не могла и не обещала дать и чего сам Александр Васильевич нисколько не требовал, пока любил. А теперь то единственное, что она ему отдавала, любовь, было ему не нужно, – ее ли в том вина? И рассудительно ли взывать к деловитой логике, как это сделал другой автор, на сей раз, как опять-таки нетрудно понять, мужчина: дескать, зачем ждать любовного постоянства, когда сама вступила в такой альянс и приняла такие условия?

Беспощадно дотошное следствие, ища доказательств, что Сухово-Кобылин мог устранить со своего пути женщину, которую разлюбил и которая докучала ему своей постылой любовью, доказало по крайней мере то, что, впрочем, всегда знали и московский свет, и, к несчастью, Луиза. Необыкновенный, непрекращающийся успех у женщин и неравнодушие к ним.

«Никакая сила, никакая власть не вырвет из моего сердца любви, которую я посвятила тебе. Никакое сердце не будет биться на моем, ничьи губы не сотрут твоих поцелуев… Ты знаешь, что я люблю тебя вопреки всем: я боролась с моим семейством, с моими правилами, с религией, которую мне внушали с детства. Если б эта любовь считалась непростительным грехом, то и тут любовь победила бы все… Я благодарю тебя за те счастливые дни, которые я провела с тобой и которые надеюсь провести с тобою…»

Эти и прочие признания разных женщин легли в одну стопу бумаг с протокольными описаниями места, где была найдена убитая Луиза, и ее истерзанного тела, уже по одной этой причине обретая для следствия значение как бы улик, а для нас – отсвет трагедии, и не надо улыбаться их претенциозному стилю, заимствованному из плохих романов: именно истинной страсти чаще всего приходится говорить языком заемным, случайным, не обдуманным.

Эти женщины остались неизвестными даже для следователей, – Александр Васильевич, само собой разумеется, их имен открыть не захотел. Но одно имя и разгадывать было излишне, незачем – для всех: для допросителей, для общества, для Луизы.

«Я решилась и не хочу мешать ничьему счастью. Но знайте, что эта особа уезжает в чужие края, и господин А. говорит, что я этому причиной, что он теряет эту женщину из-за моих дурных и хитрых советов, что я знала, как он ее любил. Он был жесток и несправедлив со мной, да простит ему бог, как я его прощу за все зло, которое он причинил мне… Я сожалею о нем и не сержусь на него, но я должна была что-то предпринять, и я решила уехать и надеюсь скоро это сделать, потому что теперь нет ничего, что могло бы меня задержать. Я только буду мешать его счастью, как он сам мне это сказал».

Отправляя это письмо, Луиза, наверное, не лгала: она собиралась и все не могла собраться уехать, хотела смириться с потерей «monseur А.» и не могла смириться, – одна мысль об «этой женщине», «этой особе» заставляла ее терять рассудок.

Потому что если природа или бог действительно создают и бросают в дольний мир мужчину и женщину, созданных по одной, нерядовой мерке, то «господин А.» и «особа» были как раз таковы.

Надежда, Надеждин, надежды…

Признание первое:

«Больше всего я люблю в ней то, что она целиком и полностью женщина, от кончиков ногтей до глубины души… Это существо физически бесконечно обольстительное – она пленяет меня изяществом линий и совершенством форм. Все нравится мне в ней: душистая кожа, тигриные когти и длинные рыжеватые волосы, глаза цвета морской волны…»

И второе – но тут уж скорее непризнание:

«…На мой же взгляд она далеко не отличается красотой: небольшого роста, рыжеватая, с неправильными чертами лица…»

Слова последние изошли из равнодушных уст Евгения Феоктистова, – ему еще не раз придется появиться на страницах этой книги: в молодые годы он признательный и частый гость незаурядного семейства Сухово-Кобылиных, в поздние – ненавистник Александра Васильевича, а также персонаж эпиграмм и объект проклятий, ибо долгие годы возвышался на видном посту председателя Цензурного комитета и ему лично русская литература обязана многими своими несчастьями.

В данном случае, однако, важно не это, другое: его бесстрастный взгляд на княгиню Надежду Нарышкину, урожденную Кнорринг, по-своему скучно объективен и в сопоставлении с первым, завороженным взглядом невольно для себя самого может подтвердить, какую страсть могла внушить рыжеватая женщина с неправильными чертами, каково было ее обаяние, – конечно, для того, кто способен обаянию поддаваться.

Впрочем, умозрительно ему готов поддаться или хоть допустить подобное и Феоктистов:

«…Она приковывала к себе внимание главным образом какою-то своеобразною грацией, остроумною болтовней и тою самоуверенностью, которая свойственна так называемым «львицам»».

Что же до первого, очарованного отзыва, то он принадлежит знаменитому драматургу и светскому льву, – но не станем интриговать по мелочам: нет, не Сухово-Кобылину. Александру Дюма-сыну, – тот, когда Надежда уехала наконец «в чужие края», во Францию, порвав страстные и драматические отношения с Александром Васильевичем, не менее страстно, чем Кобылин, влюбился в нее, добился, как он, взаимности, а уж потом и их совместная жизнь тоже возымела драматическое завершение. Судьба, одаряя «эту особу» милостями любви, сама же взыскивала с нее расплату за них.

В Париже «губернская секретарша Надежда Ивановна Нарышкина» появилась уже в декабре рокового 1850 года: спасалась от бесцеремонных притязаний следствия, бежала от скандала, взорвавшегося вокруг нее после загадочной гибели Луизы Симон-Деманш, а ко всему прочему приехала тайно рожать, – тайно, так как рожала, конечно, не от князя Александра Григорьевича, законного, старого и нелюбимого мужа, за которого была выдана чуть не девочкой, а от Сухово-Кобылина. И родила – дочь.

Роман с младшим Дюма не должен вызвать у нас слишком иронически-современное представление о легкости, с какой можно было завоевать сердце Надежды, продолжавшей любить Александра Васильевича, – лев, неотразимый для дам-соотечественниц, самый модный после собственного отца писатель Франции, а может быть, уже и опережающий в этом смысле создателя д'Артаньяна и Монте-Кристо, он домогался любви непривычно для себя долго. Даже мучительно.

«Я знаю ее не со вчерашнего дня, – это из письма Дюма-сына, – и борьба (ибо между двумя такими натурами, как я и она, и должна быть борьба) началась еще семь или восемь лет назад, но мне только два года назад удалось одолеть ее… Я изрядно вывалялся в пыли, но я уже на ногах и полагаю, что она окончательно повержена навзничь. Последнее путешествие доконало ее…»

Путешествие было на родину, в Петербург, дабы привезти денег, которых не хватало и не могло хватить при Надеждином образе жизни, выхлопотать разрешение жить во Франции дальше, а, ежели удастся, то и развод. Последнее не удалось, Нарышкин отказал наотрез, и только по его смерти желание уже тридцатисемилетней Надежды Ивановны и Александра Дюма (так сказать, Александра Второго и даже Третьего, если помнить, что в литературе он преемник отца, а в любви к Нарышкиной – двух Александров, ее мужа и Сухово-Кобылина) увенчалось в самом буквальном смысле. 31 декабря 1864 года метр Ансель, мэр Нейи-Сюр-Сен в присутствии отца жениха, Александра Дюма Первого, и матери, Катрины Лабе, с согласия их обоих торжественно совершил обряд бракосочетания.

Давнишние любовники и новоиспеченные молодожены смогли наконец удочерить собственную общую дочь Колетту, то бишь узаконить ее положение: прежде девочку выдавали за сиротку, взятую Нарышкиной на воспитание. Потом появилась еще одна, Жаннина, – природа была щедра для Надежды на дочерей: с нею жили и старшая, Ольга, дитя князя, и – до поры до времени – вторая по старшинству, Луиза, под выдуманной фамилией Вебер, плод любви с Сухово-Кобылиным.

Но счастье не началось с началом долгожданной семейной жизни, даже и не продолжилось, – к моменту своего официального и общественного признания оно успело перегореть, как, может быть, неизбежно должно было случиться с любовью-борьбой, любовью-поединком, на которую только и способна была Надежда. Стареющая «Великороссия», как нежно и патетически поименовал ее нынешний муж в пору пылкой влюбленности, мучилась ревностью; порою на нее нападали приступы отчаяния, неотличимые от безумия; Александр, раздражаемый ею, заявлял о своем женоненавистничестве, впрочем, отдельных представительниц ненавистного пола все-таки милостиво отличая; супружеская жизнь перестала сперва быть таковой по существу, сохраняя видимость для общества и детей, а потом даже и притворяться союзом, – все тянулось долго и тяжело, покуда в 1895 году мадам Надин Дюма не скончалась в доме своей дочери Колетты шестидесяти восьми лет от роду.

Это финал одной, ее, судьбы, но и продолжение всей истории, касавшейся их троих, Луизы, Надежды и Сухово-Кобылина, а теперь касающейся и нас. Продолжение, способное хотя бы косвенно передать накал страстей, предшествующий трагедии, которая приключилась с Симон-Деманш, – да и почему косвенно, ежели речь об одной из прямых участниц любовной драмы? – и возместить нехватку сведений. В этом, последнем отношении, несмотря на жадное любопытство толпы к «интиму», а может быть, именно вопреки этому любопытству, назло ему, русская общественная память всегда была скупа и стыдлива на подробности…

Не только Симон-Деманш, мучась, ненавидела счастливую соперницу, – и та, вопреки, кажется, какой бы то ни было логике, здесь бессильной, хотела уязвить женщину, которая, видите ли, пытается воротить прошлогодний снег, заявляя свои отмененные права. И если верить все тому же Власу Дорошевичу, – а верить, по-видимому, надо, потому что рассказ об этомисходил скорее всего от самого Сухово-Кобылина, ему же могла признаться только Надежда, – то в последний день жизни Луизы произошло следующее.

Как помним, несчастным ноябрьским вечером, до конца дней врубившимся в память Александра Васильевича, он, по его собственным показаниям, – которые, кстати, следствие оспаривало, – был на вечере именно у Нарышкиных. У Нарышкиной,как это звучало для Луизы, от которой он свое посещение скрыл, но которая ни на мгновение не сомневалась, куда он отправился, куда был должен, куда хотел отправиться: где бы он ни бывал, ее, справедливо или несправедливо, всегда терзала, конечно, одна-единственная догадка: не у «той» ли?

И вот:

«Проходя мимо окна, хозяйка дома увидела при свете костров, которые горели по тогдашнему обыкновению для кучеров, на противоположном тротуаре кутавшуюся в богатую шубу женщину, пристально смотревшую в окна.

Дама Monde'a узнала в ней Симонн Диманш, сплетни о безумной ревности которой ходили тогда по Москве.

Ей пришла в голову женская, злая мысль.

Она подозвала Сухово-Кобылина, сказала, что ушла сюда, в нишу окна, потому что ей жарко, отворила огромную форточку окна и поцеловала ничего не подозревавшего ухаживателя на глазах у несчастной Симонн Диманш.

В тот вечер, вернувшись, Сухово-Кобылин не нашел Симонн Диманш дома».

Гибель соперницы Нарышкина пережила, без сомнения, глубоко, – уж тут было не до коварной дамской соревновательности. «С того дня, как огласилось убийство, – докладывает очевидец, – она почти не покидала Кобылина, находилась в обществе его родных»; стало быть, отважно махнула рукой на то, что станут рядить. Она самозабвенно погрузилась в его горе, выражавшееся открыто и сильно, ибо он не мог быть не мучим сознанием вины, – например, боясь за него, распорядилась, чтобы в час католической мессы его не допустили к телу Луизы, – да и сама наверняка ощущала собственную виновность. Может ли быть случайностью, что свою дочь, вскоре появившуюся на свет от недавнего любовника Луизы Симон-Деманш, она называет – припомним!  – Луизой»!И даже нет ли тут некоего самонаказания, мазохистского, как сказали бы мы теперь, движения души? Ведь отныне даже имя родной дочери станет напоминанием о том, что и хотелось бы по естественному позыву сердца забыть, однако – нельзя…

Легко догадаться, что повинные рыдания Александра Васильевича иными, да и многими, проницательно истолковывались как очевидная и тягостная улика – участь, не миновавшая и Надежду Ивановну:

«Так как вы охотница до трагических историй, расскажу вам ту, которая наделала шуму по всей Москве. Некто Кобылин содержал какую-то г-жу Симон, которой дал в услужение двоих мужчин и одну горничную. Этот Кобылин был раньше в связи с г-жой Нарышкиной, рожденной Кнорринг, женщиной из лучшего московского общества и очень на виду. Кобылин продолжал с ней переписываться, несмотря на свою связь с г-жой Симон. И вот в одно прекрасное утро г-жу Симон находят убитой, и верные люди указывают, что убийцы ее – ее собственные люди. Это бы куда ни шло, но при аресте Кобылина полиция нашла письма Нарышкиной с упреками ему, что он ее бросил, и с угрозами по адресу г-жи Симон. Таким образом, и с другими возбуждающими подозрения причинами, предполагают, что убийцы были направлены Нарышкиною».

Это пишет (по-французски) не кто иной, как Лев Николаевич Толстой, своей тетке Ергольской, – пишет, передавая слух, где много путаного и невнятного, но, как водится, только не в уверенном указании, кто именно преступник. Пишет за два дня до того, как Нарышкина получит заграничный паспорт. Было, выходит, чего бояться и от чего бежать.

Положим, даже у следствия, по-медвежьи навалившегося на Александра Васильевича, серьезных подозрений относительно Надежды Ивановны не возникало, но несправедливый слух по обыкновению всех слухов грубо материализовал вину хоть и несомненную, однако неосязаемую. И хоть неосязаемую – несомненную.

Невиновные в убийстве Луизы, Сухово-Кобылин и Надежда были, что делать, виновны в ее беде. Независимо от гибельного исхода, который, вероятно, сам по себе случайно совпал с драмой ее души, Луизу, будто тяжелыми жерновами, перемолола любовь, неотвратимо вспыхнувшая между двумя этими своевольцами.

И, надо думать, пора наконец пообстоятельнее вглядеться в характер Александра Сухово-Кобылина, – такой, каким он был и каким не мог не быть.

Начиная с его истоков, в том числе едва различимых.

… В «Свадьбе Кречинского» заглавный ее герой, ожидая в гости старика помещика Муромского с семейством и отыскивая путь к его сердцу, – вернее, к карману через сердце, – среди прочих испытанных ходов не упускает и такого:

– Эй, Федор! Там в коридоре я видел портрет какого-то екатерининского генерала… Вот этакая рожа… Сейчас обтереть, принесть и повесить над моим бюро. Это для генеалогии.

И простодушный Муромский на «генеалогию» ловится безошибочно:

– А матушка ваша как была урожденная?

– Колховская, – отвечает мистификатор Кречинский; отвечает протяжно,как с замечательной точностью указывает автор, то есть самой по себе певучей, неспешной интонацией, не чета скороговорке, которая во все времена кажется новомодной, удостоверяя почтенность своего рода. И Муромский удовлетворен сполна:

– А, старинный род.

– Вот портрет моего старика деда, – тут-то Михайло Васильевич Кречинский и пускает в ход завалящий портрет «рожи», – то есть деда моей матери.

И чтоб мы не скучали, немедля передоверяет рассказ о только что возникшем из неразличимой тьмы времен и никогда не существовавшем деде-генерале своему подручному Расплюеву, гаеру этой комедии.

В «Свадьбе» еще не настал черед желчи, смешанной с живою кровью; пьеса о мошенниках-профессионалах, промышляющих пока, так сказать, частным образом, а не от имени государства, как будет в «Деле» и «Смерти Тарелкина», относительно благодушна, и сравнения, на которые вызывает эта сцена, таковы же.

Вспоминается, к примеру, отрывок из мемуарного очерка Бунина «Третий Толстой», – про то, как при знакомстве Ивана Алексеевича с Алексеем Николаевичем последний предстал в цилиндре и тяжелой медвежьей шубе, так что понятливый Бунин не удержался от лукавой похвалы этому внушительному наряду.

«…Он небрежно пробормотал в ответ:

– Да, наследственная, остатки прежней роскоши, как говорится…»

Но, будучи умен, быстро понял, что тут игра в «генеалогию» не пройдет:

«– Я эту наследственность за грош купил по случаю, ее весь мех в гнусных лысинах от моли. А ведь какое барское впечатление производит на всех!»

И – еще ближе к эпизоду из «Кречинского», почти неотличимо от него:

«Переселившись в Москву и снявши квартиру на Новинском бульваре, в доме князя Щербатова, он в этой квартире повесил несколько старых, черных портретов каких-то важных стариков и с притворной небрежностью бормотал гостям: «Да, все фамильный хлам», – а мне опять со смехом: «Купил на толкучке у Сухаревой башни!»»

Любопытно, что злой Бунин, вспомнивший об Алексее Толстом немало сердитого, на этот раз добродушен, даже по-своему – то бишь по-бунински, в возможных для него пределах – любовен. И пуще того: «Вот эта-то шуба, может быть, и была причиной довольно скорого нашего приятельства».

А уж в других воспоминаниях о «третьем Толстом», у Владимира Лидина, та же игра в барство и графство, которая тешила Алексея Николаевича, показана и вовсе обаятельно-весело:

«– Слушай, пойдем покупать предков. У каждого должны быть приличные предки. Почему тебе не иметь, например, предка-генерала?

Мы долго бродили с ним в этот день по комиссионным магазинам, и он настойчиво убеждал меня купить портрет какого-то мрачного мизантропа, уверяя, что у меня есть с ним даже фамильное сходство. Я купил тогда женский портрет, довольствуясь родством по женской линии; Толстой же приобрел портрет екатерининского вельможи.

– Будет прапрадедом, – заявил он серьезно. – Аким Петрович Толстой…

Несколько дней спустя, разочаровавшись в прапрадеде, он торжественно вручил его нашему общему другу, драматургу Павлу Сухотину.

– Пускай висит у тебя, – сказал он, оглядывая неуютную комнату в первом этаже дома на Собачьей площадке, – а то ведь без предков тяжело тебе, Паша».

Все это уже имеет возможность быть – и, главное, восприниматься, даже с точки зрения щепетильного в этом отношении Бунина, – беззаботной игрой, безобидным озорством, в крайнем случае подобием стилизации под старину, чем отчасти и была забавная кичливость молодого Алексея Толстого, с трудом добившегося права именоваться титулом «граф» (его мать ушла от мужа, графа Толстого, нося будущего писателя в чреве, и кинутый супруг с проклятием отрекся от них обоих). Потому что к началу двадцатого столетия век дворянства кончился безвозвратно, титулы все более ощущались чем-то вроде именно «остатков прежней роскоши» или, по Горькому, украшенной гербами «кареты прошлого».

В «Свадьбе Кречинского», завершенной в 1854 году, когда крепостничество на исходе, но еще не вполне подозревает об этом, при всей относительной беззлобности, с какой изображено мошенничество Михайлы Васильевича с невзначай обретенным предком, оно ни в коем случае не игра, а прагматическая уловка, предпринятая с расчетом корыстно втереться в среду тех, кто гордится своим родом по праву. И повелительное указание сверчку на подобающий ему шесток: Сухово-Кобылину важно, что Кречинский не из настоящих,не из столбовых дворян, – заметим к слову, что невольная и обаятельная аналогия с мистификациями Алексея Николаевича Толстого нежданно обнажает и эту особенность ситуации. Он-то ведь потому и самоутверждался, что его графство было для многих сомнительным, – «настоящему» графу Льву Николаевичу ничто подобное и в голову бы не взбрело.

Шулер Расплюев, тот походя лишен самого права именоваться принадлежащим к благородному сословию: «Какой я дворянин? Все это пустяки, ложь презренная. Пиковый король в дворяне жаловал, – вот те и все», – даром что Сухово-Кобылин не слишком логично поругивал Прова Садовского за то, что тот в спектакле Малого театра превратил Расплюева уж чересчур в забулдыгу-плебея, в то время как он какой-никакой, а бывший помещик. Что ж до Кречинского, такой категорической операции он не подвергся, – но и ему положен предел. Жесткий.

Конечно, в «Свадьбе» это всего только попутный штрих к характеру, но хоть и попутный, однако на том пути, который Сухово-Кобылиным намечен твердо и целеустремленно: выскочка мельком втирается в историю России, присваивая предков и, стало быть, завоеванную ими честь. Пусть для Кречинского это всего лишь ловкий жест, мимикрическое умение заговорить на языке, доступном старику Муромскому, но автор знает и помнит: явились и множатся люди, для которых подобное не игра и даже не ловкачество, но жизненная позиция, на коей они утверждаются, тесня вековое сословие. Новые дворянские роды, царской милостью возникшие из небытия, выслужившаяся бюрократия, люди без традиций, без почвы, без ответственности перед историей и Россией…

Не в первый и наверняка не в последний раз скажу: подробнее обо всем этом поговорим позже, когда сыщется насущный повод.

Кобылиным не было нужды прикупать предков и узурпировать чужое прошлое. Их-то род являлся подлинно древним и шел на Руси от Андрея Кобылы, современника Ивана Калиты, прижившегося в новом отечестве тевтонского рыцаря, а тот был сыном прусского владетеля Гланда Камбила, чью чудную фамилию россияне живо переозвучили на понятный лад, и стал прародителем еще нескольких громких родов: Шереметевых, Колычевых, Боборыкиных. Кстати, и Романовых – тоже.

По линии материнской род был не столь славен, но красочен до чрезвычайности, словно бы представляя в лицах характернейшие типы национальной истории, да и литературы.

Мария Ивановна, мать, в девичестве Шепелева, оказалась, выражаясь витиевато, тем привоем, который привил кобылинскую ветвь к могучему стволу рода Баташевых, о каковом – особый и не пустой для нашего предмета рассказ.

В конце восемнадцатого столетия два брата Баташевы, Андрей и Иван Родионовичи, владели близ Мурома немалочисленными чугуноплавительными, как говаривали тогда, заводами, скопом звавшимися по имени речки Выкса Выксунскими; теми, с которыми – сразу надо сказать – у Александра Сухово-Кобылина связано было многое, а попросту целое десятилетие жизни, ибо начиная с 1846 года его отец Василий Александрович, правил ими, тщетно пытаясь сделать доходными.

При братьях же Баташевых заводы были золотым дном[4], хотя оба мало походили на хватких промышленников: младший, Иван, отличался тщедушием и слабовольностью, зато старший, Андрей, с лихвой возмещал в себе оба братниных изъяна: буянствовал и заслужил своим самодурством далеко разошедшуюся дурную славу, правда, был и широким хлебосолом. Никого не стесняясь и не боясь, отнимал, коли вздумалось, соседские земли, а окружные мелкопоместные бегали у него за зайцами взамен гончих.

Словом, говорит мемуарист, был пострашнее князя Грузинского из «Старых годов» Мельникова-Печерского. Или, добавлю уже я, служил подобием Кирилы Петровича Троекурова, тогда еще, впрочем, не написанного.

Когда братья разделились, наследницей части добрейшего Ивана Родионовича, и по разделе все еще огромной, оказалась его единственная дочь Дарья, которую высмотрел некий Дмитрий Шепелев. Промотавшийся гусар, дело сватовства он поставил, однако, не на кавалерийскую, а на дипломатическую ногу: не стал брать девушку с бою, а прежде ее самой принялся обхаживать мамушек и нянюшек, одаривая их, дабы они прожужжали про него девице все уши. Убедившись в надежности осады, наконец собрался ехать куда-то – именно так, чтобы не миновать Выксу; там нарочно опрокинул коляску и притворился расшибленным…

Как видим, уже сюжет «Станционного смотрителя»!

Его подняли, приняли, обласкали, Дарья Ивановна, в чем он не сомневался, в него влюбилась, и на их свадьбе Иван Родионович сказал слово, которое ему самому казалось крепче выксунского чугуна: мол, по смерти своей он оставит зятю несколько заводов, семнадцать тысяч крепостных при них да полтора миллиона деньгами, – так что ежели тот и захочет разориться, так не сумеет, таланту не хватит.

Сглазил старик! И недооценил зятя – хватило! По крайней мере, разгул, в который, не откладывая, кинулся Дмитрий Шепелев, положил надежное основание будущему разорению.

Два сына Шепелевых разор успешно довершили: один, Николай, фантастической ленью, напоминавшей, говорят, разве что Обломова или гоголевского Тентетникова (опять литературные типы!), другой, Иван, – причудливостью, также фантастической. Носил турецкий костюм с чалмой, мазал лакеям лица черным, дабы возымели сходство с арапами; завел театр, где балетмейстером был одно время знаменитый Иогель, задорого выписанный из столицы; сам в нем играл и пел, заодно, конечно, превратив девичью часть труппы в сераль, – отчего же нет, тем паче, если полагал себя турком? – к тому же еще рисовал, лепил, зодчествовал в восточном вкусе, уже по отечественному обычаю чередуя эти изящные времяпровождения с припадками лютейшей жестокости, и за все это вкупе получил в округе кличку: Нерон Ардатовского уезда.

Кузиной их, Ивана и Николая, и была Мария Ивановна Шепелева, ставшая Сухово-Кобылиной.

Когда Выкса наконец при рьяном участии Ивана и ленивом непротивлении Николая оказалась в неоплатных долгах, второй из братьев, спохватившись, запоздало одолел неодолимую лень и обратился к своему венценосному тезке с просьбой взять над братом Иваном опеку; того обвинили в расточительстве и поселили в Москве на Вшивой – по-тогдашнему еще Швивой – горке, положив самое скромное содержание, а в опекуны по родственным связям и подвернулся Василий Александрович, отец.

Среди этих древних преданий, недавних воспоминаний и живых примеров в той или иной зависимости от них складывался и сложился характер Александра Васильевича, сына, в котором, может быть, не самыми глубинными, – когда придет пора перелома, душевная буря взворотит глубины, обнаружив в них много неожиданного, чего и не предполагалось, – но самыми очевидными, броскими чертами были: надменность, властность, наиобостреннейшая потребность в независимости, легко переходящая в бешеное своеволие, и, напротив, нетерпимость к другим, осмеливающимся вопреки его понятиям и желаниям явить свою свободную волю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю