Текст книги "Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина "
Автор книги: Станислав Рассадин
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 33 страниц)
– Я вне себя… Я весь в воспалении… У нас в квартире жили двое… Как следует жили, умерли и в землю зарыты… Двое эти один! – и этот один жив?! Выходец с того света – оборотень, вуйдалак, упырь и мцырь – взят!.. Мною взят! Я весь в воспалении… Из земли вырос, – с неба свалился, из двух мертвых один живой вылупился; – теряюсь; – помрачился ум; – как в тумане хожу… Скручен канатом и взят! Вот тут – вон… в секретной сидит!.. Можете представить эту честь – мне честь – полиции честь – награды – кресты… Я взял – я! – При сильнейшем сопротивлении… с опасностью жизни!.. Я Шамиля взял!!!… Крррест мне – крррест – георгиевский… Это мое убеждение!.. крррест… Этот вуйдалак теперь на две половины разбился – одна выходит Тарелкин, а другая Копылов… Свидетельское показание имею, что чиновники эти не померли, – никогда, а самым жесточайшим образом засосаны насмерть!!!
Находясь в воспалении, простительно и запутаться; не будем строго судить Расплюева за то, что он и пленение Шамиля вдохновенно приписал себе же, – когда Иван Антонович успокоится, речь его обретет логику, и уже не раз приводимая мною его полицейская гипотеза, согласно коей «все наше отечество – это целая стая волков, змей и зайцев, которые вдруг обратилисьв людей, и я всякого подозреваю…» – эта гипотеза окажется именно логична, притом вдвойне. Нет, даже втройне.
Во-первых, тут всего лишь естественное превращение частного в общее, единичного в множественное. Человек, мыслящий односторонне, слишком целенаправленно, будь он каких угодно, огромнейших или ничтожных, способностей, возвышенной или низменной нравственности, будь он сам Денис Иванович Фонвизин с его недружелюбной предвзятостью к Франции или Иван Антонович Расплюев с его диким мифом об Англии, – этот человек не ищет новых примеров или впечатлений, даже пугается их, девственно оберегая уже запавшую в его голову и ласкающую сердце стержневую мысль.
Он доверчив – но только по отношению к первому, поразившему его или понравившемуся ему факту. И естественно, к тем, которые рядом с этим фактом согласно ложатся.
Расплюев – доверчив, на что ему и пеняет наставник, частный пристав Антиох Елпидифорович Ох… кстати, нет ли и тут сознательного и значимого каламбура? Антиох Ох. Ох и Антиох. Вероятно, все-таки нет, – но уж такова игровая стихия комедии, что в ней повсюду мерещится потайной и лукавый смысл.
Итак…
–..Ты смотри – правило: при допросах ничему не верь.
– А я вот на это слаб; всему верю.
– Не верь, говорю. Я вот как: приди ты и скажи, вон, мол, Шатала пришел; так что ж? – ведь я не поверю; я пойду и посмотрю.
– А я не так. Вы мне вот скажите, что вон его превосходительство обер-полицимейстер на панели милостыню просит – ведь я поверю. Взять, мол, его! – Я так за ворот и сгребу.
– Обера-то! Что ты, что ты!..
– Не могу. Нрав такой.
«Ничему не верь» – это служебный девиз не одного Оха; известный в свои времена публицист, человек круто реакционных взглядов (реакционных – так что не какой-то там либерал позволяет себе критику слева!), К. Ф. Головин писал о графе Дмитрии Андреевиче Толстом, который в 1882 году, с началом эпохи Александра III, был назначен министром внутренних дел и шефом жандармов:
«Он принципиально не доверял почти никому и лишен был того внутреннего подъема, который один способен внушить и поддерживать плодотворную мысль. Броня предвзятого недоверия его охраняла от чужого влияния».
«От чужого» – но ведь не от чуждого, а от влияния круга единомышленников и единоверцев. «Не доверял» – но ведь не посторонним, не дальним, не неизвестным, а окружающим, приближенным, своим.
Чем, скажите, не иллюстрация к этой броне недоверия наш Антиох Елпидифорович?
– …Приди ты и скажи, вон, мол, Шатала пришел… ведь я не поверю…
Расплюев же, как мы убедились, чужому – нет, опять-таки не чужому, а близкому, родственному, непосредственно-начальственному влиянию подвержен весьма и весьма, до кажущегося идиотизма: куда уж дальше, если по первому слову готов схватить за ворот самого обер-полицмейстера? И вот еще один замечательный… ничего не поделаешь, снова придется произнести примелькавшееся слово… да, замечательный, проницательный, злой парадокс Сухово-Кобылина. Иван Антонович доверчивк идее тотального недоверия.
Ох – рассудителен, Расплюев пылок, и оттого он еще последовательнее выражает полицейскую логику, согласно которой… Но пусть лучше повторит он сам:
– …Всякого подозреваю…
Это вторая причина, по какой расплюевское представление об отечестве как о целой стае оборотней – не случайный всплеск его фантазии. Третью причину поймем, ежели подчеркнуть здесь другое слово:
– … Всякогоподозреваю…
Именно всякого! Всех! Без исключений! Потому что, сделай хотя бы одно, и пошатнется завидная стройность системы внутренней безопасности.
– Все наше! Всю Россию потребуем, – на меньшее Расплюев согласиться не хочет в запале и не может по рассуждении, и он более прав, чем Ох, который станет при этих словах смеяться, впрочем, «весело», так как они тешат его сердце, и махать руками все с теми же урезониваниями:
– Что ты, что ты!..
«Виртуозами взятки» были названы Варравин и – не столь справедливо – Тарелкин. Расплюев (а вовсе не опытнейший Ох) – виртуоз и даже, при всей своей простоте или, возможно, благодаря простоте, наподобие то есть юродивого, вдохновенный провидец полицейского идеала. Он не только окажется родственно близок высоким столпам порядка, но предвосхитит их. Это когда еще князь Мещерский скажет: « ВсяРоссия горьким 20-летним опытом дознала, что суд присяжных – это безобразие и мерзость… Куда ни пойдешь, вездев народе одинвопль: секите, секите…» И сколько еще предстоит прожить Каткову, пока на смертном одре, перед расставанием с бренным телом его бессмертный дух выразит свое кредо и заповедает завещание: «Прошу единомыслия».
Впрочем, Каткова обгонит еще и Козьма Прутков, чей «Проект о введении единомыслия в России» появится в некрасовском «Современнике» в 1863 году. И Иван Антонович крепко сойдется с Козьмой Петровичем в смелости, с которой оба станут именно предвидеть и прорицать, поторапливать верховную власть и даже указывать ей, что она обязана делать в своих собственных интересах.
Это смелость людей, стоящих справа.
В фельетоне Власа Дорошевича, который волею прихотливой судьбы стал одним из наиболее поминаемых в этой книге авторов, купец-черносотенец требует от губернатора запрещения богохульной оперы «Демон» и в патриотическом своем запале не щадит самих вышестоящих властей.
– Да ведь на казенной сцене играют! – защищается, наступая, губернатор. – Дуботол! Идол! Ведь там директора для этого!
– Это нам все единственно. Нам еще не известно, какой эти самые директора веры. Тоже бывают и министры даже со всячинкой!
– Ты о министрах полегче!
– Ничего не полегче. Министры от нас стерпеть могут. Потому, ежели какие кадюки или левые листки, – тем нельзя. А нам можно. Наши чувства правильные. Мы от министров чего? Твердости! Ну, и должон слушать.
У увлекающегося – но куда? направо! – Расплюева тоже «правильные» чувства. И он тоже хочет от власти «твердости».
– Правительству вкатить предложение: так, мол, и так, учинить в отечестве нашем проверку всех лиц: кто они таковы? Откуда? Не оборачивались ли? Нет ли при них жал или ядов. Нет ли таких, которые живут, а собственно уже умерли, или таких, которые умерли, а между тем в противность закону живут.
Это расплюевский «Проект о введении…». Он договаривает за власть недоговоренное ею. Он выражает то, что она, находясь в трезвой памяти, не признает за свое мнение, то, чего она даже – во всяком случае, в момент «свершающегося преобразования» – не хочет, но к чему ее неуклонно тянут Победоносцевы, Катковы, Мещерские и чему она, хотя бы в следующем царствовании, будет противиться все меньше и меньше.
Но Расплюев не только справа, то есть сбоку, рядом. Он – над.
О «Смерти Тарелкина» Сухово-Кобылин мог бы сказать то же, что сказал о «Деле»: «…из самой реальнейшей жизни с кровью вырванное…» И еще – что это его месть.
Александра Васильевича, слава богу, не пытали, как Тарелкина в «комедии-шутке» или его собственных крепостных в Серпуховской части, но этот ужас ходил вокруг него, нависал, грозил, был то есть и его судьбой тоже. Расплюев и Ох – личное отмщение измучившим его следователям, карикатурно-буффонное изображение их, ничуть тем не менее не преувеличившее сути дела.
«Односторонность в производстве следствий является прямым логическим последствием инквизиционного процесса, положенного в основание нашего предварительного следствия; следователь, сам не замечая, невольно впадает в роль преследователя».
Эти слова современника дореформенного судопроизводства впрямую относятся к следователю, допустим, Троицкому, который именно что преследовалСухово-Кобылина, не заботясь об истинности и добиваясь своих, карьерных или корыстных целей. И эти же самые слова в их покамест еще фигуральном значении будто бы унюхал, уловил своим тренированным слухом и радостно принял к исполнению следователь Расплюев. По примеру иных персонажей комедии он выпустил на свет неразличимую метафору, заключенную, как позабытый узник, в глаголе «преследовать» («след»!), развернул ее в живописную картину погони за разномастным зверьем – волками, змеями, зайцами:
– Вот так пошла бы ловля!..
Да, ловля, в которой все уловляемые пугающе равноправны или равно бесправны перед ловчими: крепостные крестьяне и их знатный владелец, дворянин Сухово-Кобылин; мелкая сошка, коллежский советник Тарелкин, и его превосходительство Максим Кузьмич Варравин…
Да! И он.
В начале «Смерти Тарелкина» в убийственном диалоге автор давал ему возможность любовно и грозно взвесить значение своего чина – затем, чтобы тут же внушительно долбануть им по маковке ближнего. В данном случае – тарелкинской кухарки.
– Поди сюда, глупая баба.
– Слушаю, батюшка.
– Знаешь ли, кто я?
– Не знаю, батюшка.
– Я генерал.
– Слушаю, батюшка, вашу милость.
– Знаешь ли, что такое генерал?
– Не знаю, батюшка, ваша милость.
– Генерал – значит, что я могу тебя взять и в ступе истолочь.
И глупая баба, поступая вовсе не глупо, бухалась на колени:
– Пощадите, батюшка, ваше сиятельство.
Но вот по ходу интриги Тарелкин в отместку оговаривает и Варравина, а Расплюев вновь, уже на деле, оказывает свою доверчивость:
– Однако – когда сам арестант показывает: целая, говорит, партия – будто и генерал Варравин тоже из оборотней.
– Что ты говоришь? – изумляется Ох, уступающий подчиненному в творческом воображении.
– Ей-ей показывает. Был, говорит, змеею. Жало при себе имеет и яд жесточайшей силы. Вы, говорит, его освидетельствуйте; – генерала-то…
– Ну что же?
– Будем свидетельствовать, ха, ха, ха!
«Оба хохочут», – отметит в ремарке Сухово-Кобылин, вовсе не принудивший Оха испуганно или гневно укоротить Расплюева, который замахнулся уже и на Варравина. Мысль о том, что и генерала можно «освидетельствовать», то есть придавить, припереть, а коли удастся, то и взять с него, – эта мысль еще, пожалуй, кажется ему странной, но тешащей сердце и даже не невозможной. Не утопической.
В самом деле… Я уже говорил о разнузданной мечте Расплюева: полицейская, дескать, утопия. Но почему же непременно утопия? Может быть, просто крепкая память? То, чего не может и не желает забыть полиция? То, что и обыватель российский помнит – спиной, боками, загривком?
Вспомним и мы, воспользовавшись словами цитированного судебного витии – о дореформенном положении дел: «… была одна только всевластная и всемогущая полиция».
Да. Крепкая память – и оптимистическая надежда: так было, так будет. Надежда, как выяснится, не обманувшая. «Царское самодержавие есть самодержавие полиции», – подведет, спустя время, итоги Ленин.
О пленении Варравина Ох и Расплюев всего лишь весело возмечтали; не более. В эту сторону сюжет комедии не свернул. Однако зарубка нам на память осталась.
«Ничто так не веселит, как вид человека, приведенного к одному знаменателю» (Щедрин. «Письма к тетеньке»).
Когда-то Кандид Касторович Тарелкин убедительно разобъяснил Анне Антоновне Атуевой, что, оказавшись в роли просителя, человек предстает как бы нагишом – без родовых и личных заслуг, без прав, без твердой надежды, что справедливое дело будет выиграно, ибо оно справедливо; что это даже входит в расчет канцелярских чинов: проситель должен ступать неуверенно, как в предбаннике, будто он и впрямь голый.
Потом Князь наглядно докажет Муромскому, что бумага важнее и содержательнее «страдания»; что идея бюрократической справедливости не существует без обезлички, собственно в ней-то и заключаясь; что равенство перед законом – это равенство ничтожеств, тех, кто обращен в ничто.
В «Смерти Тарелкина» предстает иная, новая ступень этого страшного равенства – еще страшнее, потому что оно состоит не в обидной ничтожности, а в опасной беспомощности. И не в том только дело, что вкупе с ничтожествами к одному знаменателю могут быть при нужде приведены и те, кто попирает их пятой, – вернее, и это обстоятельство подтверждает особенноемогущество силы, представленной здесь Охом и Расплюевым: она вне общепринятой иерархии, вне видимых закономерностей, хотя бы и таких, как бюрократическая, – совсем неспроста логика тут венчается и как бы подтверждается абсурдом. Расплюевской картиной всеобщей полицейско-охотничьей ловли и его же готовностью арестовать своего набольшего начальника, обер-полицмейстера, – только бы поступил донос. Только бы крикнули по-старинному: «Слово и дело!»'
(В границах комедии, имея в виду ее чрезвычайное своеобразие, это самое слово – еще и метафора, способная грозно материализоваться и стать обвиняющим делом. Деломв руках следователя.)
Племянник Александра Васильевича и сын Елизаветы Васильевны, Евгений Салиас де Турнемир (он же популярный – и плохой – беллетрист граф Салиас), объяснял, отчего Расплюев получил в «Смерти Тарелкина» именно чин квартального надзирателя, – у автора сказано даже с некоторой осторожностью: «Исправляющий должность…» И. о.
«Александр Васильевич сделал его квартальным потому, что высший чин был уже совершенно нецензурен. Под видом квартальных и частных приставов он намекал на лиц гораздо более высших. Помните, когда Расплюеву поручается произвести следствие о смерти Тарелкина, – как он расправляет крылья? Как он всех начинает держать в подозрении, всю Россию? Он мечтает, как арестует всех, – правых и виноватых, – разве это не похоже на наших многих администраторов? Ведь критики отнеслись к «Смерти Тарелкина» с кондачка, смотрели на нее как на пустячок, – а проглядели, что эта сатира почище щедринской».
Критики критиками, сатира сатирой; тут не о чем спорить. Да и что касается тайны замысла, не уступающей тайне исповеди… Кто теперь скажет, по каким в точности соображениям получил Расплюев свой чин? Кто и тогда мог утверждать это, – кроме хранителя тайны, автора? Сын Андре Салиаса де Турнемира, Евгений, стало быть, Андреевич, отвечает с уверенностью, – возможно, что и напрасной: он вообще многовато брал на себя в своих пояснениях к жизни и писаниям дяди.
Как бы то ни было, ясно одно: вознесись Иван Антонович несколькими ступенями выше, ему было бы лестно, а комедия крупно бы проиграла.
Не просто о том речь, что Расплюев, таков, какой он есть, не слишком годится в полицмейстеры или вроде того, не говоря о лицах «гораздо более высших», – между прочим, в «Деле» Сухово-Кобылин не постеснялся вывести генерала, министра и, сверх того, лицо, при упоминании о коем якобы «всё, и сам автор, безмолвствует». Показавши низовую полицейскую власть, получающую такиеполномочия, внушающую такойстрах и смело лелеющую и открыто высказывающую такиемечты, он замахнулся не на чин, как высок бы тот ни был, но гораздо выше. И шире – на устойчивое положение вещей.
«…У нас возведена чуть ли не в степень догмата безответственность не только высших, но и низших чинов полиции(разрядка моя. – Ст. Р.),тогда как с другой стороны одно слово полиция в мнении народа и на самом деле стала синонимом отъявленного грабежа, взяточничества, насилия и беззакония… Генер. губернатор видит в обер-полицмейстере отражение своей личности, а этот последний стоит уже, как за самого себя, за частного пристава и квартального, которых не совестится наедине осыпать площадною бранью, за городового и будочника, которых бьет собственноручно».
Выглядит совсем как постраничный комментарий к изданию «Смерти Тарелкина», – нет, однако, это вновь молодой Константин Победоносцев, еще не успевший оборотиться, вернее сказать, проявиться в полной и окончательной мере и покуда пишущий в лондонский герценовский сборник. Впрочем, нечаянным комментатором он оказался и по отношению к самому Герцену, к некоторому обстоятельству его судьбы.
«Власть щедрою рукою рассыпана у нас повсюду, – жестко пишет будущий «Бедоносцев для народа», – от министра до будочника – на каждом шагу встречается лицо, облеченное всею неприкосновенностью власти».
Вот с будочником-то – с лицом, куда более прикосновенным, чем даже Расплюев, вообще ничтожным, если считать по обычной иерархии, – и вышла драматическая оказия.
Когда в 1841 году Александра Ивановича арестовали уже во второй раз, причина была еще менее понятна ему, чем в первый. Она не торопилась проясниться и тогда, когда чиновник особых поручений при Третьем отделении уже читал ему нотации, укоряя в неблагодарности правительству, возвратившему его из ссылки.
– Ежели вы можете мне объяснить, – прервал его Герцен, – что все это значит, вы меня очень обяжете, я ломаю себе голову и никак не понимаю, куда ведут ваши слова или на что намекают.
– Куда ведут? Хм… Ну, а скажите, слышали вы, как у Синего моста будочник убил и ограбил ночью человека?
– Слышал.
– И, может, повторяли?
– Кажется, что повторял.
– С рассуждениями, я чай?
– Вероятно.
– С какими же рассуждениями? – Вот оно – наклонности к порицанию правительства. Скажу вам откровенно, одно делает вам честь, это ваше искреннее сознание, и оно будет, наверно, принято в соображение.
– Помилуйте, какое тут сознание, об этой истории говорил весь город, говорили в канцелярии министра внутренних дел, в лавках. Что же тут удивительного, что и я говорил об этом происшествии?
– Разглашение ложных и вредных слухов есть преступление, не терпимое законами…
Можно ли представить себе, чтобы этакое говорилось в случае, убей прохожего не полицейский солдат, а гражданский чиновник, хотя бы и много выше чином, – ну, конечно, в неких иерархических пределах, не действительный же статский советник?! И Леонтий Васильевич Дубельт, сказавший тогда же Герцену: «Вы из этого слуха сделали повод обвинения всей полиции», усмотрел бы он обвинение всей ученой части или (даже) армии, соверши преступление какой-нибудь школьный учитель или (даже) пехотный офицер?
Вот она – возведенная «чуть ли не в степень догмата безответственность не только высших, но и низших чинов полиции…».
Будочник, которого его начальство рассматривает как лицо, воплотившее для народа престиж власти, власти вообще,и квартальный, смело мечтающий о поголовном аресте всех россиян, – они представители силы, ощущающей себя не то что над народом, это само собой, но – над государством. Квартальный, будочник, подножия полицейского могущества, – даже они!
И они не ошибаются: такова страшная магия одной лишь причастности к карательному департаменту, цепенящая к нему непричастных.
– Ну, разве что отвечать-то будет…
– Ну разве городовой палку возьмет…
Так, помнится нам, зачарованно отзываются Людмила Спиридоновна и дворник Пахомов на успокоительные слова Оха, пообещавшего, что коли пахомовская супруга не сумеет выместь улицу, а соседка-стервотинка уморит Людмилиных детей, то возмездие их не минует. И, смирившиеся в своей покорности, они смешны и отвратительны, – однако взглянем же и на логику, столь властно их покорившую. Полицейскому Оху совершенно неважно, что будущие подданные государства российского помрут, его ничуть не беспокоит, что палка городового навряд ли сумеет обучить Пахомиху дворницкому ремеслу и улица останется не метена, – важно, что злодейку-соседку за то засудят, а дворничиху поколотят. Только это!
Логика, хорошо знакомая нам по области бюрократической, но еще и страшнее по результату. Вот он: высвободившаяся от уз здравого смысла и от государственной пользы, утратившая даже память о нуждах правосудия, зажившая самопроизвольно, сама для себя, безответственнаякарательная функция.
– …Всякого подозреваю… Всякого подвергать аресту… Всю Россию потребуем…
В устах представителя иной службы это, возможно, выглядело бы не страшным, а всего лишь смешным бредом. У Расплюева, ощутившего подобные притязания вопреки всем видимым обстоятельствам, включая малость его собственного чина, именно кажущаяся наглая нелогичность, именно «вопреки» зловеще напоминает о самой что ни на есть сущей действительности.
Чем мельче такой мечтатель, тем реальнее сила, которую он чувствует – в себе и за собою…
И вот для воплощения именно этой силы, ее, казалось бы, абсурдной, но неумолимой и торжествующей логики Сухово-Кобылину понадобился почему-то не кто иной, как он, Иван Антонович Расплюев.
Почему?