Текст книги "Небесный этюд. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Слава Лунич
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц)
Глава 13
Утро вышло нелётное. Облака сели низко, по самые тополя, и с них сеяло мелким – не дождь, а водяная взвесь, от которой всё мокло исподволь, не сразу заметно.
Стриг нас старшина.
Машинка у него была одна на весь полк, довоенная, с выкрошенным зубом, и брала она не столько волос, сколько кожу. Очередь сидела на брёвнах у сарая, курила, ждала. Старшина работал молча, поворачивая головы за ухо, как поворачивают кочаны на грядке.
– Терпи, – бросал он тем, кто шипел. – Вшу заведёшь – не так запоёшь.
Я сел под машинку четвёртым. Она прошлась по затылку, дёрнула, глаза заслезились сами – правый по-честному, левый по своей давней причине. У виска старшина притормозил и обвёл рубец широким кругом, не подходя близко.
– Заросло уже, – сказал я ему. – Можешь не жалеть.
– Заросло у него. – Он продул зубья, постучал машинкой о ладонь. – Кожа там тонкая, что твоя папиросная бумага. Дёрну – сам взвоешь, а мне отвечай.
Стриженые выходили одинаковые, шишковатые, ушастые, и полк на вид молодел лет на пять. Ерёма после стрижки стал вылитый школьник, у которого отобрали портфель, и все ему это по очереди сообщали.
На брёвнах между тем шёл спор про футбол.
Начал Кузьмин – он до войны болел за тбилисское «Динамо» и держался этого крепко. Кто-то из механиков возразил, и пошло. Помянули полуфинал тридцать девятого, ту самую переигровку, из-за которой у нас перед сараем едва не дошло до драки; спорили о судье, о голе, которого не было или был, о том, кто кому что подсуживал. Кузьмин доказывал на пальцах, чертил веткой по земле расстановку и злился, когда сбивали.
Я в этом споре был пустое место. Про тот полуфинал я не знал ничего – ни тогда, в школе, где мне это было ни к чему, ни теперь. Сидел, слушал и молчал, и всем казалось, что молчу я многозначительно.
– Сокол, а ты за кого? – не выдержал наконец Кузьмин.
– Я за нашу сборную.
– Дипломат, – фыркнул он и махнул рукой.
Кондрат, сидевший тут же и в спор не лезший, дождался паузы и рассказал про своего свояка, который стоял в воротах за какую-то заводскую команду и однажды взял мяч так, что вывихнул плечо, и с тех пор это плечо у него выскакивало от всего подряд – от колодезного ворота, от тугой двери, а один раз выскочило, когда он тянулся за солью. Свояка потом на фронт не взяли из-за этого самого плеча, и он до сих пор считает, что виноват тот мяч. Механики поржали, а Кузьмин обиделся, потому что рассказ вышел не в масть его доводам.
Ерёму я нашёл, где и полагалось – у его разобранной машины. Пахомыч, механик, глухой на левое ухо и оттого всегда сердитый, орудовал под плоскостью, а Ерёма подавал ему то, что просили.
Плоскость они уже поставили новую, обшили, и теперь Пахомыч натягивал перкаль. От машины тянуло эмалитом – духом резким, сладковатым, от которого к вечеру ломило в переносице. Он промазывал кистью, разглаживал ладонью, снова промазывал. Полотно под лаком садилось и звенело, как барабан.
– Три слоя, – доложил мне Ерёма гордо, будто сам и клал. – Пахомыч говорит, меньше нельзя. Она ж мокнуть будет.
– Чего? – Пахомыч повернулся здоровым ухом.
– Три слоя, говорю!
– А ты не ори. Я не глухой.
Ерёма подмигнул мне и полез в карман. Достал ту самую пулю – сплющенную, с раскатанным боком, – что Пахомыч выковырял из лонжерона в ночь после того вылета. Он таскал её с собой третий день и показывал всем, кто ещё не видел, а кто видел – тем тоже.
– Гляди, как расплющило. Об дерево-то. Кабы металл был – прошила бы навылет и дальше пошла, а тут вязнет. Пахомыч говорит, дельта-древесина её и съела.
– Много он тебе наговорит.
– Чего? – отозвался Пахомыч из-под крыла.
Облака к полудню поползли вверх и разошлись. Небо открылось промытое, холодное, с той резкой синевой, какая бывает после дождя, и солнце встало низкое, злое, точно в глаза.
Полк построили после обеда.
Строились у крайних капониров, на утоптанном. Батя вышел с Гуреевым, и по тому, как Гуреев нёс папку – обеими руками, придерживая, – все догадались раньше, чем он раскрыл рот.
Он развернул бумагу и стал читать, ровно, без нажима, тем голосом, каким читал сводки. Приказом по армии, за успешные боевые вылеты и проявленное мужество…
Голубеву – второй орден Красного Знамени. Он вышел из строя, взял коробочку, козырнул и вернулся, и лицо у него было такое же, как за завтраком. Кузьмину – орден Красной Звезды. Кузьмин шёл к Бате тяжело, ставя ноги широко, и по дороге вытирал ладонь о штанину, а вернувшись в строй, всё держал коробочку в кулаке и не открывал. Клаве и ещё двоим из аэродромной команды объявили медали «За боевые заслуги». Клава от строя отходить не хотела и пошла только после того, как её пихнули в спину.
Гуреев сложил бумагу и достал из папки другую, поменьше.
– И ещё, товарищи. Готовится большое дело. Работать будем не одни – вместе с соседями, двумя полками, по одному району. Числа вам никто пока не назовёт, а готовность держать с завтрашнего дня. – Он поднял глаза от листа. – Кто чего не долатал, не дошил, не написал домой – время есть сегодня. Завтра может не быть.
По строю прошло то короткое движение, какое проходит всегда, когда говорят вслух то, о чём уже вторые сутки шепчутся у кухни.
Я стоял третьим с краю и глядел поверх голов, на дальний тополь, у которого ветром отломило верхушку ещё в августе. Отломило и не сбросило: она висела на драной коре и качалась при каждом ветре. Я на неё смотрел долго.
Строй ломали, а Батя стоял и ждал, пока разойдутся. Потом кивнул мне.
– Соколов. Подойди.
Я подошёл.
– Лист твой вернули, – сказал он. – Из дивизии. Мы вас с Голубевым в августе вместе послали, за «раму». Он прошёл, а по тебе запросили уточнить. Год рождения, звание, с какого числа в части – три строки всего. – Он пожевал ус. – А тебя аккурат в те дни увезли. Писарь наш отписал в дивизию: выбыл по ранению. И всё. Лист лёг в папку и лежал.
– Понял, товарищ капитан.
– Не понял. – Батя достал портсигар, повертел, не открывая. – Я его после переписал и послал заново. Только там уже не то стоит, что стояло. Я тебе после медсанбата глянул в лицо и подумал, что «Звезды» мало. Оттого и ходит дольше. Что выше пишешь, то дольше ходит.
Он сунул портсигар обратно, так и не закурив.
– Так что обижайся на меня. Больше не на кого.
– Я не обижаюсь.
– Все не обижаются, – согласился он. – Свободен.
Сколько таких коробочек раздали за ту войну, я когда-то читал – цифра была огромная, миллионами. Цифру помню. Кому и за что – не помню ни одного.
Голубь догнал меня у капониров. Коробочку он уже сунул в карман галифе, вместе с кисетом, и она там лежала как портсигар.
– Кузьмин теперь до вечера ходить будет боком, – заметил он, сворачивая самокрутку. – Чтоб видно было.
– Пусть ходит.
– Пусть. – Он прикурил, пряча огонёк. – Первый – он такой. Второй уже так, железка.
Он затянулся и посмотрел на меня искоса, снизу вверх, потому что был ниже.
– Не считай. Считать начнёшь – глядеть перестанешь. У нас в сороковом полку летал один, вдвое хуже тебя, а иконостас имел на всю грудь: писарь знакомый и рука лёгкая на бумагу. Убили его на второй неделе.
Я хотел ответить, что и не считаю, но он уже отвернулся и пошёл, и правильно сделал.
Вечером за ужином я съел свою порцию, потом Ерёмину, которую он не осилил, и на всё это ушло минут восемь. Спиридоныч выдал добавки без разговора, только черпаком по краю котла постучал.
– Оголодал, – сказал он. – Ешь. Отощал в госпитале своём, глядеть не на что.
А после ужина Батя сломал схему.
Он собрал ведущих в большой хате, разложил на столе свой лист и повёл по нему мелом.
– Третье звено, – начал он без предисловий. – Захарыч. Сколько раз тебя за месяц в свалке одного оставляли?
Захарыч подумал.
– Два. Нет, три.
– Три. – Батя провёл черту. – Всё. Звеном больше не хожу. Наверх ставлю две пары. Захарыч – с Гавриловым, из пополнения. Воронов…
Он помолчал ровно столько, чтобы в хате перестали шевелиться.
– Воронов идёт ведущим. Ведомым ему – Тищенко.
Тищенко у стены поднял голову и опустил обратно. Он был из-под Полтавы, второй месяц в полку, и за эти два месяца я слышал от него слов пятнадцать, из них двенадцать – «есть».
Воронов встал. Щёки у него пошли пятнами, но говорил он спокойно и звонко, на всю хату.
– Разрешите, товарищ капитан. Я за звено стоял и стою. Три ствола – сила.
– Стоял. – Батя положил мел. – Вот и получай своё звено, разрезанное надвое. Ты у нас за строй ратуешь, а сам его два раза бросал. Теперь у тебя за спиной живой человек будет висеть. Может, оно тебя и научит.
– Я не подведу.
– Проверим. – Батя отряхнул пальцы от мела. – Завтра, коли погода даст, воздушный бой. Учебный. Пара на пару. Голубев с Соколовым против тебя с Тищенко.
По хате прошло движение. Кузьмин крякнул.
– Горючее спишу на облёт после ремонта, – продолжал Батя, не оборачиваясь. – Условия слушать. Высота – не ниже восьмисот. Лобовых не крутить, расходиться вправо. Огня нет, стреляем словом: кто в хвост сел и три секунды продержался, тот и снял. Судить буду я с земли, Захарыч со стороны. Уяснили?
– Уяснили, – за всех отозвался Голубь.
– И ещё. – Батя дошёл до двери и повернулся. – Про большое дело вам Гуреев нынче объявил. Он объявил, а я добавлю: с соседями мы в одном небе не ходили ни разу. Позывные у них чужие, повадка чужая, и разбираться в этом будем на месте, под огнём. Так что бой этот вам не забава.
Ночью я долго не спал – редкий случай. Тело в этой жизни засыпало быстрее, чем я успевал додумать мысль, а тут лежал и слушал, как за стенкой кто-то кашляет и как по крыше опять принимается сеять.
Погода назавтра дала.
Взлетали в десять. Земля была мокрая, машину на разбеге таскало, из-под колёс летела грязь. Я оторвался, убрал шасси, пристроился к Голубю справа и чуть сзади.
– Сокол, слышишь?
– Слышу.
– Он полезет, – сказал Голубь в эфир, спокойно, будто про погоду. – Дай ему лезть. Держись за меня и не гонись. Понял?
– Понял.
Разошлись на четыре километра, развернулись, пошли навстречу. Их я взял глазом далеко – две точки над серой стернёй, чуть выше нас. Правый видел как прежде, левый косил и подмазывал картинку, но пару из двух точек он мне ещё складывал.
Голубь потянул вверх. Не резко – потащил, набирая, забирая своё. Воронов пошёл за ним. Он и должен был пойти, и он пошёл, и по тому, как он рванул, было видно, что тащить его никуда не надо.
Тищенко отстал.
Не сильно, метров на двести, но отстал – молодая машина, молодая рука, и ведущий, который не подождал. Я вывалился ему в хвост из-под собственного крыла, сунулся ближе и повёл кольцо по его фюзеляжу.
– Тищенко снят, – доложил я. – Раз, два, три.
В эфире помолчали.
– Есть, – отозвался Тищенко.
– Отставить «есть», – рявкнул Захарыч со стороны. – Ты голову крути, а не отчитывайся!
Второй раз мы взяли Воронова через шесть минут. Голубь вытянул его на вертикаль, дал провалиться, и на выходе я оказался у него за хвостом сам, безо всякого искусства, просто потому, что был там, где надо. Три секунды я досчитал вслух.
Вот тут его и перекрыло.
Он свалил машину вниз, разогнался и пошёл на меня в лоб. Не по касательной, не с расхождением. В лоб, точно в лоб, на встречных, и высота была уже не восемьсот, а куда меньше.
Мне хватило секунды понять, что расходиться он не станет.
Я знал это по одному только тому, как он шёл: ровно, не дёргаясь, не поправляясь. Такие расходятся последними и очень гордятся, что расходятся последними. Знакомая порода, и в моё время такие водились, только садились они за руль, а не за ручку.
Я ушёл вниз и вправо.
Две машины разминулись так, что меня подбросило чужой струёй и качнуло на крыло. Мелькнуло его брюхо, заплата на капоте, чёрный номер. Я вывел, огляделся – и увидел Тищенко.
Тищенко шёл за своим ведущим.
Он честно, добросовестно, как учили, полез повторять тот крутой разворот с набором, который Воронов заложил сразу после расхождения, на скорости, которой у Тищенко не было, и на высоте, которой не было тем более. Машина у него встала на нос, дёрнулась и посыпалась. Не скользнула, а именно посыпалась, заваливаясь на левое, и тут же пошла вокруг.
Штопор. Метров пятьсот, и они таяли.
– Сорвался! – заорал Захарыч. – Тищенко! Выводи!
В эфире булькнуло что-то без слов, тонкое.
Я довернул к нему, встал сбоку и выше, чтоб видеть вращение, и заговорил. Не крикнул – говорить надо было ровно, потому что человек внутри уже не слышал криков.
– Тищенко. Сокол. Слушай меня. Газ убрать. Совсем убрать, до упора.
Он не ответил. Но нос у машины чуть просел – значит, убрал.
– Ногу. Против вращения. Крутит влево – правую до пола. Жми и держи.
Вращение сбилось с ритма, машина дёрнулась.
– Ручку от себя. От себя, не тяни! Тянуть будешь – не выйдет!
Вот тут он и тянул. Все тянут. Земля лезет в глаза, и рука сама идёт на себя, и от этого закручивает только злее. Я видел, как машина сорвалась в новый виток.
– Не тяни! – Я вдавил кнопку и повторил в третий раз, коротко и грубо. – От себя! Триста!
Он отдал.
Машина клюнула, вывалилась из вращения носом вниз и пошла в пикирование, разгоняясь, и стерня внизу стала быстро расти.
– Ногу убери. Теперь тяни. Плавно. Не рви – плавно тяни.
Он потянул. Машина зачертила по дуге, выбирая, выбирая, и я на секунду был уверен, что не выберет. Вышла она метрах на двадцати, не выше, пронеслась над стернёй, подняв за собой хвост мокрой пыли, и полезла вверх – трясясь, рыская, но полезла.
В эфире стало тихо.
– Живой? – спросил я.
– Живий, – отозвался он не своим голосом.
Садились по одному. Тищенко сел последним и долго не мог зарулить: провёл машину мимо стоянки, развернулся, зашёл снова. Вылез он на крыло и сел на него, свесив ноги, и так сидел, пока к нему не подошли.
Батя ждал у КП.
Он не орал. За всё то время, что я его знал, он орал раза три, и все три раза не на лётчиков.
– Восемьсот, – сказал он, когда Воронов подошёл и вытянулся. – Я вам сказал: восемьсот. Ты на какой лоб пошёл?
– Виноват.
– Виноват. – Батя разглядывал его долгим своим взглядом, тем, который просвечивал до самой подкладки. – Ты своего ведомого за собой в землю потащил. Тут, на аэродроме, при мне, на глазах у всего полка. Что ж ты с ним там сделаешь, где немец?
Воронов молчал. Скулы у него ходили.
– Тебе одно и то же третий раз показывают. Пара – это когда ты назад глядишь столько же, сколько вперёд. Ты назад нынче ни разу не глянул. Ты, Воронов, не ведущий. Ты одиночка с ведомым на прицепе. – Батя помолчал. – Пару у тебя не отниму. Приказ мой, мне и держать. Летай. Тищенко – с завтрашнего дня по два полёта в зону на слётанность отдельно. Соколов, займёшься.
– Есть.
– Свободны.
Воронов козырнул. Развернулся и пошёл, и я пошёл в ту же сторону, потому что мне было туда же – к стоянке, за планшетом. Он это, конечно, счёл за нарочное.
Шагов через двадцать он придержал ход и заговорил, не поворачивая головы, вполголоса, глухо. На людях он звенел, а вот так, для одного, у него делался другой голос.
– Умный ты, Сокол. – Он щёлкнул костяшками, по одной, начиная с большого. – По радио командовать умный. Все слыхали, все запомнили: Соколов мальчонку с того света достал. Красиво вышло. Складно.
– Он в штопоре был.
– Он бы вышел. – Воронов повернулся наконец. Он был на полголовы меня выше, и ему нравилось этим пользоваться. – Сам бы вышел. А ты подскочил, покрасовался. Как всегда. Спаситель.
Я поглядел на него и ничего не ответил. Ответить было что, но говорить это человеку, у которого только что чуть не убили ведомого, толку никакого.
Он постоял, ожидая, и, не дождавшись, пошёл своей ходкой лёгкой походкой к дальним хатам за колодцем.
Тищенко я нашёл там же, у его машины. Он всё ещё сидел на крыле. Руки он держал на коленях, ладонями вниз, и они у него подрагивали мелко, как у пьяного.
– Слазь. Простынешь.
Он слез. Постоял, поглядел на свою машину так, будто первый раз её видел.
– Я тянул, – выговорил он. – Вы кричали, а я тянул.
– Все тянут.
– И вы?
– И я. – Меня в своё время выводили из этого дела ровно так же, только голос был не в наушниках, а сзади, из второй кабины, и голос этот при мне ни разу не остался вежливым. – Завтра пойдём с тобой в зону. Будем срывать нарочно и выводить. Раз десять сорвёшь – перестанет пугать.
– Нарочно? – Он поглядел на меня с ужасом.
– Нарочно. Только высоко. Две тысячи, там места хватает.
Он подумал и кивнул. И спросил, помолчав:
– А командиру моему… не скажете, что я сорвался по глупости?
– Ему все и так сказали.
Вечером я пошёл к оружейникам – не по делу, а потому что в хате было накурено, а у Клавы в землянке всегда пахло ружейным маслом и жестью, и мне этот запах отчего-то нравился.
Она разбирала замок и медаль свою уже приколола – на гимнастёрку, криво, чуть выше кармана.
– Криво, – заметил я.
– Сама знаю. Второй раз перекалываю. – Клава подняла голову, отвела прядь запястьем, чтоб не мазать маслом. – Садись, Меченый, раз пришёл. Ленту набивать умеешь?
Набивали молча. Патроны шли сквозь пальцы, звякали, укладывались. Потом она заговорила – про старшину, который третью неделю не давал ветоши, а вчера дал, но такую, что лучше б не давал; про то, что у неё дома, под Миллеровом, остался кот, рыжий, наглый, ворюга, и мать в письме отписала, что кот жив и даже разжирел, и вот этому она верить не хочет, потому что чем бы там кот отъелся.
– Врёт мать, – заключила Клава. – Успокаивает. – И следом, без всякого перехода: – А тебе, значит, не дали.
– Не дали.
– Дадут. – Она защёлкнула коробку. – Ты только не вздумай из-за этого лезть куда не надо. У нас тут один такой лез. Долез.
Кто именно и куда долез, она не сказала, а я не спросил.
В хате Ерёма при коптилке дописывал письмо в Куйбышев – четвёртый лист, судя по толщине, и он его ещё правил. Про гребёнку Валя ответила, что гребёнка красивая, и он теперь третий вечер придумывал, что бы ещё выточить.
– Слышь, Сокол. – Он поднял голову. – А правда, что Тищенко чуть не убился, а ты его голосом вывел?
– Правда.
– Голосом! – Он посидел, переваривая. – Это ж надо. А я думал, из штопора только руками.
– Руками. Только руки у него в тот момент были не свои.
Он покивал важно, будто понял, и тут же полез с другим – про то, что после войны непременно выучится на инженера, и не на какого-нибудь, а на моторного, потому что мотор – это, если разобраться, самое главное, а всё прочее вокруг мотора только приделано.
Я слушал вполуха. Через стену, в соседней хате, было слышно, как ходят и переговариваются: полк не спал. Про большое дело за день узнали все, до последнего человека в аэродромной команде, и каждый уже знал подробности, которых не знал Батя.
Я вышел на двор.
Ночь стояла холодная, ясная. Я потёр щёку и постоял.
У дальних хат, за колодцем, светилось одно окошко. Там, при свете, кто-то сидел и писал, склонив голову набок, и по силуэту я узнал Воронова. Он писал каждый вечер, и каждый вечер кому-то одному, и никому не говорил кому.
Мне тогда было решительно всё равно. Я поглядел на это окошко, подумал, что человеку с таким характером надо же куда-то девать всё то, чего он днём не может сказать вслух, и пошёл спать.
Как называлась та операция в учебниках – не помню. Может, никак и не называлась. Мы про неё знали только, что она большая и что пойдём двумя полками.
Глава 14
Соседи приехали затемно, на полуторке, и первое, что я про них понял – что они не выспались тоже.
Их было четверо: майор, невысокий, круглоголовый, в фуражке козырьком набок, и трое ведущих. Майора звали Шведов. Он выпрыгнул из кабины, не дожидаясь, пока машина встанет, оправил гимнастёрку и пошёл к нашему КП такой походкой, будто опаздывал на поезд, который уже трогается.
– Сколько до рассвета? – бросил он на ходу, не здороваясь. – Сорок минут? Минута туда, минута сюда – и никого нет. Где ваш командир?
Батя вышел ему навстречу. Обнялись коротко, по-мужски, хлопнув друг друга по спине – знали, стало быть, друг друга, ещё до этого августа.
Постановку делали на КП, тесно, при двух коптилках, потому что керосина было мало, а карту надо было видеть обоим. Ведущие пар стояли и сидели вокруг вперемешку – наши и их, а с ними те из ведомых, кого командиры притащили с собой послушать. Меня привёл Голубь, молча кивнув на угол у печки. Их были в комбинезонах поновее и глядели на нас с той вежливой отстранённостью, с какой глядят на чужую родню на свадьбе.
Карта лежала на снарядном ящике. Батя чертил по ней ногтем.
– Наши бьют отсюда, с юга. Задача одна на два полка: над этим квадратом всё светлое время должны быть свои. Отработали мы – вы. Отработали вы – мы. Стык по времени, не по месту, чтоб не толкаться.
– По времени, – подхватил Шведов и постучал пальцем по своим часам. – И часы сверить сейчас же. У меня одиннадцать минут разницы с вашим КП было в прошлый раз, я после чуть без штанов не остался.
Часы сверяли долго и с руганью. У Захарыча ходики отставали на четверть часа, и он это знал, и знал, на сколько именно, и всё равно каждый раз спорил.
Потом дошли до позывных, и вот тут началось.
У нас в полку в эфире ходили по прозвищам, как повелось с зимы. Голубь, Сокол, Захарыч, Кузьмин. Батя – просто Батя, его голос ни с чем не спутаешь. У соседей – цифры. Двадцать шестой, тридцать второй, тридцать пятый. И станция наведения в районе, чужая, армейская, с позывным «Тюльпан».
– Ваши по именам ходят? – Шведов поднял бровь. – Немец их выучит за два дня.
– Он их и так знает, – отозвался Батя. – А мои друг друга по голосу узнают, и это дороже.
– Дороже. – Шведов пожевал губу. – А у меня третья группа – тридцать пятый. У вас третье звено – как крикнут «третий, сверху», кто голову задерёт?
– Никто, – обронил Голубь. – Оба.
Стало тихо. Слышно было, как за окошком, у кухни, кто-то гремит бачками и вполголоса поминает чью-то мать.
Договорились так: наши – по прозвищам, соседи – по цифрам, и никаких «третьих» вообще, ни у кого. Своих звать полным. «Тюльпан» правит всеми и никого не зовёт по номеру, а только «маленькие» – и дальше квадрат. Ярусы разнесли: соседи выше двух с половиной, мы ниже. Это Шведову не понравилось, он открыл было рот, но Батя сказал про «яки», что они на вертикали резвее, и тот махнул рукой.
– Ещё. – Батя оглядел их ведущих. – В лоб «як» от «худого» в мареве не отличишь. Особенно на солнце и особенно тому, кто вторую неделю в бою. Прошу вас: подходя к нашим, покачайте. И мои покачают. Кто без покачивания лезет – тот немец, и разговор с ним короткий.
– Покачаем, – Шведов уже складывал карту. – Только я вас упрежу: у меня половина машин без передатчика. Приёмник у всех, а говорить может ведущий да я. Так что если мои молчат – они не оглохли, им нечем.
– У меня та же беда, – Батя усмехнулся невесело.
Абганерово. Слово стояло на карте маленькими буквами, и я его где-то слышал, а где – не вспоминалось. После сообразил: в учебнике, под картой, мелким шрифтом. Между двумя жирными датами там помещалась одна строчка. Я эту страницу в своё время пролистнул не читая.
Часы поставили на четыре ноль пять. Взлёт полком в четыре сорок.
Выходя, я взял у Гуреева огрызок химического карандаша, послюнил и написал у себя на планшете, под целлулоидом, столбиком: 26, 32, 35 – и кто есть кто. А три цифры вывел ещё и на тыльной стороне левой перчатки, чтоб не лазить в планшет в бою.
Ерёма подсмотрел через плечо.
– Ты чего это?
– Шпаргалка.
– О! – Он загорелся. – Мне тоже. У меня башка дырявая, я цифры не держу.
– Ты нынче не летишь.
– А всё равно.
И написал себе на ладони, хотя летать ему было не на чем. Кузьмин, проходя, глянул на мою перчатку и крякнул.
– Как в училище, – буркнул он. – Мы на голенище формулы писали. Дай-ка и мне карандаш.
К пяти утра перчатки с цифрами были у половины ведущих.
У машины меня ждала Клава.
Она сидела на ящике верхом, между колен – коробка, и набивала ленту. Патроны шли у неё без единой заминки, а руки были обмотаны тряпками по самые костяшки – от лент к августу у оружейниц ладони делались как тёрка.
– Меченый, – она мотнула головой на плоскость. – Иди глянь, я звенник тебе перебрала. Тот, что заедал. Пружину сменила.
Я полез смотреть. Пушка была вычищена так, что в стволе, если глянуть на свет, стояло ровное кольцо. Я провёл пальцем по казённику – сухо, чисто, без лишней смазки: перебор смазки в пыли хуже, чем недобор, песок к ней липнет.
– Сегодня много будете? – спросила она, не поднимая головы.
– Много.
– Тогда я вторую коробку положу. Кондрату скажи, чтоб не ворчал про вес. – Она щёлкнула очередным патроном. – И вот ещё. Ты ленту не жги длинными. Ты по три-четыре бей, у тебя выходит по восемь. Я по гильзам вижу, сколько ты жжёшь.
– По гильзам?
– По гильзам. Их же считать надо, гильзы. – Она наконец подняла глаза, и метка на щеке дёрнулась вместе с усмешкой. – Я про вас всё знаю. Кто как бьёт.
Кондрат в это время подтягивал что-то в моторе и в разговор не лез, только под конец обронил из-под капота:
– Масло ей скажи, чтоб не заливала. Заливает.
– Не заливаю!
– Заливает, – подтвердил капот.
Взлетали в четыре сорок, как и договорились, парами, с интервалом. Пыль над полем встала стеной – сухая, белая донская пыль, которая в августе висит и не оседает. Последние взлетали вслепую, по компасу да по чутью, зная только, что впереди никого быть не должно.
Собрались над станицей. Двенадцать наших. Я шёл за Голубем, третьим номером в строю пар, и, оглядываясь, видел, как позади раскачиваются машины Кузьмина, Захарыча, Тищенко, Воронова. Дельта-древесина, лак блестит, свежие заплаты на перкали – у Тищенко на плоскости заплата была нашита не в цвет, и её видно было издалека, светлое пятно.
Соседей встретили над излучиной, минута в минуту. Десять «яков», выше нас метров на шестьсот, шли рыхлым строем и покачивались – покачивались непрерывно, будто у них там всех разом свело плечи. Договор есть договор.
– Двадцать шестой, покачивать хватит, – не выдержал Голубь. – Мы вас видим.
В ответ буркнули что-то неразборчивое.
Внизу пошла степь – жёлтая, вытоптанная, в чёрных пятнах. Дым стоял столбами, наклонёнными в одну сторону. Отсюда, с двух тысяч, разобрать, кто там кого, было нельзя: пыль, вспышки, ползущие точки, дорога, забитая до самого горизонта.
– Маленькие, я Тюльпан, – прорезалось снизу. – Квадрат восемь-двадцать, с запада на вас гости. Много.
– Понял, Тюльпан. Кто?
– Много, говорю! – Голос сорвался. – Ползут строем, штук тридцать!
Тридцать. Я поймал себя на том, что считаю дважды и оба раза сбиваюсь.
Они шли двумя коробками, тяжело, вразвалку – «лаптёжники», с их дурацкими неубранными ногами в штанах-обтекателях, из-за которых и прозвище. Над ними и сзади – прикрытие. Сколько прикрытия, я толком не разглядел, потому что тут наверху завязалось у соседей, и оттуда посыпалось вниз – сцепившиеся, дымящие, кувыркающиеся.
– Бомберов бьём! – рубанул Батя. Он вёл полк сам, шёл во главе первой пары, и голос в наушниках был у него точно такой же, как на разборе в хате. – Слышать всем. Бомберов. Наверх не лезть, наверх – двадцать шестой. Голубь, ты первую коробку.
– Понял.
Мы пошли на них снизу-сбоку, ловя строй в тот момент, когда он разворачивался на цель. Строй разворачивался медленно, как баржа.
Задние стрелки увидели нас разом. Побежали навстречу белёсые нитки – редкие, суетливые, но их было много, и они сходились.
Голубь ударил первым и попал сразу: у крайнего справа отломилось что-то от плоскости, он завалился на крыло и пошёл вниз, вращаясь. Я держался за Голубём, ждал своей секунды.
Секунда пришла. Второй в строю распух в кольце прицела – я вёл счёт по кольцу, как приучил себя после медсанбата, потому что глазом дистанцию с той поры не брал совсем. Кольцо. Полкольца. Кабина, серо-зелёная спина, чёрный крест.
Ударил тремя короткими. Клавины три-четыре.
Из-под крыла у него выхлестнуло огнём, и он, не выходя из строя, стал сползать вбок и вниз, потянув чёрное. Задний стрелок его продолжал бить в мою сторону, и бил хорошо, пока не кончился.
– Есть один! – крикнул кто-то, и я не понял кто.
Строй сломался. Они посыпались из своего порядка, побросали бомбы куда попало, в степь, лишь бы не тащить – и вот эти вот дурацкие облачка разрывов в пустой степи, вдалеке от наших, стоили всего утра.
Дальше пошла свалка.
Я потерял Голубя на секунду и нашёл его сразу же – по заплатам на плоскости, по манере: он никогда не выводил из виража плавно, всегда чуть с рывком. Пристроился. Над нами и сквозь нас валились «худые», у соседей наверху шло своё, и в эфире стоял такой треск и такой ор вперемешку с цифрами, что разобрать можно было только интонацию.
– Тридцать второй, справа!
– Кто справа?! Я тридцать второй!
– Да не тебе!
– Кузьмин, отваливай!
– …ик, сзади, сзади, сза…
Я глянул на левую перчатку. Химический карандаш расплылся от пота в синее пятно, из которого читалась одна цифра – тридцать пять. Толку от неё было ноль.
Потом ниоткуда, снизу, вылез «як». Свой. Вылез прямо мне под нос, в лоб, метров с четырёхсот, и покачивать ему было некогда, и я на полсекунды поймал его в прицел, и в эти полсекунды у меня в голове успело провернуться всё: капот другой, кок другой, крыло другое, свой.
Палец я снял. Мы разошлись бортами так, что я разглядел его лицо – молодое, залитое солнцем, и рот открыт.
– Балда! – заорал я в никуда.
Он меня не слышал. У него не было передатчика.
Голубь в это время дрался с парой. Дрались они грамотно, эти двое: один вязал, второй ждал наверху, и как только Голубь выходил из виража, второй сваливался. Я подрезал ему заход очередью – не попал, но напугал, он ушёл вверх. Потом ещё раз. Потом ШВАК у меня стал – коротко клацнул и стал.
Я передёрнул. Пусто. Перекос, скорее всего – снаряд перекосило в приёмнике, такое случалось, особенно на жаре, особенно на перегрузке. Осталась одна двенадцать и семь над мотором.
Одним пулемётом на «худого» – дело гиблое, но других вариантов у меня не было, а Голубя дожимали. Я полез. Бил в лоб и мимо, бил вдогон и мимо, зато шумно: трасса от крупнокалиберного идёт жирная, заметная, и немец, увидав её у себя перед носом, отвернул. Знал бы он, что у меня в стволе последняя сотня с чем-то и никакой пушки, – не отворачивал бы.
Крутились ещё минут пять. Потом всё кончилось так, как всегда кончается, – вдруг. Небо опустело. Внизу дымило в трёх местах, и дым от сбитых был чернее и гуще, чем от танков.
Домой шли, растянувшись. Горючего оставалось на донышке, и я на снижении убрал обороты до самых малых, тянул на пределе, слушая мотор. Сели. Рулили с сухими баками – у Кузьмина винт встал ещё на пробеге, и он докатился на своих.
Я вылез, и меня повело. Ноги были ватные, гимнастёрка на спине стояла коробом от соли. Кондрат подставил плечо, не говоря ни слова, и держал, пока я слезал с крыла.




























