444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Слава Лунич » Небесный этюд. Дилогия (СИ) » Текст книги (страница 12)
Небесный этюд. Дилогия (СИ)
  • Текст добавлен: 6 сентября 2026, 06:30

Текст книги "Небесный этюд. Дилогия (СИ)"


Автор книги: Слава Лунич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)

– Ещё раз прочти.

Витька прочёл ещё раз, уже бойчее, и на полутора четвертях Прошин качнул головой, но ничего не прибавил.

– И ещё. Последнее только.

Последнее было: целую крепко, жду.

Он забрал листок, сложил его по старым сгибам, сунул за пазуху и дал Витьке помидор из его же кучи, за работу.

На восемнадцатые сутки привезли подарки.

Приехали они в двух фанерных ящиках, из Саратовской области, от колхоза «Заветы Ильича», и Вахрушев принимал их с таким лицом, будто ему привезли знамя. Ящики вскрыли посреди палаты. Внутри лежали кисеты, шитые по-разному и все с цветочками; носки шерстяные, толстые; сушёные яблоки; мыло; почтовая бумага и карандаши; полтора десятка носовых платков и жестянка леденцов, слипшихся в один кусок.

Делили по спискам, потому что тянуть жребий Вахрушев не позволил.

– Разговорчики. Кому по списку, тому и по списку. Носки – лежачим в первую очередь.

– Мне-то носки на что? – возмутился Мелешко и показал забинтованную стопу. – У меня одна нога казённая теперь!

– Вторую грей. Их к холодам собирали, а отправили что было.

Мне достался кисет – синий, с вышитым по краю листиком. Про то, что я не курю, знали уже все, и Прошин с четвёртой минуты начал ко мне подбираться с предложениями.

В кисете лежала записка.

Бумага в клеточку, вырванная из тетради, почерк круглый, старательный. «Дорогой боец! Посылаю тебе кисет, шила сама. Бей фашистов крепче, а мы тут работаем за двоих. Отпиши, как воюешь. Пряхина Тося, ученица седьмого класса».

Записку я прочитал вслух, потому что от меня этого потребовали.

Что тут началось.

– Отдай, – немедленно сказал Мелешко. – Тебе кисет без надобности и адрес без надобности. А я отпишу.

Кисет ушёл Прошину за сахар и полпайки, а записку я отдал Мелешко даром, и он в тот же вечер потребовал бумагу, чернила и тишину. Тишины ему не дали. Писал он, высунув язык, страшно медленно, и через каждые три строчки поднимал голову и спрашивал совета у палаты.

– Как лучше: «здравствуйте, товарищ Пряхина» или «здравствуй, Тося»?

– «Здравствуй». Она седьмой класс.

– А если она обидится?

– На «здравствуй» никто не обижался.

– Пиши, что ты танкист, – посоветовали от окна. – Танкистов любят.

– Так я и есть танкист.

– Ты механик-водитель.

– Это одно и то же!

– Не одно.

Спор о том, одно это или не одно, занял у палаты сорок минут, и в нём приняли участие даже те, кто до этого двое суток не разговаривал. Мелешко переписывал начало четыре раза.

Письмо ветеранам я в своей жизни писал ровно один раз. Классе в шестом, к маю, велели всем. Я нашёл готовое, поменял в нём имя и число, переписал от руки, чтоб выглядело как своё, и сдал через двадцать минут. Училка поставила пять и на конверте сама нарисовала гвоздику, потому что рисовать я тогда не захотел.

Кому оно ушло и дошло ли – я не знаю и не узнаю.

Ходыреву пришло письмо, когда его уже неделю как не было.

Полина принесла его вместе с почтой и положила в папку, отдельно. Треугольник был плотный, толстый, и с пятном по краю сгиба.

– Читать будем? – предложил Мелешко.

– Не будем.

– Так там, может, важное.

– Не будем, – повторила Полина, и это был единственный раз, когда она сказала что-то медленно.

Она унесла его в контору, и что там на нём написали и куда его отправили, я не видел. У нас в полку такие письма лежали в жестяной коробке у Гуреева, и коробка была из-под чая, с китайцем на крышке, и я знал, что она стоит на полке за печкой, и никогда туда не заглядывал.

Почта в станицу приходила через день, и разносила её девка лет семнадцати, в мужском пиджаке, с сумкой на длинном ремне.

Её маршрут в палате знали на слух. Мимо нашего окна она шла по улице вниз, к колодцу, и если у какой-то хаты останавливалась надолго, все переставали разговаривать и слушали. Один раз оттуда завыли – в голос, на одной ноте, и вой этот стоял, не прерываясь, минут пять.

Мелешко тогда сполз с подушки пониже и отвернулся к стене. Через полчаса он опять завёл про свою колонну.

Полина ходила в косынке из белого шёлка.

Шёлк был не тот, из которого шьют – скользкий, чуть желтоватый, с крепкой кромкой. Я его узнал сразу, а спросил всё равно.

– Парашютный?

– Наш, – она поправила узел под подбородком. – Весной привезли купол рваный, списанный. Девчонки раскроили. Мне на косынку хватило и ещё на две.

Она пошла дальше, а меня повело.

Прадед за столом водил ладонью по скатерти – от себя и в сторону, коротко, толчками. Он всегда так делал в одном и том же месте рассказа, и я это движение видел раз двести, и оно у меня в голове осталось целиком, до того, как ладонь на возврате поддёргивала скатерть и звякали ложки.

Он говорил: как по маслу шло. Шёлк.

И прабабушка со своего конца говорила: Петя, стынет. Больше я в тот вечер ничего не вспомнил, хоть и просидел над этим до темноты.

К двадцатым суткам я уже ходил.

Вахрушев выстругал мне палку из черенка от лопаты, короткую и тяжёлую. Рукоять я обмотал тряпкой в три оборота, потому что ладони голого дерева ещё не терпели, и с этой палкой одолевал палату из конца в конец за две передышки. Дальше меня не пускали. Вернее, пускали, но тётя Груша выходила следом и стояла в дверях, скрестив руки, и под этим взглядом далеко не уйдёшь.

Табурет я перетащил к его койке и стал там сидеть.

Сидел и разговаривал. Вслух, спокойно, как разговаривают с человеком, который слушает. Рассказал про Кондрата и про то, как он гоняет мою машину через день на прогреве, чтоб не застоялась. Про Ерёму и гребёнку из плекса, которую Валя в Куйбышеве, по слухам, показывает всей общаге. Про Спиридоныча, который выбил себе черпак из немецкой гильзы и теперь этим черпаком гордится.

Мелешко наблюдал за этим двое суток, а на третьи не выдержал.

– Ты, летун, часом не тронулся от лежания?

– Не тронулся.

– А кому ты это всё?

– Ему.

– Так он же не слышит.

– Слышит. – Я переставил палку к стене. – Не слова. А что рядом кто-то есть.

Мелешко подумал.

– Это верно, – согласился он неожиданно. – Меня мать в детстве от жара голосом подымала. Сядет и говорит, говорит, а что говорит – не разберёшь. Так я, помню, из-за одного её голоса и выплыл.

И с того дня он тоже иногда с той стороны прохода вставлял что-нибудь в мой монолог. Про танки, разумеется.

Тридцать первого числа, к вечеру, я досказывал ему про черпак.

Он повернул голову.

Вся голова оставалась в бинтах, а он повернул её на голос, медленно, с остановкой, и остался так лежать, ко мне.

Я досказал про черпак до конца. Про то, что Спиридоныч выбил его молотком на пеньке за три вечера и что первым делом стукнул себе по пальцу.

Полина в тот вечер ничего мне не сказала. Только, проходя, переставила мой табурет к стене, чтоб не мешал в проходе.

Глава 18

Первого сентября Витька влез в окно раньше обычного и объявил, что в школу не идёт.

– Так школы и нету. Вы в ней лежите.

– А учиться вы как будете?

– В правлении, с октября. Мамка говорит, парты перетаскают. – Он выложил на подоконник четыре огурца и стал их равнять по росту. – Мне гильзу.

Гильзы у нас за месяц так и не завелось ни одной, зато Мелешко в тот день расстался наконец со своей немецкой монетой – выменял на перочинный нож без одной щёчки, и потом трое суток объяснял палате, что нож ему нужен по хозяйству, а монета не нужна вовсе.

Заговорил Пётр на другой день, после обеда.

Голос у него вышел такой, будто им долго скребли по железу. Первое слово я не разобрал, второе тоже, а на третьем он сам остановился и попробовал сначала.

– Где я?

– В станичном госпитале. Тут школа раньше была.

– Какое число?

– Второе сентября.

Он полежал.

– Врёшь.

– Да правда второе. Тебя одиннадцатого августа привезли.

Дальше он молчал так долго, что я решил – опять отрубился. Потом бинты на подушке шевельнулись, и он спросил, кто говорит.

– Соколов.

Тут молчание вышло другого сорта, длиннее прежнего. Тётя Груша прошла по проходу с бачком, стукнула им о табурет, кому-то на дальней койке велела не валяться поперёк.

– Соколов, – повторил он наконец. – Сокол, что ли?

– Он самый.

– Ты-то как сюда.

Я объяснил коротко: нога навылет, ладони, лежу с одиннадцатого, хожу с двадцать первого. Про остальное не стал.

Он спросил про свою машину. Я ответил, что ее нет. Спросил про Гаврилова – Гаврилов жив, привёз дырки и перебитую тягу. Из тех, кто ещё не пришёл в тот день, я назвал себя и его. Он это переварил и больше в тот день не сказал ничего.

Мелешко продержался сутки.

– А ты знаешь, кто тебя приволок? – объявил он через проход, с воодушевлением, будто раздавал подарки. – Он вот и приволок. Ночью, по земле, на шёлке. Сам с дыркой в ноге. Мне сестра рассказывала, а ей санитар.

За ширмой у Петра стало очень тихо.

– Мелешко, – я поднялся с табурета.

– А чего? Дело хорошее.

– Дело хорошее. Но ты лежи потише.

– Лежу, – обиделся Мелешко. И его снова понесло рассказывать про таки, что в балке у них тогда стояло четыре машины, из которых две головных и одна с рацией.

Пётр после этого не разговаривал со мной два дня.

Я не лез. Приносил ему воду, придерживал кружку, потому что руки у него ещё не держали, и молчал рядом. Ему меняли повязки в час дня, и в это время я уходил в коридор и стоял там у окна, опираясь на свою палку, пока не выносили таз.

На третий день он позвал сам.

– Сокол.

– Тут.

– Сядь, чтоб я слышал, где ты.

Я переставил табурет ближе.

– Я про тот вечер ничего не помню, – выговорил он медленно, с остановками, чтоб не сорваться в кашель. – Помню, как загорелось. Как фонарь тянул. Дальше пусто.

– И хорошо.

– Чего хорошего-то?!

– Того, что там помнить нечего.

Он подышал.

– Мне сказали, ты меня целую версту тащил.

– Триста метров.

– Триста. – Он опять помолчал. – Я тебя рубцом попрекал. При всех, в хате. Помнишь?

– Помню.

– Ну вот.

Больше он к этому не возвращался ни в тот день, ни после. Я подоткнул ему одеяло с той стороны, где оно сползло, и пошёл за водой.

Ответ из полка пришёл на восьмые сутки сентября.

Полина принесла его вместе с почтой, и я узнал конверт по почерку на адресе – с нажимом на каждой петле. Гуреев писал так все свои бумаги, и матерям тоже писал сам, этим же почерком.

Внутри лежало два листка.

На первом – по форме: младший лейтенант Соколов и младший лейтенант Воронов значатся живыми, находятся на излечении, известие о Воронове отменено, поправка послана куда следует. Дальше о том, что полк ждёт распоряжения и что оба по выздоровлении обязаны прибыть, а не задерживаться по своему усмотрению, как это делают некоторые.

На втором листке было от руки и вкось, разными руками.

Кондрат: «Ласточку гоняю через день, компрессию проверил, вторая падала – подобрал кольца. Ты не спеши, но и не залёживайся». Клава: «Меченому. Мёд ел или раздал? Отпиши правду». Ерёма исписал полстранички и в конце приписал, что Валя прислала карточку с уголком, а гребёнку из плекса у неё в общежитии просят все.

Я прочёл всё это вслух, для Петра.

На словах «известие о Воронове отменено» он дёрнулся так, что скрипнула койка.

– Какое известие?

Я замолчал на полслове. Он это услышал.

– Какое известие, Сокол?

– Гуреев написал: не вернулся с боевого задания. В августе, после того вылета.

– Кому написал?

– В военкомат, надо думать. По тому адресу, что у тебя в части в графе записан. А военкомат уже дальше, кому вручать.

Он молчал так долго, что я услышал, как в коридоре тётя Груша выговаривает кому-то за сапоги.

– У меня в той графе не родня.

– А кто?

– Наши с июля под немцем. – Забинтованные руки лежали поверх одеяла, и он их не шевелил. – Село наше на правой стороне. Как седьмого числа туда вошли, так и всё. Ни письма, ни слуху. Мать, две сестры, брат меньшой.

– И ты графу переписал.

– Ходил к Гурееву в июле. Он упирался, потому что не положено, а я говорю: куда ты писать будешь, ты мне скажи. Он подумал и вписал.

Больше он ничего не объяснял, да и не надо было.

Бумага о том, что младший лейтенант Воронов не вернулся с боевого задания, ушла в августе на кочующий госпиталь, на старый номер полевой почты, и там её кто-нибудь да вручил. А поправка Гуреева пошла тем же путём, только на месяц позже и на тот же номер.

Он попытался сесть.

Сел он не с первого раза и не со второго, и я его придержал за плечи, потому что качало его как пьяного. Он посидел, свесив забинтованные руки между колен.

– Бумага. Мне бумага нужна. И карандаш.

– Лежи. Достану.

Бумагу я выменял у Прошина за две пайки сахара – ту самую, из посылки колхоза «Заветы Ильича», в клеточку, и Прошин торговался всерьёз.

– Люди для души берегут, а он на обмен.

– Давай, Аким Фёдорович.

От «Акима Фёдоровича» он крякнул и полез в тумбочку.

Писал Пётр сам.

Я предлагал под диктовку – он не дал. Взял карандаш в кулак, как я сам брал три недели назад, и повёл по бумаге. Пальцы у него слушались плохо, кожа на них сидела внатяг, и буквы выходили в сантиметр высотой и лезли одна на другую. На четвёртой строчке он проехал по краю листа и порвал его ногтем.

– Возьми новый.

– Я этот допишу.

Дописал. Потом велел мне надписать сверху адрес, потому что мелко у него не выходило совсем.

– Пиши. Тамбовская область, город Моршанск.

Я вывел.

– Дальше?

– Улица Октябрьская, дом восемнадцать. Кузнецовым, для Марии.

Карандаш у меня в руке пошёл криво, и я списал это на ладони.

– Мария – это кто?

– Маша. – Он повернул голову к окну, хотя видеть через бинт не мог ничего. – Невеста. Мы с сорокового.

Он рассказал в тот вечер немного, и всё вразбивку, потому что говорить ему было тяжело и он через каждые три фразы отдыхал.

Что она приехала в Воронеж учиться на фельдшерицу и жила у тётки на Придаче. Что познакомились они на танцах в саду, куда он попал случайно и куда вообще не собирался. Что мать её осталась в Моршанске, а сама Маша с сорок первого в госпитале, и госпиталь этот кочует, и полевая почта у него меняется, и последнее письмо от неё дошло до полка в конце июля, а до того шло три недели.

– Она число ставит в углу. И подчёркивает два раза, – он поднял руку и уронил обратно. – Я по этим числам и считаю, где она была. У меня всё в планшете лежало. Он сгорел.

– Карточка была?

– Была.

Я сидел на табурете, держал в руке лист с надписанным адресом и смотрел на слово «Моршанск», пока оно не перестало быть словом.

Наши по той линии тамбовские. Из-под Моршанска. Это я знал с детства, потому что этим у нас в семье гордились примерно так же, как гордятся хорошей погодой: без всякой заслуги, но охотно. И три недели назад я выкладывал себе это как козырь – вон, род не тот, воронежский он, а наши тамбовские, значит, мимо.

Козырь лежал на столе битый.

Бомбили ли Моршанск в сорок втором – не помню. Что-то такое было по Тамбовской, налёты на узлы, на депо, а когда и куда – не знаю и не вспомню, сколько ни лезь.

Как звали прабабушку дома, при мне, за столом – я не вспомнил тоже. Я её звал бабушкой, все её звали бабушкой.

Второе письмо он написал на другой день, на полевую почту, ту, старую, с июльского конверта.

– Дойдёт?

– Может, и дойдёт.

– Ты не подслащивай.

– Я и не подслащиваю. Госпитали ходят, номера тянутся за ними. Полгода могут искать, а могут за неделю.

Полина, проходя, притормозила у койки.

– На старый номер не рассчитывайте. Пишите домой, домой вернее. Дома всегда кто-то есть.

Она это сказала и уже на ходу оглянулась.

Повязку с лица ему сняли двенадцатого. Не всю – оставили на подбородке и на шее, где было хуже всего, а верх открыли. Гуляева работала долго, отмачивала, снимала слоями, и Полина стояла рядом с тазом. Ширму в тот раз не ставили, и половина палаты пялилась, а вторая половина старательно смотрела в потолок.

Веки ему сберегли, это была правда. Глаза он открыл сразу и сразу же зажмурился от света, и тётя Груша задёрнула окно простынёй.

Лицо у него стало розовое, глянцевое, натянутое. Кожа шла складками не там, где положено ей идти, брови сошли начисто, и правая половина была хуже левой – там держалось что-то тёмное, коркой, под самой скулой.

Он это всё видеть не мог. Он видел палату, доску с дробями в рамочке и меня.

– Зеркало есть?

– Нету, – отрезала Гуляева, не оборачиваясь.

– Врёте.

– Есть. Не дам. Через месяц дам, тогда и гляди, а сейчас ты увидишь не лицо, а работу, которая наполовину сделана. – Она сгребла в таз бинты. – Соколов, ты у нас говорун. Объясни ему.

И ушла.

Пётр повернулся ко мне. Смотреть ему было неудобно, он щурился и держал голову чуть набок.

– Ты гляди прямо и говори прямо.

– Гляжу.

– Плохо?

– Очень плохо, – я сел на табурет. – Правая скула хуже всего, там ещё тёмное. Бровей нет. Кожа розовая, блестит, к уху тянет. Нос целый. Губа справа подтянута, оттого улыбка будет кривая. Веки целы, и это главное, потому что с веками сюда привозят таких, кому глаза уже не спасти.

Он слушал, не перебивая.

– Ещё?

– Через полгода будет вдвое лучше, чем сейчас. Через год ещё лучше. Оно долго доходит, у меня своё вон сколько тянуло.

– Ты будто наперёд знаешь.

У меня внутри на секунду стало очень пусто.

– Знаю, – я потрогал свой рубец, тот самый, поперёк всего. – Я своё с лета ношу. Оно тоже было красное и толстое, а теперь белеет.

– А-а. – Пётр опять сощурился на меня, теперь уже разглядывая. – Тебя криво зашили.

– Так это наспех наспех.

– Ну вот. – Он попробовал усмехнуться и поморщился, потому что кожа не пустила. – Значит, теперь нас двое таких. На пару и будем ходить, пугать народ.

Про пару он это ввернул нарочно. Я сделал вид, что не заметил.

Над камином у прадеда висел портрет – он в пиджаке, снятый где-то в шестидесятых, и я проходил под ним лет пятнадцать подряд. Какое там было лицо, я в тот вечер попробовал вспомнить и не вспомнил. Помню раму, стекло бликовало и его протирали к маю. А лицо – нет.

Пальцы ему я велел разрабатывать с того же дня: гнуть и разгибать, помаленьку, по двадцать раз, каждый час, и терпеть, потому что новая кожа короткая и стянет, если её не тянуть.

– Больно.

– А ты чего ждал? Отвлекайся, считай вслух, и легче пойдёт.

Он считал. Дошёл до двадцати, отдохнул, начал снова.

Агитбригада приехала пятнадцатого, в кузове полуторки, четверо.

Расположились во дворе, между тополем и штабелем парт. Лежачих вынесли на койках и на носилках, ходячие расселись на партах, набежала половина станицы, и Вахрушев командовал рассадкой так, будто разводил полки на позиции.

Начали с куплетов.

Пожилой дядька в гимнастёрке без петлиц пел про Гитлера, про его повара и про то, как немцу под Москвой прошлой зимой икалось, подыгрывал себе на баяне и сам же первый смеялся с каждого куплета. Публика подхватывала припев вразнобой. Мелешко орал громче всех и дирижировал забинтованной ногой, за что получил от тёти Груши.

Потом девушка в сапогах не по размеру спела «Катюшу», и двор пел вместе с ней, и во дворе в тот момент не было ни одного человека, который бы не пел, включая Вахрушева.

А потом вышел чтец.

Молодой, длинный, в очках с одной дужкой, и объявил, что прочтёт «Жди меня».

Он читал без выражения, ровно, глядя поверх голов.

Двор перестал шевелиться. Кто-то за моей спиной шёпотом шёл вперёд чтеца на полстроки. Прошин сидел на парте, уперев локти в колени, и смотрел в землю между сапог, как смотрел тогда, когда Витька читал ему Настино письмо.

Пётр лежал на носилках и глядел в небо. По щеке у него текло: обожжённые глаза на воздухе слезились сами, без всякого повода, и он вытирал их тыльной стороной кисти через каждые полминуты.

Витька в это время воровал у бригады реквизит – деревянную винтовку.

Его поймали, отобрали, а он потом весь вечер объяснял мне, что не воровал, а брал поглядеть, и что винтовка всё равно ненастоящая, и что у бригадного дядьки таких две.

К двадцатым числам мы с Петром сидели вечерами на крыльце.

Он к тому времени ходил до двери сам, а дальше я его вёл, потому что от свежего воздуха его мутило. Садились на верхнюю ступеньку, где я в августе сидел один, и говорили, и разговоры эти шли ни о чём, как оно и бывает, когда людям некуда торопиться.

Он рассказывал про Придачу, про то, как их шестеро было в семье и как отец гонял плоты по Воронежу-реке. Про аэроклуб, куда его не брали два раза по росту, будто рост чему-то мешает. Про то, как на выпускном в училище у них украли из столовой всю сметану и как командир их за это построил в три часа ночи и держал сорок минут, ничего не говоря, а потом отпустил спать.

Я слушал.

Раньше, за тем столом, в гостиной с часами в футляре, я многое из этого слышал и считал, сколько раз он скажет «вот так это было».

Здесь он этого не говорил ни разу. Здесь он рассказывал всё впервые.

– Ты чего молчишь?

– Слушаю, не перебивать же.

– Ты вообще много молчишь. Я поначалу думал – гордый.

– Не гордый.

– Теперь-то вижу. – Он пощёлкал костяшками. – Слышь, Сокол. Ты вот скажи: к весне управимся?

Вот к этому вопросу я оказался не готов, хотя мог бы.

Я знал ответ до месяца. Знал, что не к весне и не к следующей. Знал даже, что через два с небольшим месяца в этих самых степях начнётся такое, после чего они там наверху перестанут писать «упорные бои на подступах».

– Не к весне, – я поглядел на тополь. – Долго ещё.

– Ну ты и утешил.

– Не задавай вопросов, на которые не готов услышать ответ.

– Мог бы и соврать по-человечески.

Оно и полезло тогда впервые – то самое, поганое, от чего я потом долго не мог отделаться.

Я сидел рядом с человеком, который будет сидеть во главе стола в пиджаке с колодками, а напротив будет сидеть пацан и ждать, когда это кончится. И выходило, что за него можно не бояться, потому что он дойдёт и деваться ему некуда. Или все же мое появление здесь что-то изменит? От этих мыслей начала побаливать голова.

А потом я вспомнил колонну Мелешко.

В той колонне через две недели завёлся бронетранспортёр, а через три – мотоциклисты, и рассказывал Мелешко чистую правду. Всё, что я знал про Петра, я знал из рассказов за столом, которые не слушал. Оттуда же я знал, что он воевал с сорок третьего.

Так что ничего я не знал, сплошные ошибки.

– Ты о чём думаешь?

– О пшёнке.

– Врёшь, – определил Пётр и не стал допытываться.

Полина застала нас на крыльце в тот же вечер, когда шла со двора с ведром.

– Сидим?

– А что? Нельзя?

– Ты, Соколов, ему кто? – Она поставила ведро. – Третью неделю гляжу: и воду ему, и бумагу, и на перевязку под ручку. Нянька при нём.

– Мы однополчане.

Мелешко на другой день допытывался о том же, только грубее.

– Родня, что ль?

– Нет.

– А чего тогда?

– Вытащил – значит, доделывай, – ответил за меня Пётр с соседней койки. – Он у нас такой. Ерёму, говорят, два раза выдёргивал.

– Кто говорит?

– Да все у нас.

Смотрела меня Гуляева двадцать второго, до всякой комиссии и без свидетелей.

Гоняла меня по палате туда и обратно, велела присесть – я присел и встал, и на втором разе повело. Рану посмотрела в трёх положениях, помяла бедро, велела напрячь ногу.

– Заживает как на собаке, – подытожила она. – Мышца просела. Восстановишь ходьбой.

Потом взялась за глаз.

Водила карандашом от виска к носу, заставляла следить и не поворачивать головы. Левый косил на свет по-прежнему и к вечеру слезился, и она это увидела сразу.

– Давно у тебя так?

– С лета. С той же истории.

– Летал потом?

– Летал, пока не сбили.

– И как ты дистанцию берёшь одним глазом?

– По кольцу прицела. Считаю, когда он в кольцо влезет.

Гуляева отложила карандаш и посмотрела на меня своим взглядом – тем, каким смотрят на прибор, который вдруг заговорил.

– Твоя лётная комиссия про это знает?

– Знает. Пропустили.

– Это потому что вас там мало. – Она собрала карандаши в стакан. – Комиссия послезавтра. Я доложу как есть, и про ногу, и про глаз, а решают трое, и я там одна из трёх. Только ты, лейтенант, имей в виду: глаз этот тебе ещё скажет своё слово.

Комиссия сидела в перевязочной, за столом, накрытым простынёй вместо скатерти.

Трое: начальник госпиталя, военврач второго ранга, немолодой и простуженный; Гуляева сбоку; третьим – ординатор из соседнего отделения, который за всё время не поднял головы от бумаги. Полина стояла у стены с папкой и подавала карточки по очереди.

Меня завели, велели раздеться до пояса и пройти от двери к окну и обратно.

– Ещё раз. Не хромай нарочно.

– Я не нарочно.

Гуляева доложила по своей бумаге: ранение бедра сквозное, срок, заживление; ожоги ладоней; рубец лица старый, зарубцевался; левый глаз косит на свет, слезотечение к вечеру. Начальник слушал, глядя в стол, и переспросил один раз.

– Летает?

– Летал до последнего вылета.

– Значит, и дальше будет. – Он взял ручку. – Годен к строевой. По лётной годности пусть его свои смотрят. Выписать первого октября, направить в часть.

Ординатор расписался, так и не подняв головы. Полина подала следующую карточку.

Заняло это минуты четыре.

Петру комиссия отвела ещё месяц. Торговался он потом в проходе с одной Гуляевой, как Прошин за сахар, и выторговал три недели.

Двадцать восьмого пришло распоряжение из полка – прибыть по выздоровлении на новое место, номер полевой почты прежний, а стоянка другая. Ни слова о том, зачем и почему меняется стоянка.

Кондрат в приписке был откровеннее: «Ласточку сдаём. Придут новые, с воздушным мотором. Приезжай скорее, командир».

Я прочёл это Петру вслух, на крыльце.

– Воздушный, – он пожевал губами. – Значит, звезда впереди. Тяжёлая будет на носу.

– Или лёгкая.

– Не бывает таокго.

Мы посидели. За плетнём кто-то опять вёл лошадь – её водили каждый вечер в одно и то же время, и я так и не выяснил, чья она.

– Ты когда уезжаешь?

– Первого.

– А я через три.

– Догонишь еще.

– Ага, – он щёлкнул костяшками. – Слышь, Сокол. Ты там мне место придержи.

– Какое место?

– Да любое. Только рядом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю