Текст книги "Небесный этюд. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Слава Лунич
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц)
Глава 16
Первое, что я узнал про новое место – оно пахло карболкой поверх мела.
Госпиталь стоял в станичной школе. Парты вынесли во двор и сложили штабелем под тополем, а на досках, которые снять не догадались, так и остались чьи-то дроби, обведённые в рамочку. Койки поставили в четыре ряда, и проход между ними был в две ступни шириной – сестра ходила по нему боком.
Я лежал у самой доски, вторым от прохода, и первые сутки видел эти дроби всякий раз, как открывал глаза.
Руки мне замотали до локтя.
Ладони пошли пузырями ещё в полуторке, а к утру вздулись так, что пальцы не сходились. Их обработали чем-то дубящим, тёмным, вязким – от него кожа стянулась в корку – и намотали поверх столько бинта, что кисти сделались как варежки на вате. Первые дни я не мог ни есть, ни пить, ни утереть себе нос. Ногу прошило насквозь, рану вычистили и оставили открытой под марлей, чтоб дренировалась, и она дёргала в такт сердцу, ровно, надоедливо, всю ночь напролёт.
Кормила меня санитарка, тётя Груша, женщина широкая и сердитая.
– Рот открывай шире. Не в тебя лью, а на подушку.
– Я стараюсь.
– Стараются на пашне. – Она подгребала ложкой у меня по подбородку. – Ты глотай.
Кашу я в первый день не удержал и половины. Зато на третий съел свою порцию, потом ходыревскую. Ходырев, старшина с четвёртой койки, лежал после операции и не ел ничего, и остался бы голодным, если б тётя Груша не пригрозила поварихой.
Голод не спрашивал, что там с ногой и с руками. Он просто ждал очередной порции. Остриженный наголо ещё в приёмном, вместе со всеми, я первые дни всё трогал бы затылок, если б мог поднять руку.
Часов у меня не было, окна выходили на восток, и время я считал по бачку: бачок с водой заносили четыре раза в день.
Обгоревшего лётчика я разглядел на второй день.
Он лежал напротив, через проход, у окна, и от него было видно только рот и ноздри. Всё остальное закрывала плотная повязка, в два оборота, с прорезями, и поверх неё марля, которую меняли чаще, чем всем прочим. Голова круглая, белая, чужая. Он не шевелился и не стонал. Раз в сутки к нему приходили вдвоём, ставили ширму из простыни на палках и что-то делали за ней долго, и оттуда несло смесью карболки и палёного.
– Кто это? – спросил я у сестры.
– Лётчик.
– Это я вижу. Фамилия?
– Некогда мне, – отозвалась она из прохода, не оборачиваясь.
Сестру звали Полина. Ходила она быстро, говорила ещё быстрее, и половину слов у неё съедала спешка.
Я решил, что это тот, кого я волок. Больше вроде некому.
Что он живой, я знал от фельдшера ещё на батальонном. Что он попал сюда же – сообразил сам, потому что дорога отсюда шла одна. И на этом успокоился, а точнее, отложил.
На четвёртый день привезли кино.
Кинопередвижка шла куда-то дальше, застряла на переправе и завернула к нам переждать. Крутили «Чапаева». В этой станице его крутили, по слухам, третий раз за лето, и всё равно к вечеру в коридоре набилось столько народу, что санитар Вахрушев – дядька с одной сухой рукой, командовавший громче начальства – гонял всех подряд и не выгнал никого.
Простыню повесили на дверь учительской. Лежачих выкатывали вместе с койками, кого могли; меня выкатили, соседа у окна не тронули.
Аппарат стрекотал и грелся, плёнка рвалась дважды, и оба раза, пока её клеили, в темноте стоял гул, в котором каждый пересказывал соседу, что будет дальше.
Я эту картину не видел ни разу целиком.
Кусками – да, вполглаза, и знал я про неё одно: старьё, которое почему-то положено уважать. А тут сидел и смотрел, и рядом смотрели люди, знавшие её наизусть, и один пожилой из третьего ряда подсказывал реплики вслух за полсекунды до того, как они звучали.
На переправе, само собой, началось.
– Доплыл бы, – объявил Мелешко.
Мелешко был танкист, механик-водитель, с раздробленной левой стопой; лежал третью неделю и от скуки заводил разговор про что угодно, лишь бы кто ответил.
– Не доплыл бы, – отозвался с четвёртой койки Ходырев.
– Доплыл бы. Река – она сколько там? Он до середины дошёл уже.
– Он до середины дошёл раненый. И в сапогах.
– Сапоги можно скинуть.
– В воде? Раненый? Ты пробовал в воде сапоги скидывать?
– Я в Днепре тонул, – сообщил Мелешко с достоинством. – В сороковом. Не по войне, а так, по глупости.
– Ну и как, скинул?
Мелешко подумал.
– Не скинул, – признал он. – Меня баграми доставали.
Спор этот они вели, как выяснилось, не первый раз, дословно и в том же порядке, и палата слушала вполуха. Вахрушев из-за аппарата велел не мешать смотреть, и зашикали на него громче, чем на спорщиков.
Обгоревший за всё это не шевельнулся ни разу.
Койки развезли по местам за полночь. Меня разворачивали в проходе последним, и я оказался к нему ближе, чем лежал днём, и увидел, что марля у него на виске отошла и под ней голое, красное, блестящее.
Пришла на зов тётя Груша, поправила и высказала мне, чтоб спал, а не глазел на чужие болячки.
Кондрат с Ерёмой приехали на шестой день.
Приехали не сами по себе. Кондрат отпросился у Пахомыча и шёл с попуткой БАО на склад – выбивать дюрит и медную трубку, которых в полку не было третью неделю. Ерёму Батя отпустил заодно: исправных машин было меньше, чем лётчиков, и в тот день очередь до него не дошла. Ерёма выложил мне это всё с порога, торопясь, будто я собирался его в чём-то уличить, и в конце приплёл, что Батя сперва не пускал, а потом махнул рукой.
Кондрат к рассказу не прибавил ничего. Он вошёл, снял пилотку, оглядел палату, койку, мои руки и сел на табурет так, будто собирался тут жить. – Здоров, командир.
– Здоров.
– Худой стал.
– Меня кормят.
– Плохо кормят, – заключил он и полез в вещмешок.
В мешке было полотенце, мыло, две пачки печенья непонятного происхождения, кисет, который он тут же убрал обратно, вспомнив, что я не курю, и стеклянная банка, замотанная в тряпку.
– Мёд. Клава собирала по хатам, три двора обошла. Велела передать – Меченому, и чтоб ел, а не раздавал.
Ерёма топтался в проходе, потому что второго табурета не нашлось, и говорил без передышки: что Пахомыч наконец выпустил его машину и он слетал уже трижды, и теперь ждет своей очереди. Что Валя прислала фотокарточку с уголком и он её носит в планшете, что гребёнка дошла и про неё Валя написала полстраницы.
– Ты садись, – предложил Мелешко со своей койки. – На край ко мне садись, я подвинусь.
– Мне неудобно.
– А стоять удобно?
Ерёма сел на самый краешек и продолжил уже оттуда.
Новости, если их выбрать из всего этого, были такие. Тищенко вернулся из санбата и уже летает. Гаврилов жив, привёз машину в дырах и с перебитой тягой – как сел, никто не понял. Соседи ушли, всем полком, за два дня до того; куда – не сказали.
– А наших-то не пришло двое, – Ерёма поскучнел разом. – Ты да Воронов.
– Воронов?
– Ага. Гаврилов говорит, его подожгли и он ушёл вниз, на запад, к балкам, там ещё дорога такая с деревьями. Далеко, за пятнадцать вёрст от тебя. Искать некому, там немец. – Он поковырял ногтем одеяло. – Гуреев уже написал: не вернулся с боевого задания.
Я лежал и прикидывал.
Пятнадцать вёрст – это не рядом. Пятнадцать вёрст я бы за ночь не прополз и с двумя здоровыми ногами. Мой обгорелый упал в трёхстах метрах от меня, в том же квадрате, к востоку, и голос в эфире перед этим был чужой, с чужим номером, и вплетался в чужую передачу. Я это слышал сам.
– У меня тут лежит один, – я мотнул головой через проход. – Я его ночью вытащил из машины. Обгорел сильно, лица нет.
Ерёма привстал, посмотрел, сел обратно.
– Так это, поди, из двадцать шестого. У них трое не пришли в тот день, я слыхал. Ох и досталось им.
– Я так и думаю.
– Ты, Сокол… – Он замялся. – Ты и его, значит. Который раз уже.
– Считать будешь?
– Я считаю, – серьёзно ответил Ерёма и покраснел.
Кондрат за всё это время встрял один раз, когда речь зашла про полк.
– Слух ходит, – уронил он, глядя в пол. – Нас будто снимут на переучивание. Не завтра, а к осени. И вроде как не в тыл сажать, а после сразу вниз, на юга.
– Кто говорит?
– Никто не говорит. Бумага пришла в штаб, а какая – начфин с писарем языками потрепали, а те люди без хребта, у них внутри ничего не держится. – Кондрат поднялся и надел пилотку. – Ты выздоравливай. Ласточку я держу под сеткой, гоняю через день. Она без тебя стоять не любит.
Они ушли, и палата после них показалась тише, чем была до.
На восьмой день у меня с пальцев сняли бинты.
Кисти остались замотанными, а пальцы освободили – красные, глянцевые, с кожей, которая ходила складками не там, где надо. Сгибались плохо. Военврач Гуляева, лет сорока, с коротко остриженной седой головой, помяла их и вынесла приговор:
– Заживёт. Держи в покое.
– Мне бы не в покое.
– Что?
– Мне бы их разрабатывать. Гнуть и разгибать, помаленьку, каждый час. – Я поднял руки. – Иначе стянет и не разогну. Кожа новая, она короткая, ей всё равно, как мне потом ручку держать.
Гуляева посмотрела на меня как на прибор, который заговорил.
– Кто тебе это сказал?
– Фельдшер один говорил. У нас в полку.
– Умный у вас фельдшер. – Она подумала. – Разрабатывай. Только не рви и не мочи. Порвёшь – зашивать не стану, само зарастёт, и криво.
Разрабатывал я через боль, и боль была особого сорта – тянущая, будто под кожей натягивали и не отпускали. Считал до двадцати, отдыхал, снова до двадцати. К вечеру от этого начинал тянуть и рубец на лице, хотя связи тут не было никакой.
На девятый я уже держал карандаш. Держал в кулаке, как дети держат, но держал.
Первым делом написал домой.
Про руки и ногу – ни слова. Ободрал, мол, при вынужденной, отлёживаюсь недельку, кормят хорошо. Я эти письма писал уже которое по счёту и всякий раз ловил себя на том, что вру женщине, которую в глаза не видел, и вру старательно, с подробностями, чтоб ей было спокойнее. За сына, которого нет.
Вторым – под диктовку.
Аким Прошин, ополченец из-под Камышина, лет сорока пяти, с осколком в спине, грамоте учен не был вовсе. Он подобрался ко мне бочком, потоптался и попросил, глядя в сторону:
– Ты, слыхать, писать могёшь теперь. Мне бы бабе своей.
– Диктуй.
Диктовал он тяжело: скажет фразу – и молчит минуту, а потом велит первую переписать иначе. «Здравствуй, Настя». Дальше – что жив. Дальше длинно про то, как крыть крышу над сенями, и чтоб непременно позвала Игната, а Игнат запросит четверть, так пусть даст и не жадничает, потому что без крыши сено сопреет и корову зимой кормить нечем.
– Про рану-то писать?
– Не пиши.
– А если узнает?
– Откуда ей узнать. – Прошин посопел. – Ты вот что. Ты в конце припиши: целую, мол, крепко. Она такое любит.
Я приписал. Буквы выходили корявые, с нажимом не там, и Прошин, забирая листок, долго смотрел на то, чего прочесть не мог.
Про то, что творится там, откуда меня привезли, в палате говорили мало и глухо.
Ходило слово «Сталинград». Оно ходило вторую неделю и делалось всё тяжелее. Сводки Полина читала вслух по вечерам, если газета доходила, и читала быстро, как всё, что она делала, проглатывая окончания.
Про пенициллин я вспомнил, глядя, как Гуляева разводит в тазу порошок и как у Ходырева под повязкой стало неладно.
Что это лекарство уже где-то есть – я знал наверняка. Где, у кого, с какого года, и добралось ли оно вообще до этой войны – не помнил, врать не буду.
Он щёлкнул пальцами в ночь на десятые сутки.
Я не спал. Нога дёргала, тётя Груша храпела в коридоре на сундуке, за окном в темноте кто-то заводил и глушил полуторку, заводил и глушил.
Сначала я подумал, что это лопнула доска в полу. Потом ещё раз, и ещё, и я понял, что звуки идут в ряд и с одинаковыми промежутками.
Щёлк. Пауза. Щёлк. Пауза.
Пять раз.
Он лежал напротив, у окна, в своей белой круглой голове, и правая рука у него была вытянута поверх одеяла. Правая была замотана легче левой – я потом узнал, что на нём оставалась крага, а левую он, видно, сорвал, когда рвал заклинивший фонарь. Пальцы шевелились. Он не проснулся, он вообще, по-моему, не был в сознании, а рука работала сама, как работает у человека во сне то, что он делает наяву каждый день.
По одной. Начиная с большого.
Меня выкрутило на койке так, что дёрнуло ногу и потемнело в глазах.
Я лежал и говорил себе разное. Что руки у людей устроены одинаково. Что я это слышал за свою жизнь тысячу раз – в очередях, в аудиториях, на разборах. Что человек в беспамятстве может делать что угодно.
Помогало это плохо, потому что щёлкали единицы. А по одной, начиная с большого, с этой самой паузой между – я слышал ровно от одного человека, и человек этот на прошлой неделе шёл мимо меня в проходе между хат, на полголовы выше, и говорил в затылок, что поглядит на меня в деле.
Обход был в девять.
Гуляева шла по ряду, за ней Полина с папкой, и у каждой койки Полина прочитала вслух с карточки – фамилию, ранение, число поступления, что за сутки. Читала она это тем же своим горохом, не поднимая головы.
Дошли до окна.
Ширму ставить не стали, повязку в тот день меняли позже. Гуляева наклонилась, приподняла край марли у виска, посмотрела и опустила.
– Воронов, – прочла Полина. – Пётр Афанасьевич. Младший лейтенант. Ожоги лица и шеи, второй-третьей. Поступил одиннадцатого. Температура тридцать восемь и две, к утру спала. Ночью приходил в себя, пить просил.
– Имя откуда?
– Сам назвал. В приёмном, когда привезли. Назвался и опять ушёл.
– Часть?
– Части не сказал, – Полина перевернула листок. – Я записала, что назвал. Больше он ничего не говорил.
Гуляева кивнула и пошла дальше.
Дальше в палате всё шло своим чередом: скрипел табурет, Мелешко просил утку, Ходырев требовал открыть окно шире. Я это слышал и потом вспомнил по порядку, кто что говорил.
Отец на каждое девятое мая вставал из-за стола с рюмкой и говорил одно и то же, с одной и той же паузой в одном и том же месте, и я это слышал столько раз, что перестал слышать вовсе. Слова были такие: «За предка нашего. За Петра Афанасьевича».
Не за Ивановича. Не за Николаевича. За Петра Афанасьевича, и дальше про три года, и про Кубань.
Афанасий – имя не то чтоб редкое. Их и в сорок втором хватало. И Вороновых по стране что Ивановых, я сам себе это доказывал две недели назад, лёжа на чехле под звёздами, и доказал так убедительно, что успокоился и лёг спать.
Только вот теперь совпадало трое: фамилия, имя, отчество. И щелчки.
Как прошёл этот день, я не помню. Кажется, ел. Кажется, тётя Груша ругалась, что не доел.
К вечеру стало разбирать по кусочкам, и первым разобралось самое поганое.
Он про это рассказывал, и не раз, и я сидел напротив, за тем же столом, в двух метрах, и умирал от скуки, и считал минуты до того, как можно будет сползти. Мне было шесть. Мне было восемь. Мне было десять, и в ту зиму его не стало, и от него остались кресло, портрет над камином и коробка в серванте.
А в восемнадцать я подал документы в Краснодар, на лётный. И вот тут-то надо было хотя бы спросить – у бабушки, у отца, у кого угодно. Коробку эту открыть. Два года потом отучился и не открыл.
Из тех моментов у меня осталось три с половиной обрывка.
«Был один вылет, после которого я не должен был жить». Это точно. Эту фразу он говорил всегда одинаково и всегда с этого начинал, и я по ней узнавал, что сейчас пойдёт длинное, и заранее скучнел.
«Меня тогда парень один вытащил. Ночью. По-пластунски». Это тоже точно, я даже голос его помню на слове «по-пластунски», он его выговаривал раздельно, по слогам.
И ещё что-то про шёлк. Что-то было про шёлк, и не мог вспомнить, что именно. Я лежал, и лез в собственную память, как лезут рукой в узкую щель за упавшей монетой, и не доставал.
А фамилии того парня в рассказах не было. Ни разу.
Отец однажды спросил – я это помню. Кто, мол, был-то, дед? Как звали? И прадед что-то такое ответил, короткое, и махнул рукой, и разговор пошёл дальше.
Может, он и не знал.
Может, он знал, а я не слушал.
Насчёт сорок третьего у меня и вовсе вышло глупо.
Я лежал и в третий раз пересчитывал свои четыре довода, которыми две недели назад так ловко отмахнулся, и первый из них разъехался у меня в руках сам, без всякой помощи.
Отец говорил: «три года провоевал, с сорок третьего». Три года – это до сорок пятого, тут не поспоришь. А вот откуда взялся сорок третий?
От награды.
Из серванта чаще всего доставали не саму награду, а книжку к ней – серую, с обтрёпанным углом, и в ней стояла дата. Отец показывал её гостям и по ней всё и считал, потому что бумаге он верил больше, чем разговорам.
И бабушка его один раз поправила. Прямо за столом, в мае, при всех: «Да раньше он начал, Володя, раньше». А отец отмахнулся и налил.
Я это помнил именно так – вместе с тем, как звякнула бутылка о край рюмки, и как бабушка поджала губы, и как никто не стал спорить, потому что за столом не спорят.
Потом ещё Кубань. Кубань – юг, а Кондрат сегодня сидел на этом самом табурете и говорил, что бумага пришла и что после переучивания полк вниз, на юга.
Я не стал додумывать до конца. Мне почему-то было важно не додумать в тот вечер до конца, оставить хоть что-нибудь неразобранным.
Ночью он позвал.
Не позвал даже – сказал в темноту, хрипло, коротко, одно слово. Может, «пить». Может, чьё-то имя.
Я перевалился, сел, спустил ноги. Здоровая держала, раненая висела. Три шага через проход я прошёл, держась за спинку соседней койки, и последний из них дался мне дороже всей ночи в полыни.
Постоял над ним.
Белая голова на подушке. Дырка для рта. Дыхание частое и мелкое, с присвистом на выдохе – гортань ему прихватило тоже.
Кружка стояла на подоконнике. Я взял её обеими лапами, потому что одной не удержал бы, и наклонил ему к губам, придерживая край. Он пил жадно, захлёбываясь, и половина ушла на бинт. Потом отвалился и задышал ровнее.
Я стоял и смотрел на человека, из-за которого у меня в прошлом месяце дважды поднималось изнутри такое, что я сам себе не нравился. На того, кто попрекал меня мордой при всех. На того, кто бросил ярус и подставил Ерёму, а потом врал про высоту и попался.
Он лежал и не знал, что через сколько-то лет будет сидеть во главе стола, в пиджаке с колодками, и говорить про вылет, после которого не должен был жить.
А напротив будет сидеть пацан и ждать, когда это кончится.
Дойти обратно я не смог. Осел на пол между койками, привалился спиной и просидел там, пока не начало сереть в окне, и тётя Груша нашла меня утром и подняла крик на весь коридор.
– Ты чего удумал?! Ты куда пополз, дурья твоя голова?
– К окну.
– Чего ты в окне забыл?
– Воздуху.
Она меня подняла, ругаясь, дотащила, свалила на койку и укрыла до подбородка, будто мне было пять лет.
Полина пришла на крик, посмотрела на промокшую повязку и полезла в папку.
– Крови много потерял, вот тебя и носит, – она писала, не поднимая головы. – У нас один такой в июле на крышу залез. Тоже за воздухом.
– Полина. Тот, у окна. Он из нашего полка.
Карандаш остановился.
– Какого – вашего?
Я назвал номер. Назвал фамилию комполка и почтовый ящик, и она всё это записала, переспросив цифры дважды.
– Сообщат?
– Напишем. – Полина закрыла папку. – Только ты имей в виду, как оно ходит. Пока туда, пока обратно, пока найдут, кому отдать. У нас в июне на одного трижды писали.
Глава 17
Ногу мне разматывали через день, и это было главным событием суток.
Возили в перевязочную на носилках: каталка в госпитале имелась одна и береглась для тяжёлых. Брались вдвоём – Вахрушев здоровой рукой под плечи, тётя Груша за ноги – и всю дорогу препирались, кто идёт быстро и кто кого дёргает.
Перевязочная помещалась в бывшей учительской. Окно там завесили марлей от мух, мухи всё равно набивались, потому что дверь хлопала поминутно. На столе лежала клеёнка, вытертая по углам до белизны, рядом стоял таз, куда бросали снятое.
Гуляева работала молча и быстро.
Сначала отмачивала, потом брала пинцет с длинными губками и вынимала из раны тампон. Тампон был с мазью, от которой несло дёгтем, и шёл он не сразу, а с потягиванием, будто из ноги тащили корень. В этом месте я всякий раз переставал дышать, и Гуляева всякий раз говорила одно и то же:
– Дыши. Не дышишь – хуже.
– Я дышу.
Я держался локтями за края стола, потому что ладонями держаться было нечем: их содрало стропой в ту ночь, и новая кожа сидела на них внатяг. Входное отверстие на бедре вышло аккуратное, выходное с пятак, и зарастало всё это изнутри, снизу вверх, как положено, только медленнее, чем мне хотелось. Гуляева наклоняла мою ногу к свету, заглядывала с торца и мурлыкала под нос что-то без мотива.
Мух на марле я насчитывал двенадцать. Иногда четырнадцать.
– Хорошо идёт, – объявила она, закладывая свежий тампон. – Грануляции чистые. Везучий ты, лейтенант.
– Мне бы поскорее.
– Всем бы поскорее. – Пинцет звякнул о таз. – Через неделю по палате пойдёшь. Через две – во двор. Побежишь – не обещаю.
Обратно я ехал мокрый, и трясло меня после этого с полчаса. Зато потом наваливался голод, злой и чистый, и обед я выхлёбывал до дна, выскребал углы миски и оглядывался, не осталось ли где. Тётя Груша просто наливала вторую, если было что налить, и ворчала на всю палату, что вот этот вот выест госпиталь до стропил.
А дальше начиналась скука.
Скука в госпитале – это работа. Ты лежишь, и день перед тобой стоит стеной, и надо его как-то пройти насквозь, а инструмента у тебя нет никакого. Газету к нам заносили не каждый раз, чаще районную, и ту, что заносили, я вычитывал до объявлений на обороте. На третий день я знал наизусть, что школа ФЗО объявляет набор и что утиль принимают по вторникам.
За окном был тополь, и по тому, как тень от рамы ползла по половице, я научился угадывать время с точностью до получаса.
Скучать я, вообще говоря, был обучен с детства.
У прадеда в гостиной стояли часы, высокие, в футляре, и били они каждые полчаса – один раз, коротко, будто откашливались. Кресло его торчало прямо напротив, а я сидел сбоку на низком стуле, куда меня сажали, и слушал. Слушал я не то, что он говорил. Я слушал часы.
Игру себе придумал такую: считать, сколько раз за вечер он скажет «Вот так это было». Это была его точка, он ею заканчивал каждый кусок и после неё делал вдох, чтобы начать следующий. Обычно выходило семь или восемь. Один раз я насчитал одиннадцать и потом неделю носил в себе это число как рекорд, и даже похвастался кому-то в школе.
Пацана одного звали Витька, и лазил он к нам через окно.
Окно было со стороны сада, невысокое, и днём его держали открытым настежь. Витька появлялся в нём сначала руками, потом головой – стриженой, в цыпках, с облупленным носом – оглядывал палату на предмет Вахрушева и переваливался внутрь.
Лет ему было девять или десять. Он торговал.
– Дядь, помидоры надо?
– Чего просишь?
– Ничего не прошу. – Витька выкладывал помидоры на подоконник в ряд, крупными вперёд. – Мамка велела отнести, а вы мне гильзу.
Гильз в палате не водилось, зато водились пуговицы, огрызки карандашей и одна немецкая монета, которую Мелешко берёг третью неделю и менять отказывался наотрез. Витька ходил вокруг этой монеты, как кот вокруг сала.
Мне он однажды принёс полдыни, завёрнутой в лопух, и уселся на край койки без приглашения.
– Ты лётчик?
– Лётчик.
– А сбивал?
– Сбивал.
– Много?
– Считать будешь?
Он подумал и сказал, что не будет, а нарисовать – нарисуешь? Карандаш я держал в кулаке, как держат дети, и линия у меня уезжала, и «лагг» на обороте газеты вышел кривой, с задранным носом. Я на него злился. Витька смотрел, приоткрыв рот.
– А немца?
– Немца зачем?
– А я его порву.
Немца я тоже нарисовал. Он его действительно порвал, тут же, на четыре части, и был очень доволен, и на другой день пришёл и попросил ещё одного, потому что тот кончился.
Мелешко в присутствии Витьки расцветал. Он подтягивался на локтях повыше, укладывал раздробленную стопу поудобнее и заводил про танки.
– Мы, значит, стоим в балке. Немец идёт по дороге, колонной. Я механик-водитель, я его не вижу, я в триплекс гляжу, а в триплексе пыль одна…
– Ты в тот раз говорил, их два было, – вставлял с четвёртой койки Ходырев.
– Два и было. Головных два.
– А теперь?
– А теперь я вспомнил, что третий сзади шёл. – Мелешко нисколько не смущался. – Ты, старшина, лежи и не мешай ребёнку.
К концу второй недели у него в этой колонне завёлся бронетранспортёр, а к концу третьей – мотоциклисты. Витька слушал, не моргая, и переспрашивал в тех же местах.
У прадеда было точно так же.
Немцев, которые заходили ему в хвост в одном и том же вылете, я помню то шестерых, то восьмерых. Отец потом пересказывал это гостям уже как своё, и у него их было десять.
Обгоревшего перевязывали в час дня, за ширмой из простыни на палках.
Работали за ней подолгу, вдвоём, иногда втроём. Оттуда несло чем-то странным, чему у меня нет названия. Он к тому времени уже стонал – раньше не стонал вовсе, и лучше бы, наверное, не начинал.
Один раз Гуляева вышла из-за ширмы, стянула перчатки и стала мыть руки над тазом, а я лежал в трёх шагах.
– Он жить будет?
Она домыла, стряхнула воду с пальцев.
– Будет.
– А лицо?
– Лицо – как зарастёт. – Гуляева взялась за полотенце. – Веки ему сберегли. Глаза целы. Это, лейтенант, вся хорошая новость, какая есть, и она немаленькая.
– Он говорит что-нибудь?
– Он пока не разговаривает, он терпит. – Она повесила полотенце. – Знаю, знаю. Из одного вы полка, сестра записала.
– Записала.
– Ну и лежи. – Гуляева оправила халат. – Ты, лейтенант, лучше своей ногой займись, она у тебя одна такая.
И пошла дальше по ряду. А я ещё полчаса прикидывал, много ли вышло из меня за эти дни лишнего, и выходило, что на глаз немного.
Полину я в тот же день поймал в проходе.
– Бумага в полк дошла?
– Отправила. – Она перекладывала карточки в папке, не поднимая головы. – Ответа нет.
– Рано ещё.
– Рано. – Полина перевернула листок и всё-таки подняла глаза. – Только ты имей в виду: полки стоят не на месте. Уйдут – бумага придёт на пустое поле и вернётся ко мне через месяц.
У Ходырева пошло совсем плохо на одиннадцатые сутки.
Неладное под повязкой завелось у него ещё на прошлой неделе, и об этом знали все, кроме, кажется, его самого. А в тот день началось с того, что он потребовал открыть окно шире, а окно и так стояло настежь. Потом от его койки потянуло – сладковато, приторно, не как от прочих. Гуляева пришла не в обход, а среди дня, разрезала повязку, посмотрела и велела нести в операционную немедленно.
Резали его ещё раз. Потом возили из армейского какую-то сыворотку, и Вахрушев ходил из угла в угол и командовал громче обычного.
Ночью за его койкой поставили ширму и зажгли на подоконнике коптилку из гильзы. Полина сидела там до трёх. Я не спал и слышал, как она поправляет ему что-то, и как он один раз довольно внятно попросил пить, и как потом стало тихо.
Утром койку вынесли вместе с матрасом во двор, на солнце.
Хоронили в полдень, за станицей, у края школьного сада, где земля была помягче.
Я решил идти.
Решение это было дурацкое, и я это понимал, пока садился, спускал ноги и нашаривал сапог. Здоровая держала. Раненая слушалась хуже, чем неделю назад, потому что неделю назад я на неё не наступал вовсе. До двери палаты я добрался, держась за спинки коек.
Коридор был длинный.
К середине его меня повело в сторону, я привалился плечом к стене и постоял. Потом дошёл до крыльца и там сел на верхнюю ступеньку, потому что дальше ступеньки шли вниз.
Двор был пустой, белый от солнца. За плетнём кто-то вёл лошадь.
Вахрушев нашёл меня минут через пять. Он вышел на крыльцо, увидел, набрал воздуху – и не стал. Сел рядом, сухую руку положил на колено, здоровой поправил мне сползшую с плеча гимнастёрку.
– Сиди, коли вылез.
Оттуда, из-за садов, донеслось: залп, пауза, второй, пауза, третий. Винтовки били вразнобой, кто-то опоздал на полтакта. С тополя над крыльцом снялись воробьи, покружили и сели обратно.
– Отделение выздоравливающих, – заметил Вахрушев. – Пятеро. У двоих головы обмотаны, а один с рукой на перевязи просто в строю стоит, ему винтовку не поднять. Начальник ругался, а где взять.
Он посидел ещё, потом поднялся и потащил меня обратно, взявшись подмышку одной рукой, и был он для однорукого до неприличия сильный.
Про Ходырева я знал, что он старшина, что он из-под Пензы и что он не ел после операции. Больше ничего.
Мы однажды ехали с отцом на дачу, и по дороге стоял обелиск – серый, с жестяной звездой, у поворота. Отец затормозил, вышел и постоял там минуты три. Дождь тогда моросил, я остался в машине и смотрел в телефон.
Стоит ли что-нибудь теперь на том месте у школьного сада, свезли ли их потом в одну братскую – не знаю.
Началось с новых раненых: их привезли ночью, двумя машинами, с плацдарма, и клали в коридоре, потому что мест не было. Своего они не видели ничего, а пересказывали чужое, слышанное на дороге от шофёров. Что над городом стоит зарево и ночью читать можно. Что горит нефть у самого берега и течёт по реке горящая. Что бомбили не позиции, а город, весь день, сплошь.
Сводку Полина в тот вечер прочитала свою обычную: упорные бои, отбито столько-то атак, подбито столько-то танков. Слушали её молча, и никто не переспросил, как переспрашивали всегда.
Я лежал и знал больше всех в этой комнате.
Знал, чем кончится и когда. Знал даже месяц, в который они там начнут. А вот сколько человек в эту ночь на переправах и в подвалах – этого не помню.
Молодое тело между тем занималось своим делом.
Оно жрало всё, что давали, и хотело ещё. Оно засыпало за десять минут после дня, в котором ничего не происходило. Табак мне выдавали наравне со всеми, я его не курил и менял: за пачку махорки Прошин отдавал сахар, за две – сахар и хлеб, и торговался при этом всерьёз, с обидой в голосе, будто я его грабил.
– Ты, летун, совести не имеешь.
– Не имею.
– Люди курят, а он выгоду ищет.
– Люди курят, – соглашался я. – Давай сахар.
Настин ответ Прошину пришёл на шестнадцатые.
Он его получил утром, продержал в руках до обеда, потом до чая, а после чая пошёл искать, кто прочтёт.
Пошёл он не ко мне.
Витька как раз перевалился в окно с помидорами, и Прошин перехватил его на подоконнике, за штанину.
– Погоди, малец. Читать умеешь?
– Умею. Я в третий перешёл.
– Читай.
Витька уселся на подоконник, свесив ноги внутрь палаты, развернул треугольник и стал читать по складам, громко и без выражения, как читают в школе у доски. Палата затихла.
Настя писала, что жива и что все живы. Что крышу над сенями крыли, и Игнат приходил, и запросил не четверть, а полторы, и она дала полторы, потому что мужиков в селе не осталось совсем. Что корова отелилась в июле, тёлочка, рыжая с белым лбом. Что Марья-соседка получила бумагу на старшего.
Про Марью-соседку было в середине, между тёлочкой и тем, что картошка нынче мелкая.
Прошин слушал, глядя в пол между сапог, и повторял себе под нос за Витькой концы фраз – тихо, одними губами, будто заучивал.




























