Текст книги "Небесный этюд. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Слава Лунич
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 35 страниц)
К вечеру объявили: топят баню. После такого дня – награда не хуже медали. Печурку раскочегарили с запасом, и когда старшина зачерпнул ковшом из чугуна и метнул на каменку, воздух будто лопнул. Я охнул и полез на нижний полок, где помилосерднее. Лукин сидел выше лупил себя веником по лопаткам и приговаривал что-то бессвязно-блаженное. И вот тут меня наконец отпустило. Та секунда над переправой, когда трасса прочертила мимо крыла, ушла куда-то вглубь, притупилась. Я привалился спиной к бревенчатой стенке и просто дышал. Выбрались из парилки красные и с гудящими ушами. И тут же взялись за ведра: раз дали горячую воду, грех не постираться. Я застирал подворотнички, пропотевшую насквозь нижнюю рубаху, портянки.
Мыло на всех было одно, и мы гоняли его по кругу, как драгоценность – каждый норовил не измылить лишнего. Оттер, отжал, развесил на бечевке меж капониров. Белье захлопало на ветру, к ночи подсохнет. Чепуха на первый взгляд. А наденешь наутро чистое, пропахшее ветром – и день начинается чуть по-человечески. Ерема принес «Красную звезду», уже потрепанную. Развернул бережно, будто письмо.
– У Симонова вот еще нашел, – сообщил с гордостью, точно сам сочинил. – «Если дорог тебе твой дом…». Слыхал?
А тут это были новые стихи, и переписывали их наперегонки. У половины летчиков в планшетах лежали самодельные блокнотики из тетрадных листов, из оборотов сводок. И в них карандашом переписана классика военных лет.
Хоть эти слова и имели теперь иной смысл, я часто записывал себе лишь отдельные фрагменты. Так и тут я выбрал лишь пару строф, 15 и 16.
– Ты складно пишешь, ровно, – заметил Ерема, заглядывая через плечо. – У меня-то каракули. Дашь потом глянуть, что у тебя есть?
– Дам.
Кондрат тем временем принес обещанный напильник. Уселся на чурбак, пристроил осколок на колене, показал, как снимать кромку – не спеша, чтоб не сколоть.
– Мундштук резать умеючи надо, сверлить. – ворчал добродушно. – Для начала гребенку сделай. Или колечко. Девке своей пошлешь, коли есть.
Любимой у меня не было – ни здесь, ни там. Но очень уж хотелось заняться чем-то обыденным, да и просто поработать руками. Стекло поддавалось тяжело, кромка белела под зубьями, ложилась стружкой на колено. Работа тихая, мирная, оттого и хорошая. Я скосил глаз на Клавину гребенку с вензелем, на портсигар, что крутил в руках комэск. Все это когда-то было чьим-то фонарем.
А теперь лежало в наших карманах, гладкое, обточенное, ручное. Дурацкая гордость. Вечером в хате разбирали вылет. Не Батя – сами, как оно всегда у летчиков, когда КП уже отчиталось, а душа еще не остыла. Кузьмин чертил пальцем по столешнице – показывал, как «худые» заходили снизу и как он их встретил. Ерема таращился, время от времени вставляя «а я!». И то верно, он помог сегодня Кузьмину достать одного. Про меня Голубь сказал коротко:
– Сокол одного завалил. Прикрыл меня грамотно.
И все. Ни про то, как я едва не провалился за желтым коком, ни про четвертого. Я поймал через стол его взгляд, и он как бы сказал «это между нами, разбирать я это буду с тобой, а не при всех». Я кивнул. Мужики загалдели, кто-то хлопнул меня по плечу «Наш салага растет!».
Нам всем нужно было выпустить пар, и ребята еще долго смаковали подробности вылета. Сегодня все сели живыми. Но, когда разговоры стихли, традиционно помолчали в память о тех, кого ранее потеряли.
Часть наших вышла наружу. Кто хмуро закурил, кто просто смотрел в небо, словно наслаждаясь его безмятежностью. Голубь сидел, дымя самокруткой, в стороне на ящике Он поймал мой взгляд и чуть заметно кивнул. Я понял, экзамен сегодня сдал. И дело было не в сбитом враге, а в той секунде, когда замер, услышав крик, и не полез за славой. Круги затемно все равно придется нарезать – взлет еще не тот. За окном уже синело к ночи. На дальнем краю поля Кондрат гонял на пробу чей-то мотор. На колене у меня лежал недоделанный кусок оргстекла, обточенный наполовину. Завтра опять с рассветом. А пока можно было сидеть, слушать и ни о чем не думать. Хоть уже и не было нужды строить из себя шпиона и мотать на ус полезные сведения, я все еще по инерции больше наблюдал. Чем больше я впитаю истории этих людей, их мысли, тем прочнее врасту в эту реальность. Любой намек на тоску по родному миру лучше гасить в зародыше. Витать в облаках и упиваться жалостью к себе – непозволительная роскошь.
Еще больше бесплатных книг на https://www.litmir.club/
Глава 6
Утро выдалось нелётное.
С запада натянуло низкую хмарь, поле раскисло за ночь, и Батя, глянув на небо, махнул рукой – сидим. Редкий подарок. Полк выдохнул, растёкся по стоянкам и хатам, и аэродром впервые за много дней загудел не моторами, а человеческими, домашними делами.
Я этому дню обрадовался, как школьник отмене контрольной. Взлёт мне ставить в такую грязь не выйдет, круги нарезать негде – значит, можно просто жить. Странное это было слово применительно к тому, что со мной творилось, но другого я не подобрал.
Кондрат с утра колдовал над мотором соседней машины – своя стояла вылизанная, а руки у него не отдыхали никогда. Я подсел рядом, подавал, светил, придерживал. Дело знакомое, привычное уже до того, что руки шли сами.
– Слышь, командир, – сказал он, не поднимая головы, – письмо тебе снова.
– Откуда знаешь?
– Гуреев с утра спрашивал, где Соколов. У него для тебя завсегда одно.
Я нашёл Гуреева у КП. Он рылся в брезентовой сумке, раздавал треугольники по звеньям – кому два, кому ни одного, и по лицам было видно, кому что.
Один сержант из пополнения отошёл с письмом за капонир и долго не возвращался. За ним никто не пошёл.
– Держи. – Гуреев протянул серый треугольник. – От матери. Аккуратная она у тебя, каждую неделю пишет.
Мать. Не моя – Соколова. Я уже привык думать о ней так, будто она и вправду моя, и от этого делалось муторно.
Отошёл, развернул. Тот же старательный округлый почерк. В хозяйстве все в порядке, отец почти поправился, соседка передаёт поклон. И под конец, обязательное: «пиши, Коленька, сердце не на месте». Всегда одно и то же, и всегда – как под дых.
Я сложил листок, сунул в карман. Вечером отвечу. Начальство хвалит, врага бьем, и все со мной хорошо. Складные, ровные строчки, за которыми почти ни грамма правды, только та единственная правда, что нужна ей: сын жив. Пусть думает, что жив.
– Чего смурной? – Кондрат, когда я вернулся, глянул искоса. – Дома неладно?
– Порядок дома. Огород взошёл.
– Ну и слава богу. – Он подтянул хомут, крякнул. – Огород – это дело. Огород взошёл – значит, будет что зимой в котелок кинуть.
К полудню распогодилось наполовину – хмарь поднялась, но летать всё равно было нельзя. По раскисшему полю не сильно-то разгонишься.
Кто спал, кто латал сапоги. Небольшая компания резалась в домино на ящике. У крайнего капонира Лукин растянул гармонь. Не пел ещё – перебирал, нащупывал мотив. Подтягивались, рассаживались вокруг. Ерёма примостился под боком у Ваньки, заглядывал ему в руки, как в раскрытую книгу. Кто знает, не будь всего этого, может Ерёма и стал бы тоже музыкантом, и разлучаться с любимой бы не пришлось.
– «Тёмную ночь» давай, – попросил кто-то.
– Рано ей, – отозвался наш музыкант. – Она вечерняя. Днём не идёт.
Взял другое, плясовое. Двое молодых пошли было притопывать, дурачась, старики посмеивались. Я сидел с краю на катушке из-под кабеля и смотрел на них.
Свои. Чужие ещё месяц назад, а теперь свои. Лукин с гармонью, Ерёма такой отзывчивый и светлый, Кузьмин, спящий вполглаза в тени. Кондрат. Голубь где-то на КП. Я знал уже, кто как ходит, как смеётся, у кого какая присказка. Знал, что Ванька перед вылетом трижды сплюнет через левое плечо, а Кузьмин никогда не бреется в день боевого – примета.
Знал, что Ерёма пишет девушке в Куйбышев и стесняется так, что уши горят. Я знал их. А они не знали меня. Настоящего – не знали и знать не могли.
– Сокол, а ты чего молчком? – Ерёма обернулся. – Спой чего.
– Не умею.
– Все умеют.
– А я нет.
– Оставь его, – вступился Лукин. – Не всякому голос дан. Ты, Ерёма, вон поёшь как кот на заборе, а лезешь.
Ерёма надулся для виду, тут же прыснул. Ванька повёл опять про синий платочек. Похоже она у гармониста самая любимая, хотя и не только у него. Наши подхватили в несколько голосов слегка вразнобой. Я как ни странно тоже зашевелил губами.
Вот так-то получается – только теперь я почувствовал настоящую жизнь в этих строчках, глядя на лица, полные надежды и тихой грусти. Сидел на раскисшем поле сорок второго года, среди людей, половина которых до Сталинграда не доживёт, и горло сдавило.
После обеда прошёл слух: Батя собирает на разбор. Разбирали не сегодняшний – сегодня не летали – а вчерашний вылет, тот, с прикрытием переправы. КП уже отчиталось, но Батя любил пройтись по бою сам, при всех, чтоб наука шла в народ, а не оседала в бумагах.
Собрались в большой хате. Расселись по лавкам, кто на полу, кто привалился к стене. Батя встал у стола – на нём лежал разграфлённый лист, по нему он мелом чертил заходы. Рядом присел Голубь, курил.
– Ну. – Батя обвёл нас глазами. – Вчера сходили неплохо. «Илы» отработали, переправу разбили, своих привели всех. Один сбитый на нас, один на Кузьмина. – Он помолчал. – А теперь по делу. Кузьмин, доложи, как «худые» заходили.
Кузьмин доложил – сверху справа, из солнца, парами. Батя чертил, кивал, переспрашивал. Разобрали, кто где стоял, кто кого прикрывал. Дошло до нас.
– Голубь. Твоя пара. Ты верх брал.
Голубь встал, рассказал коротко. Как свалил лобовую, пропустил ведущего, как ведомый кинулся следом и как Сокол его снял. Ровно, без прикрас – и без того, чтоб меня выпятить. Снял ведомого, прикрыл грамотно.
Батя повернулся ко мне.
– А доверни-ка мне это, лейтенант. Как ты его брал.
Вот оно. Я поднялся. В хате стало тихо – не враждебно, а внимательно, лётчики любят чужую науку, если она к делу.
– «Худой» висел у ведущего на хвосте, – сказал я. – Тянул трассу. Я довернул с превышением, взял упреждение и дал очередь. Первую перебрал, вторую положил по мотору.
– Упреждение как считал?
Опасный вопрос. Не потому, что я не знал ответа – знал слишком хорошо, назубок, так, как тут ещё не считали – а потому, что ответить надо было по-здешнему, а не по-курсантски из будущего.
– Не считал, товарищ капитан. – Я пожал плечами. – Глазом. Вижу, куда он идёт, куда я иду, и веду ствол наперёд, чтоб сошлись.
– Глазом, – повторил Батя.
– По ощущению. Как… – я поискал слово поживее, попроще, – как в бабки играть. Не рассчитываешь, а чувствуешь, куда бита ляжет.
По хате прошёл смешок – сравнение зашло. Батя усы не растянул, но глаз у него потеплел.
– В бабки, – хмыкнул он. – Слыхали? Он мессера в бабки бьёт. – И тут же серьёзно: – А вертикаль откуда взял? Ты за Голубём на вертикаль полез так, будто всю жизнь на ней дрался. У нас полк полгода на неё переучивался. А ты – с двух вылетов.
Холодок под гимнастёркой. Я поднял руку к затылку – привычный жест.
– Не знаю, товарищ капитан. Летишь и знаешь, куда надо. А спросите, откуда знаю, – не отвечу.
Батя пожевал губами. Посмотрел на меня долго, тем своим взглядом, что просвечивал насквозь. И я не знал, чем это кончится. Вроде он уже видел, что в воздухе я двигаюсь отлично, мог бы и перестать докапываться. Но, видно, хотел, чтоб все это услышали.
– Бывают такие, – сказал он вдруг, и не мне, а в хату. – Самородки. Редко, а бывают. Иной академию кончит, а в небе полено поленом. А другой от сохи, грамоте едва учён, а сядет в кабину – и всё при нём, будто с этим родился. – Он ткнул мелом в мою сторону. – Соколова нашего перед грозой мямлей помнили. А приложило башкой – и словно отперло что.
– Контузия, – солидно поддакнул кто-то с лавки. – У нас в тридцать девятом мужика тряхнуло – он по-фински заговорил, отродясь не знал.
– Ну, по-фински наш вроде не лопочет, – под смех отозвался Батя. – А летать выучился заново, и лучше прежнего. Пусть. Нам такие нужны.
И всё. Самородок. Списали на голову – так, как я и надеялся, только лучше: не с подозрением, а с уважением.
Я стоял, держал лицо, а внутри отпускало.
– Только вот что, Сокол. – Батя прищурился. – Талант талантом, а вчера ты за жёлтым коком чуть не сунулся. Голубь тебя окриком с того света вернул.
Значит, Голубь всё-таки доложил. Не при всех вчера, а Бате с глазу на глаз, как положено. Я глянул на Голубя. Тот смотрел в пол, курил, ни один мускул не дрогнул.
– Виноват, – сказал я. – Азарт.
– Азарт, – Батя кивнул. – Азарт хорошего лётчика в землю кладёт быстрее, чем немец. Запомни, и все запомните. Сбил – уходи. Не добивай, не догоняй, не любуйся. Живой домой – вот твой орден. Понял?
– Понял.
– Садись.
Я сел. Ерёма толкнул меня локтем, шепнул восхищённо: «Самородок, слыхал? Это ж про тебя!» – и сиял так, будто самородком объявили его самого.
К вечеру распогодилось совсем. Хмарь ушла на восток, небо промылось, и над полем встали чистые холодные звёзды. Летать поздно, а завтра, похоже, будет лётный день – Кондрат уже ворчал, что с рассветом опять погонят, а машина у Кузьмина недобрана.
Ужинали не спеша. Фронтовые в этот раз не давали, но старшина расщедрился на лишний чай с сахаром, и то ладно.
После ужина я сел за письмо матери. Вырвал листок из блокнота и собрался с мыслями. «Здравствуй, мама. Жив-здоров, у нас тут все хорошо…». Ведь на самом деле я же пишу правду. Да, она думает, что это про ее сына, но по факту и в моральном плане я уверен, что поступил правильно.
Рядом Ерёма пыхтел над своим – в Куйбышев, девушке. Писал долго, зачёркивал, краснел, грыз карандаш.
– Слышь, Сокол, – не выдержал он. – А как правильно: «крепко жму руку» или это по-казённому выходит? Ей же не руку…
– А ты чего написать хочешь?
– Ну… – он совсем побагровел. – Что жду. Что вернусь.
– Так и напиши. Жду. Вернусь. Чего мудрить?
– Просто так? – Он посмотрел с сомнением. – Голо как-то.
– Не голо. – Я вспомнил те строчки из зачитанной «Красной звезды», что перечитывал позавчера при коптилке. – Проще не бывает, чем «жди меня, и я вернусь», но ты же не думаешь, что это примитивно.
Ерёма кивнул и склонился над листком. Я вернулся к своему. За стенкой Лукин все еще не унимался со своей гармонью. Пожалуй, под музыку даже проще писать.
Ночь опустилась быстро, по-южному. Разошлись по хатам поздно. Я лёг, закинул руки за голову, слушал, как за стеной кто-то ворочается, как поскрипывает под ветром плохо прибитая доска на крыше. Завтра затемно вставать. Круги нарезать, если поле подсохнет. Служба.
Заснул, кажется, сразу. Разбудил меня не сигнал. Что-то в самом воздухе было не так.
Далёкий, чужой звук мотора. Не наш – я уже отличал на слух. Наши гудели ниже, гуще. А этот шёл тонко, надрывно, с чужим подвыванием, высоко в чёрном небе, кружил где-то над станицей.
Я сел на койке. За окном – темень, только звёзды. И этот звук.
– «Ночник», – сказал в темноте чей-то голос. Кузьмин, кажется. – Ходит, зараза. Разведчик или бомбить пришёл.
Хлопнула дверь. Забегали. Со двора донеслось:
– Дежурное звено – на вылет! По машинам!
Я вскочил, натянул сапоги на босу ногу, комбинезон и вылетел в ночь. Холод хлестнул по лицу, разом прогнал сон. Над полем метались тени, кто-то тащил к машинам аккумуляторную тележку, кто-то уже сдёргивал чехол.
Голубь был у своей машины – застёгивался на ходу, злой, встрёпанный.
– Сокол! – рявкнул он, увидев меня. – Со мной. Ночью хоть раз летал?
– Нет.
– Значит, сегодня научишься. За мной как приклеенный. Потеряешь меня – садись по посадочным огням, не геройствуй. Понял?
– Понял.
Ночного полёта я боялся. Днём небо – холст, ясно видно, кто какие штрихи выводит, и сам знаешь, что делать. А сейчас это чёрная дыра, где земля и небо сливаются, легко перевернуться и не понять этого. Нас, конечно, учили, но по приборам, на тренажёре. И уже тогда я содрогался от мысли оказаться во тьме.
Кондрат вырос рядом, откуда ни возьмись, помог с парашютом, дёрнул лямку, проверил.
– Держись за огни, – бросил коротко. – И за Голубя. Он ночью как кошка.
Я влез в кабину и запустил мотор. Приборы засветились тускло, циферблаты еле видно. Голубь уже выруливал, я за ним, ловя в темноте его выхлопные патрубки – синеватые язычки пламени, единственный ориентир.
Взлетели по узкой полосе посадочных огней – три фонаря «летучая мышь», выставленных вдоль поля. Оторвался я чисто – то ли выучка Батина взяла, то ли в темноте некогда было думать телом, работал головой, по прибору. Скорость по стрелке – тяни.
Оторвался. Убрал шасси. Земля пропала совсем, будто её и не было. Остались только приборы да синие огоньки впереди – Голубь.
– Идёшь? – в наушниках его голос.
– Иду.
– Смотри на меня. Больше никуда. Верх ищу я.
Мы полезли вверх, в черноту. Чужой мотор выл где-то над нами и левее – «ночник» ходил кругами, не зная ещё, что подняли перехват, или зная и не боясь. Голубь тянул на него, набирая высоту, а я держался за его выхлопы, за эти два синих язычка, и это было всё моё небо – два огонька в бездонной тьме.
Земля дала знать о себе – по станице ударил прожектор. Голубой столб вспорол темноту, зашарил по небу, ощупывая. Второй встал рядом. Заметались, скрестились – и поймали. В перекрестье, в дрожащем голубом свете, повис он – тонкий, двухмоторный, с длинными крыльями. Разведчик. Шёл ровно, нагло.
– Вижу, – выдохнул Голубь. – Держись, Сокол. Захожу.
Прожекторы вели цель, и Голубь пошёл на неё из темноты, снизу-сзади, из мёртвой зоны. Я тянулся следом, задыхаясь от перегрузки и от того, что земли под нами не было вовсе, одна чернота.
«Ночник» рос в голубом свете. Стрелок заметил Голубя поздно – сверху потянулась к нам жидкая трасса, красные шарики поплыли мимо, левее, не достали. Голубь довернул. Короткая злая очередь – я видел, как его трассы уткнулись в тёмное крыло, в мотор. Раз, другой. От левого мотора «ночника» плеснуло рыжим. Он качнулся, завалился, потянул вниз, разматывая огненную нить, и прожекторы вели его до самой земли, пока он не ткнулся где-то за станицей, за рекой, вспухнув коротким оранжевым цветком.
– Готов, – сказал Голубь. Спокойно, буднично. – Домой, Сокол. По огням.
Обратно я шёл за ним, вымотанный так, будто сутки не спал. Посадочные огни выплыли из темноты тремя жёлтыми точками. Голубь сел первым, я за ним – по прибору, по счёту, не веря телу, доверяя только стрелке и глазу. Коснулся. Покатился. Встал.
Тишина. Мотор на малых. Сердце в самом горле.
Кондрат уже бежал к машине, лез на крыло.
– Живой?
– Живой.
– А чего белый опять?
– Ночь, – сказал я. – Земли не видать.
– То-то и оно. – Он спрыгнул, крякнул. – Ночью летать – это тебе не днём в бабки играть. Слыхал я про твои бабки, весь полк уже слыхал. – Он усмехнулся в темноте. – Самородок.
В хату вернулись под утро. До подъёма оставалось всего ничего, но никто не ложился – сна как не бывало, после такого не спится.
Голубь достал кисет, свернул, прикурил, протянул мне. Я взмахнул ладонью, мол, не надо. Руки ещё чуть подрагивали.
– Первый ночной, – сказал он. – Ничего сходил. Держался.
– За огни держался.
– За огни – это правильно. – Он затянулся. – Ночью гонору нету. Ночью все смирные. Земли не видишь – и сразу вспоминаешь, кто ты есть под этим небом. – Он помолчал, глянул искоса. – А днём иные забывают. Ты вот вчера забыл. За жёлтым коком.
– Больше не забуду.
– Все так говорят. – Он затоптал окурок. – Ладно. Сбили гада – и то дело. Разведчик был, фотографировать шёл. Отфотографировал.
За окном сереть начало. Я остановился у завалинки, сел, и мне было, странно сказать, хорошо. Не то что бы совсем, но как-то легко спокойно. Свои укладывались досыпать, наше звено разбрелось кто куда, понимая, что после боя все равно не уснуть. Они все еще были живые, родные настолько, будто я всю жизнь их знал. Гад лежал за рекой обгорелой грудой. Впереди был лётный день, круги, служба и бог знает, что ещё. Будь у меня возможность повернуть все вспять, попасть снова в какую-нибудь грозу и очутиться в родной казарме с друзьями, не уверен, что воспользовался бы ею.
Глава 7
Поле за ночь подсохло, и с рассветом нас погнали.
Батя стоял у стола с разграфлённым листом, водил мелом. Не по нам чертил – по чужим машинам. Восемь горбатых силуэтов в ряд, стрелка от них через реку, к жирному пятну на том берегу.
– Штурмовики идут утюжить колонну за Доном, – сказал он, не оборачиваясь. – Восьмёрка «илов». Наше дело – довести их туда, постеречь, пока работают, и привести обратно. Понятно ставлю?
– Понятно, – за всех отозвался Кузьмин.
– Ни черта не понятно. – Батя обвёл нас глазами. – «Ил» на выходе из атаки – как баба на сносях. Тяжёлый, тихий, брюхо голое, стрелка сзади нету. «Худой» его в хвост берёт с десяти метров, в упор, и всё. Одна очередь. Ваше дело – не дать. Верх стеречь, солнце стеречь. Сами в драку не лезьте, если горбатый цел. Ваша награда сегодня – привести домой восемь. Не семь. Восемь.
Он положил мел, отряхнул пальцы.
– Голубь ведёт группу. Шесть машин, три пары. На выход через сорок минут.
Разошлись. Я пошёл к своей.
Кондрат уже закончил – стоял на крыле, вытирал ветошью руки, глядел сверху вниз, как хозяйка на выставленный пирог.
– Заправлена под пробку, – сказал он. – Ленты набил. Радиатор не рви, командир, я тебе один раз сказал.
– Не порву.
– Смотри мне. – Он спрыгнул, крякнул. По-стариковски держался за поясницу, хотя старым не был – так, за сорок. – Горбатых поведёте?
– Их.
Он помолчал. Достал кисет, свернул, прикурил и задумался о своём.
– Тяжёлая работа, – сказал, наконец. – Хуже нет. За себя дерёшься – сам себе хозяин. А тут за чужую спину отвечаешь, а спина эта тихоходная, вниз глядит, тебя не видит. – Он сплюнул табачную крошку. – Ну, бог даст.
Пока я стоял у машины, через поле протарахтела штурмовая полуторка – из соседнего полка приехали двое, договориться о встрече в воздухе, свериться по времени и высоте. Один остался у КП с Батей, второй, помоложе, подошёл к нам, к истребителям, покурить перед делом. Высокий, худой, с обгорелыми на солнце ушами, в замасленном комбинезоне. Протянул кисет по кругу.
– Вы, значит, нас поведёте? – спросил он, ни к кому и ко всем.
– Мы, – сказал Кузьмин.
– Ну, ведите хорошо. – Он усмехнулся, но глаза не смеялись. – Мы вниз глядим, нам вверх глядеть некогда. Вся надежда на вас, маленьких.
Маленькими они звали нас, истребителей за то, что рядом с их тяжёлой тушей ЛаГГ и вправду казался мелким. А мы их звали горбатыми. Так и жили – маленькие и горбатые, одни стерегут, другие пашут.
– Первый раз колонну бить? – спросил Кузьмин.
– Шестой. – Штурмовик затянулся. – С-под Тамбова я. Дома огород, мать, невеста. – Сказал это просто, без надрыва, будто представился. – Долетим – напишу ей. Не долетим – тоже кто-нибудь напишет.
Он затоптал окурок, кивнул нам всем разом и пошёл к полуторке. Обычное лицо. Одно из многих. Я и не запомнил бы его, если б не то, что было потом.
До вылета оставалось минут двадцать пустых. Я знал за собой, пустые минуты перед делом лучше не думать, а гасить. Отошёл за капонир, сел на плащ-палатку и надвинул пилотку на глаза. Кто-то тряхнул за плечо – Ерёма.
– Вставай, Сокол. Выруливают уже.
Он был при параде – шлемофон, планшет, мина решительная и даже гордая.
– Ты куда?
– С Кузьминым иду. – Он сиял. – Батя пустил.
– Ухо-то.
– Да зажило почти. – Он отмахнулся, покраснел, будто я его на вранье поймал. – Слышу нормально.
– Смотри верх, – сказал я. – Не считай трассы, не любуйся. Голову крути.
– Учёный уже. – Он фыркнул. – Сам-то давно летаешь?
Я не ответил. Крыть было нечем – давно ли. С месяц, если по этому телу считать. А по мне – будто всю жизнь и ни дня.
Горбатых мы поймали над своим берегом.
Они шли низко, тяжело, восьмёркой, растянувшись пеленгом. Тупоносые, с этим их горбом за кабиной – оттого и прозвище. Один за другим, в затылок, как утки на болото. Двигатели гудели густо, надсадно, не по-нашему – у нас густо, а у них ещё гуще. Земля под ними бежала близко, рукой достать.
Мы встали над ними навесом. Пара Голубя – я за ним, ниткой за иголкой, – выше и позади. Кузьмин с Ерёмой – с другого краю. Третья пара, Захарыч со своим верхним ярусом стеречь солнце.
Ведущий горбатый качнул крыльями. Голубь качнул в ответ. Ни слова по эфиру – эфир берегли, немец слушал. Просто качнули: вижу тебя, иду с тобой.
Дон блеснул слева, вильнул, ушёл под крыло мутной лентой. За ним – та сторона. Дымы, серые ниточки дорог, скопление у переправы. Туда мы и шли.
Я держался за Голубём и смотрел вниз, на горбатых. Странно было их вести. Не за себя дрожать – за них, за чужих, за восемь тихоходных машин, что ползли под нами и на нас надеялись. Ведущий их шёл спокойно, будто на параде, и я вдруг подумал: он же меня не видит. Он верит, что я тут, наверху. Спиной верит. И вся эта его вера – я и есть.
Прадед про горбатых упоминал отдельно. Как их не берегли поначалу, как посылали без прикрытия, как они горели пачками, а лётчиков-штурмовиков хоронили быстрее, чем истребителей. Я тогда, помню, ковырял вилкой в тарелке и ждал, когда он выдохнется. Теперь вёл эту самую восьмёрку и не помнил, чем у прадеда та байка кончалась. Забыл. Слушал бы иначе – знал бы.
Над целью нас встретили зенитки.
Земля вспухла чёрными кустами – раз, другой, гуще. Разрывы вставали перед горбатыми стеной, дёргали воздух. Снизу к ним тянулись цепочки светлых шариков – эрликоны, малокалиберные, злые – плыли лениво, обманчиво медленно, а у самого крыла вдруг вспарывали воздух с той быстротой, от которой холодеет спина. Один куст расцвёл прямо под ведущим – машину подбросило, качнуло, кусок обшивки сорвало с плоскости и унесло, но она выправилась, поползла дальше. Крепкие, черти. Броня. Горбатый и с дырой в крыле идёт, когда другой давно бы свалился.
Мы шли выше зоны разрывов, но и до нас доставало – раз тряхнуло совсем рядом, машину подкинуло воздушной волной, по фонарю щёлкнуло осколком, оставило белую царапину на стекле. Я невольно вжал голову. Голубь даже не шелохнулся впереди – привык.
Горбатые пошли в атаку. Не скопом – по одному, с пологого планирования, как учили: заходишь под тридцать градусов, бьёшь с семисот метров, тянешь очередь до двухсот и выхватываешь машину вверх, пока не воткнулся. Первый сыпанул эрэсами – дымные росчерки ушли вниз, к колонне, восемь огненных стрел разом, и там, внизу, встало на дыбы: полыхнуло, машины опрокинулись, побежали чёрные фигурки. Второй следом – из пушек, длинными, вспарывая колонну вдоль, потом бомбы на выходе. Третий, четвёртый. Работали деловито, как молотобойцы – заход, удар, вверх, круг, снова заход. Внизу уже горело сплошь, дым застил дорогу, и в этом дыму горбатые ныряли, били и выныривали.
Наше место было наверху. Самое муторное, что есть – смотреть, как другие делают дело, и ждать беды со стороны солнца.
– Верх смотри, – ровно сказал Голубь. – Они близко. Чую.
Из солнца, справа-сверху, вываливались чёрточки. Считать было некогда – четыре, шесть, больше. Шли грамотно, с превышением, парами, как я бы и зашёл. Целили не на нас – на горбатых. Проскочить верхний ярус, свалиться вниз, взять тихоходных на выходе, в голое брюхо.
– «Худые»! – рявкнул кто-то, не выдержал, сорвал эфир. – Сверху!
– Вижу. – Голос Голубя не дрогнул. – Захарыч, верхних держи. Кузьмин – низ, прикрой горбатых на выходе. Мы середина. Сокол – за мной.
И понеслось.
Голубь двинул ручку, машина клюнула, набрала на снижении и полезла наперерез первой паре. Я за ним. Спину вдавило в бронеспинку, в глазах потемнело по краям, поле зрения сузилось, и в светлом круге растёт «худой». Первый шёл в лоб – тонкий, стремительный. Голубь лобовую не принял, свалил машину вбок и вниз, пропустил, и «мессер» проскочил над нами так близко, что мелькнули кресты на крыльях и чёрная точка головы в фонаре. Я поймал ведомого – того, что тянулся следом за ведущим – довернул, взял с запасом на тот палец поправки, что уже знал за этим телом. Вдавил гашетку. Машину затрясло от отдачи, грохот пулемётов ударил в нутро. Трасса легла впереди носа – перебрал. Поправил, короткой, вторая – по крылу, по консоли. «Худой» дёрнулся, вспыхнула искрами обшивка, он отвалил, свалился на крыло, задымил и полез в сторону, к своим. Не факел. Но ушёл, скапотировал из боя, и это уже была не моя забота.
– Хорош! – крикнул Голубь. – За мной, вниз! Горбатых режут!
Некогда было радоваться подбитому. Голубь уже валился вниз, к земле, к горбатым, и я валился следом, разрезая воздух, чувствуя, как закладывает уши от сброса высоты.
Внизу их и правда резали.
Пара «мессеров» просочилась мимо Кузьмина, свалилась к самой земле, к горбатым – тем, что как раз выходили из атаки. Тяжёлые, медленные, с пустыми уже кассетами, они лезли вверх, подставляя брюхо, и одному из них в хвост, в упор с десяти метров, зашёл «худой».
Я увидел это как на ладони. Словно в замедленной съёмке, хотя всё было в одну секунду.
Горбатый тянул вверх, грузно вытаскивал машину из планирования. «Мессер» пристроился сзади и снизу, подошёл вплотную, спокойно, будто на стрельбище. Дал короткую очередь. Голый хвост впитал ее в том месте, где у одноместного нет ни стрелка, ни брони – только лётчик спиной к смерти и бензобак.
Он не задымил – вспыхнул сразу, от кабины до хвоста огненным комом. Пламя рвануло назад длинным языком и охватило фонарь. Машина ещё шла вверх по инерции, но уже мёртвая. Лётчик там за стеклом, ничего не мог. Ни выпрыгнуть – низко. Ни сбить пламя.
Махина перевалилась через крыло и пошла вниз, разматывая чёрно-рыжий хвост, и воткнулась в тот берег, вспухнув маслянистым облаком.
Я не думал. Руки сами двинули ручку. «Худой», спаливший его, выходил из атаки внизу довольный, подставляя спину. Я свалился на него сверху, как он только что на горбатого, поймал в перекрестье жёлтое пятно фюзеляжа и держал гашетку, пока трасса не легла куда надо – по кабине, по мотору. «Мессер» клюнул, вильнул, из-под капота плеснуло рыжим. Туда ему и дорожка, где догорал сожжённый им.
Поздно. Того уже не вернуть.
– Сокол! Верх!! – Голубь, злой, резкий. – На место! За мной!
Я рванул вверх, к нему. Встал в хвост. И только тут заметил, что задыхаюсь, что орал что-то в маску, сам не слыша.
Дальше был бой – тяжёлый, долгий.
«Худых» было много, и лезли они упрямо, не за славой, а за горбатыми, по-деловому, как на работу. Их не интересовали мы. И оттого драка вышла не такая, как я привык: не карусель «истребитель на истребитель», где всё честно, а бесконечное оттаскивание, отпихивание, вклинивание между чужой пушкой и голой фанерной спиной.
Мы крутились над семёркой, латали дыры в собственном строю. Голубь бил, я стерёг – как учили, ниткой за иголкой, только теперь ниткой, напряжённой до звона. Пара зашла на крайнего горбатого справа – Голубь довернул, дал очередь, отпугнул, «худые» шарахнулись вверх, но тут же свалилась другая пара, слева. Мы за ней. Отогнали. Полезли обратно наверх, добирать высоту, а высота таяла, каждый заход стоил метров, и ЛаГГ выцарапывал их обратно тяжело, кряхтя мотором.




























