Текст книги "Небесный этюд. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Слава Лунич
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 35 страниц)
Глава 19
Первого октября меня выписали, и до полка я добирался двое суток.
Сперва попутной полуторкой до станции. Шофёр вёз бочки с солидолом и всю дорогу рассказывал, как у него в июле свели скат – прямо из-под машины, пока он спал в кабине, – и как он его потом нашёл у соседа по гаражу, и сосед объяснил, что подобрал на дороге. Потом полсуток на станции. Там я съел свой сухой паёк за один присест, а после ходил кругами возле кипятильника и думал только о том, дадут ли в полку ужинать тем, кто прибыл после отбоя.
Новое место было хуже старого.
Ни станицы, ни садов. Разъезд с водокачкой, за разъездом поле под стернёй, за полем балка, и по краю балки – землянки, свежие, с сырыми накатами. Ветер шёл ровный, восточный, без пауз, и к вечеру у меня начало стягивать рубец. На холоде он всегда тянул: будто под кожу продели нитку и потихоньку вытаскивали.
Кондрата я нашёл у капонира, который он же и рыл.
– Здоров, командир.
– Здоров.
Он воткнул лопату, обтёр ладонь о ватник и сунул мне. Ладонь была холодная и мокрая от глины.
– Худой ты стал.
– Кормили так себе.
– Ну это да, – согласился он и полез в карман за махоркой. – А хромаешь чего?
– Хожу я. Хромаю только когда гляжу, что кто-то смотрит.
Ласточка стояла тут же, под сеткой, вымытая, с подновлённым лаком. Первую мою в августе бросили в степи с оторванной плоскостью. Эту пригнали в сентябре, и Кондрат перенёс на неё имя, никого не спросив. Я подошёл и постоял у неё, как стоят у чужой машины. Внутри ничего не шевельнулось, и это было немного обидно.
Сдавали мы старые машины пятого числа.
Приехал за ними приёмщик из учебного полка, воентехник второго ранга с папкой и с таким лицом, будто ему всё это уже надоело в прошлом году. Он ходил вдоль строя ЛаГГов, лазил под плоскости, стучал костяшкой по обшивке и слушал звук.
На Ерёминой машине он застрял надолго.
Ту самую собирали в августе за одну ночь, при трёх коптилках и одной переноске на весь фюзеляж. Пахомыч тогда выковырял из лонжерона пулю и сунул её Ерёме, и Ерёма таскал её с собой и показывал всем, кто ещё не видел.
– Формуляр, – потребовал приёмщик.
– Вот формуляр.
– А тут у вас лонжерон правый.
– Что лонжерон правый?
– Ремонт полевой, накладка. Кто разрешил?
Пахомыч повернулся к нему здоровым ухом и наклонился, чтоб слышать лучше.
– Инженер полка разрешил. Записано у вас в графе шестой, читайте графу шестую. Накладка на клею и на болтах, шесть болтов, я их сам ставил. Она у меня после того ремонта девятнадцать вылетов сделала, и ни одного возврата. Ни одного, слышите? А вы стучите.
– Я по инструкции стучу.
Приёмщик записал что-то в свою бумагу и пошёл дальше, а Пахомыч ещё полчаса объяснял всем встречным про шесть болтов. К обеду он остыл, взял ветошь и пошёл протирать Ерёмину машину, хотя её уже приняли и на борту у неё стоял мелом чужой номер. Драил до самого перегона.
Ерёма при этом присутствовал, но помалкивал.
– Она в школу пойдёт, – объяснил он мне вечером, ни с того ни с сего, у входа в землянку. – Мальчишек катать. Оно и хорошо, чего ей тут. Она уже своё… – он не договорил и стал сворачивать самокрутку, а бумага у него рвалась.
Ласточку увели на другой день. Кондрат вышел смотреть, а я нет.
Новые пригнали восьмого, с утра.
Их было шесть – первая партия, остальные подходили потом, по две-три за раз. Они пришли на посадку одна за другой, и первое, что я приметил – звук. С ЛаГГом ничего общего. У того мотор ныл на высокой ноте, а тут по полю прокатился низкий гул, густой, как будто где-то за балкой везли по камням что-то очень тяжёлое.
Полк высыпал на поле весь. Даже Спиридоныч притащился от кухни и стоял в фартуке, сложив руки под грудью.
Машина была носатая.
Не то что носатая – лобастая. У ЛаГГа вперёд тянулся узкий острый капот, и в коке винта чернело отверстие, откуда била пушка. Тут вместо этого сидела короткая бочка чуть не в полтора метра поперёк, а в бочке звездой – четырнадцать цилиндров в два ряда. Спереди жалюзи, по бортам и снизу выходные створки, и всё это открывалось и закрывалось руками, из кабины.
– Мать честная, – выговорил Ерёма. – Ну и морда.
– Морда что надо, – Кондрат уже лез под плоскость. – Морда тебя от лобовой прикроет. Свинец в мотор пойдёт, а не в тебя.
Плоскости, между прочим, остались прежние – дерево, фанера, лак. Дельта-древесина, всё та же. Новым был мотор, а вокруг мотора всё то же самое, разве что перебрано.
По бумагам машина у нас числилась ЛаГГ-5.
Так и было написано в первых накладных, и Гуреев на политинформации так и говорил – «ЛаГГ-пять», по бумаге. Позже устоялось «Ла-5», и уже к ноябрю никто иначе не называл, а в тот день путались все.
– ЛаГГ, – сказал я, обходя её кругом. – Версия два ноль.
– Чего два ноль? – Ерёма обернулся.
– Ну, вторая. Мотор другой, а планер тот же.
– А-а. – Он покивал с полным пониманием. – Это они серию так пишут, номерами. У нас на «ишаках» в училище тоже: двадцать четвёртый тип, двадцать седьмой тип. Тип, серия, номер. Целая наука.
Перегонщиков было двое, и один из них, старший, капитан по фамилии Чубуков, задержался у нас до вечера, потому что попутного транспорта не было до утра.
Чубуков за войну перегнал столько, что сбился. Он это и не скрывал.
– Считать станешь – сглазишь. «Ишаков» гонял, «яки» гонял в июне под Воронеж, теперь вот эти.
– А какая лучше? – немедленно влез Ерёма.
– Которая долетела.
Ерёма про «яки» сунулся ещё раза три за вечер. У «яка», говорил он, обзор человеческий, а тут за спиной горб и ни черта не видно; и вообще, дескать, соседям дали «яки», а нам эти бочки.
– Соседям дали, – Чубуков грелся у печурки и ел нашу пшёнку так, как едят люди, которые ели её в четырёх полках подряд. – А соседи через полгода на этих летать будут, а вы на «яках». Полк – он не привязан к машине. В сороковом на «чайках» сидели, в сорок первом на «ишаках», нынче вот. Дальше видно будет.
Дома у нас говорили – «на яках».
Я это слышал за тем столом столько раз, что оно у меня лежало в голове готовым доводом: раз «яки» – значит, не он, значит, мимо, значит, можно жить дальше. И вот сидел человек и между двумя ложками пшёнки объяснял мне, что за войну людей пересаживают по три-четыре раза.
Да и говорил ли прадед «Як» – я не помню. Может, «як». Может, «ястребок». У нас дома все кроссовки назывались кедами, до самого конца, и никого это не смущало.
Три дня нас держали на земле.
Инженер полка Заболотный – маленький, лысый, в очках, перемотанных на дужке проволокой, – гонял нас в землянке по мотору, и манера у него была одна: он спрашивал, сам себе отвечал и требовал, чтоб мы это за ним повторили.
– Отчего головки перегреваются? От чего они перегреваются, я спрашиваю? Оттого, что вы, товарищ младший лейтенант, створки зажали и полезли вверх. А вверх идти – смеси меньше, обдува меньше, а работы больше. Понятно объясняю? Нет, непонятно. Соколов, чем регулируется?
– Створками капота.
– Створками. И шагом винта. И наддувом. Три ручки, и все три на левом борту, и все три ваши. Забудете хоть одну – привезёте мне головки, и я вам их покажу.
Давалась мне эта арифметика хуже, чем должна была бы даваться человеку, который в другой жизни сдавал зачёты по двигателям.
Провозные нам дали на УТИ-4. Спарку прислали из запасного полка на неделю – старая, с латаным задним козырьком, и звезда впереди, тем она и хороша: нос закрывает землю точно так же, как закроет на новой. Чубукова Батя упросил остаться инструктором ещё на два дня, и мы возили по кругу: он спереди, я сзади, и наоборот.
– Рулить будешь змейкой. Носом влево-вправо, влево-вправо, иначе воткнёшься в кого-нибудь. Понял?
– Понял.
Первый свой полёт на новой я сделал одиннадцатого, в воскресенье.
Запускали от баллона, сжатым воздухом. Кондрат залил в цилиндры из шприца, отошёл, махнул. Звезда провернулась тяжело, с придыханием, поймала, чихнула белым, и мотор взял. Кабина сразу наполнилась низким тугим гулом, он шёл через ноги и спину, и приборная доска мелко дрожала.
Порулил змейкой. Кондрат сидел верхом на плоскости, держась за борт, и махал рукой.
Взлёт вышел коротким.
Она оторвалась раньше, чем я ждал, метров на полсотни раньше, и потянула вверх сама, без просьб. У ЛаГГа набор был работой: тянешь, уговариваешь, следишь за скоростью, чтоб не посыпалась. Тут я убрал шасси, поставил шаг и просто пошёл вверх, и стрелка вариометра встала на пятнадцати. У ЛаГГа она до этой цифры не доходила никогда.
На тысяче я взял ручку на себя ещё, и ещё, и поставил её почти на хвост, и она полезла.
Я заорал в кабине.
Просто заорал, без слов, потому что в наушниках всё равно никто ничего не разбирал, а держать это в себе было невозможно. За те месяцы, что я тут летал, я привык считать высоту по метрам и выпрашивать её у машины. А эта её отдавала. Задирай нос и бери.
К третьему развороту стало жарко.
Не тепло – жарко. От мотора шло через переднюю стенку, от патрубков тянуло вбок, и минут через десять гимнастёрка была мокрая насквозь, по спине текло, шлемофон набух под подбородком. Снаружи было плюс четыре и ветер, а у меня в кабине – как в июле над степью. Ещё к этому примешивался запах: сладковато-кислый, тяжёлый, от которого начинало давить в затылке.
Фонарь я открыл на середине зоны и дальше летал с открытым. Скорость от этого падала, но перегреться в собственной кабине было хуже.
Сел я с мокрой спиной, вылез на плоскость, и меня на ветру прошибло так, что застучали зубы.
– Ну как? – Кондрат подставил руку.
– Как в печке проехался.
– Это они у завода не додумали. – Он полез смотреть уплотнение по стыку. – Ничего, уплотним по-своему. Прокладку по перегородке пущу, войлок пропитанный, где не жжёт. Не первый год замужем.
Что уплотнение доведут и что на моторе потом появится автоматика, я знал. Когда – не помню. Кажется, уже не при этих машинах, а при следующих.
Пушек было две. Обе над мотором, синхронные, у самой оси.
У ЛаГГа стволы были разные: пушка через втулку винта и пулемёт сверху. Снаряд и пуля летят по-разному, и чем дальше, тем сильнее их разводит, и держать в голове приходилось две поправки разом. А глаза у меня с августа было полтора.
Теперь стволов было два, одинаковых, с одной баллистикой. Поправка стала одна.
– Клав, а пристреливали на сколько?
– На четыреста, как всем ставят. – Клава сидела на ящике и набивала ленту. – Только тебе, Меченый, эти четыреста без надобности. Ты подходишь на полста и лупишь в упор, я по стволам вижу.
– Да это нереально по стволам увидеть!
– Мне видно.
Восемнадцатого выдали зимнее.
Меховые куртки, унты, шлемофоны на меху, рукавицы с двумя пальцами. Старшина выдавал по росту, а рост он определял своеобразно на глаз: мне досталась куртка, в которой я утонул, а Петру потом – в самый раз.
Полдня весь полк перешивал, менялся и торговался. Ерёма выменял унты на размер меньше и приплатил кисетом. Кузьмин подшивал подкладку и заодно рассказывал, как в Барнауле дочка Ленка в прошлом году выпросила у него ремень – не пояс, а ремень, настоящий, командирский. Три дня ходила с ним поверх пальто.
– Куда ей ремень?
– А кто её знает. Ходила и ходила.
С Гуреевым у меня в те дни вышел разговор.
Он поймал меня у землянки с планшетом под мышкой и с обычным своим видом человека, который уже всё решил.
– Соколов. Ты у нас рисуешь.
– Ну, рисую.
– Не «ну». Мне механики сказали, у тебя весь блокнот в самолётах. Дело есть.
Дело было такое. По соседству, у зенитчиков и у пехоты, наши новые машины никто в глаза не видел. А сверху пришла бумага: у немца объявился новый истребитель, тоже со звездой, тоже лобастый. Где его видели, в бумаге не писали, а щиты с силуэтами велено было ставить всюду – и у нас, и у зенитчиков, чтоб человек с земли сличил и не выстрелил.
– В прошлую среду по перегонщикам с земли открыли, – Гуреев говорил это, глядя в сторону. – Свои. Не попали, слава богу. Мне нужно на щит: наши силуэты и ихние. Спереди, сбоку, снизу. Крупно, чтоб от плетня видно было. Краски дам.
Рисовал я два вечера, в землянке, при коптилке из снарядной гильзы, которую Кондрат мне сплющил сверху и приладил фитиль из шинельного сукна.
Своих я вывел с натуры, обошёл машину кругом и обмерил на глаз. Разница у них по мелочи – в хвосте, в форме плоскости на конце, в том, как сидит фонарь. На бумаге я это вытянул, а как оно выйдет с земли, с четырёхсот метров, при плохом свете – другой вопрос.
Щит поставили у КП, а второй такой же увезли зенитчикам.
Наши потом ходили мимо и подначивали. Ерёма требовал, чтоб я и его нарисовал, в куртке и в унтах, для Вали.
– Тебя я уже рисовал.
– То летом было. Я теперь в унтах.
– И вот так ты как мешок с картошкой.
Пётр приехал двадцать второго.
Я его сперва не узнал издали – шёл через поле высокий человек в шинели не по сезону, с вещмешком, и шёл медленно.
Лицо у него было розовое и глянцевое, брови не отросли, справа под скулой держалось тёмное. На ветру глаза, видимо, слезились, и он вытирал их тыльной стороной кисти, как привык в госпитале.
– Ну и место, – выговорил он вместо здравствуй. – Голо-то как.
– Не то слово.
– Печку хоть дали?
– Дали.
Он огляделся, увидел стоянку, машины под сетями и остановился.
Стоял он долго. Я не мешал.
– Морда, – определил он наконец.
– Все так говорят.
– Тяжёлая на носу поди?
– Есть такое. И жарко в ней, как в бане.
– Да это ничего, – он щёлкнул костяшкой, одной, большим пальцем. – Жар я перетерплю.
Летать ему дали через четыре дня, после комиссии, зачёта у Заболотного и двух провозных на УТИ. С машиной он сошёлся быстро.
Пары Батя объявил в землянке, мелом по фанерке, потому что разграфлённый лист у него кончился, а нового не завезли.
– Голубев – Соколов. Воронов – Гаврилов. Ходите четвёркой, в паре не путайтесь. Верх мой.
– Товарищ капитан, – Пётр поднялся. – Разрешите вопрос.
– Ну?
– Мы с Соколовым в одной четвёрке?
– В одной. – Батя посмотрел на него своим долгим просвечивающим взглядом. – Тебе это зачем?
– Так. Порядок люблю знать.
Он сел, и когда садился, посмотрел на меня искоса. Про место, которое я обещал ему придержать, ни он, ни я вслух не сказали ничего.
Ввели нас в дело второго ноября.
Подняли по тревоге, в начале второго, когда полк обедал. С разъезда сообщили о подходе группы: наши эшелоны стояли под разгрузкой третьи сутки, и всё, что там стояло, немцу очень хотелось накрыть.
Взлетели вчетвером. Я оторвался вторым, пристроился к Голубю и полез следом за ним вверх, и вертикаль эта после ЛаГГа всё ещё казалась мне читерством.
Первыми нас встретили свои.
От разъезда потянулись дымные шапки – разрывы легли ниже и левее, потом ближе, потом одна хлопнула так, что машину подбросило.
– По нам бьют, – доложил я.
– Вижу. – Голубь отвернул к югу и полез выше. – Гаврилов, не шарахайся! Держи строй!
– Держу, – отозвался Гаврилов не своим голосом.
Щит мой, значит, ещё не дошёл до всех, или дошёл, да с четырёхсот метров при таком свете человеку внизу все морды на одно лицо.
Немцев мы взяли с превышения, из-под солнца, минуты через три.
Шесть «юнкерсов» шли плотно, ступенькой, а над ними в стороне и выше болталась пара «худых» прикрытия, и болталась она беспечно, потому что до сих пор здесь их встречали ЛаГГи и встречали снизу.
– Атакую ведущего, – бросил Голубь. – Сокол, за мной. Воронов – на прикрытие.
– Понял, – Пётр ушёл вправо и вверх, и Гаврилов пошёл за ним.
Мы свалились сверху сзади.
Голубь взял ведущего, я – того, что шёл слева от него, и в кольце прицела чужой размах вырос быстро, куда быстрее, чем я привык. Я досчитал до своего числа и нажал.
Две пушки у оси дали короткую, сухую очередь, и машину повело от отдачи меньше, чем ЛаГГ. Снаряды легли по левой плоскости и по мотору, я довернул на полградуса и добавил, и из-под капота «юнкерса» вырвалось сначала белое, потом чёрное.
Он вывалился из строя вправо, и строй разъехался.
Дальше быстрее. Сверху упало прикрытие, я услышал в наушниках, как Пётр коротко бросил Гаврилову «вверх», и увидел, как оба «худых» проскочили мимо нас вниз, потому что рассчитывали на другую скорость.
Я потянул вверх за ведущим.
Он ушёл на солнце, и я пошёл за ним, и на подъёме мне пришлось выбирать между тем, чтобы догнать, и тем, чтобы удержать своего. Я выбрал последнее.
– Сокол, где ты?
– Справа сзади.
– Дальше не лезь. Мы их отогнали, и ладно.
Бомбы «юнкерсы» побросали в поле, не доходя до эшелонов километра три. Считать, много ли пользы вышло от нашей четвёрки, я в тот день не стал.
На посадке меня опять пробрало холодом, когда я вылез на плоскость. В кабине я снова взмок насквозь, ноги были ватные, и во рту стояла кислятина от угара.
Пётр подрулил через две стоянки, вылез и пошёл ко мне через поле, стягивая на ходу шлемофон.
Лицо у него на воздухе блестело, глаза слезились, и он их вытер.
– Слышь, Сокол.
– Ну?
– Она та-а-к вверх идёт…
– А то!
– Я на ней от него вверх ушёл, – он показал рукой, ладонью вверх, и рука пошла косо и высоко. – Понимаешь? От «худого». А на ЛаГГе я бы не ушёл, – он опустил руку, подумал и щёлкнул костяшками, всеми по очереди. – Пойдём-ка жрать. Я с утра не ел.
К кухне мы дошли последними, и Спиридоныч постучал черпаком по краю котла, как он всегда стучал, и отвалил нам обоим сверх нормы, потому что котёл всё равно надо было выскребать.
Глава 20
Ветер за первую неделю ноября не переменился ни разу.
Он шёл с востока, ровный, без пауз, и к вечеру рубец стягивало так, что я начинал говорить одной половиной рта. Кондрат приспособился подкладывать мне под шлемофон полосу, выкроенную из старой портянки. Не грело, зато не задувало в шов.
Капониры рыли всем полком.
Земля сверху взялась коркой в два пальца, под коркой была ещё мягкая, и работа шла в два приёма: сперва лом, потом лопата. Место было новое, октябрьские обвалования на скорую руку никуда не годились, и Пахомыч ходил с вешками и распоряжался, кому куда, требуя, чтоб спереди насыпали выше. Ругался он при этом на инженера, на завод и отдельно на человека, который придумал ставить мотор поперёк.
– Ты пойми, – объяснял он мне, воткнув лопату, – ты пойми: он же круглый. Круглый! Его чем ни закрывай, он всё равно наружу лезет.
– А Кондрат говорит, эта морда меня от лобовой прикроет.
Ерёма копал рядом и всё сбивался на разговор.
С той поры, как Заболотный погонял нас по мотору, он ходил заряженный. У него завелась тетрадка в четвертушку, и в тетрадке он рисовал звезду – четырнадцать кружков в два ряда, – и над кружками надписывал номера цилиндров, и всё выспрашивал у Кондрата, почему нечётные впереди, а чётные сзади, и почему нельзя наоборот.
– Заболотный говорит, у него порядок работы – один, десять, пять, четырнадцать… а дальше я забыл.
– Ты запиши.
– Я записал. – Он полез в карман, не нашёл и стал копать снова. – Слышь, Сокол. Я в Куйбышев напишу, чтоб Валя узнала, есть ли там институт. Не может же не быть, там же завод.
Про институт он завёл ещё в августе, и с тех пор институт у него подрос: летом хватало просто инженера, к осени стало нужно моторного, а теперь – обязательно с общежитием, чтоб не искать угол.
Почта пришла третьего, к обеду.
Гуреев раздавал у КП с ящика, по своей привычке выкликая фамилию дважды: один раз громко, второй – когда человек уже подходил и протягивал руку. Мне были два треугольника из Рязани, оба от матери Соколова, оба с одинаковым началом и разными новостями внутри. Ерёме – конверт с уголком. Кузьмину – открытка от жены, которую он читал стоя и не отходя.
Петру не было ничего.
Он ждал в общей куче до последнего, потом отошёл к стоянке и стал возиться с чехлом, который и без него лежал как надо.
Первое письмо в Моршанск он отправил восьмого сентября, из госпиталя. Второе – на другой день, на старый номер полевой почты. Третье он написал уже здесь, в конце октября, и надписывал я, потому что мелко у него по-прежнему не выходило.
Пятого нас подняли на прикрытие корректировщика.
Су-2 пришёл с левого берега, один, тихоходный, с наблюдателем в задней кабине, и лётчик у него был из тех, кто разговаривает в эфире, как диктор.
– Прикрытие, я «Сорок восьмой». Работаю по квадрату. Прошу не мешать.
– Не помешаем, – отозвался Голубь. – Ты только не гуляй за реку.
– Я по заявке гуляю.
Работа эта была нудная до зубной боли.
Корректировщик ходит над своим квадратом кругами на трёх-четырёх тысячах, и висит там столько, сколько батарее нужно, чтоб положить снаряды. Двадцать минут, сорок, час. А мы над ним и вокруг него, и всё это время нельзя ни уйти вверх на нормальную высоту, ни разогнаться, потому что оторвёшься – и на обратном круге его снимут.
Мы ходили парами в два яруса. Мы с Голубем ниже и по солнцу, Пётр с Гавриловым выше.
Зенитки взялись за него на третьем круге.
Разрывы легли сначала позади, чёрные, с рыжей серединой, потом одна вышла близко, и Су-2 качнуло. Он выправился и пошёл дальше по кругу, не меняя ни высоты, ни скорости, потому что менять ему было нельзя: наблюдатель считал.
– «Сорок восьмой», отвернул бы.
– Не могу. Три залпа осталось.
Мессеры пришли на пятьдесят второй минуте.
Их было четыре, и шли они низом, вдоль балки, тенями по стерне, рассчитывая подобраться под брюхо. Увидел их Гаврилов и заорал так, что в наушниках защёлкало.
– Внизу! Слева внизу четыре!
– Не ори, – Пётр отозвался ровно. – Вижу четыре, идут низом. Беру ведущую пару.
– Бери. – Голубь уже разворачивал. – Сокол, за мной вниз, отсекаем вторую.
Мы свалились на них с полутора тысяч.
Ла-5 в пикировании набирает быстро, и приборная доска дрожит крупнее, чем на ЛаГГе, и в ушах давит. Я держался за Голубем справа сзади и считал, как считал теперь всегда: у меня в кольце прицела сидела чужая машина и росла, и я знал, на каком размахе я нажму.
Немцы нас увидели поздно.
Ведомый второй пары шарахнулся вправо и вниз, ведущий – вверх и через плоскость, и Голубь пошёл за ведущим, а я остался на ведомом, потому что бросать своего вниз я не собирался.
Он был метрах в трёхстах и уходил в разворот со снижением. Я довернул и подождал.
Триста. Двести пятьдесят. Двести.
Обе пушки у оси дали короткую, и очередь легла по фюзеляжу от кабины к хвосту. Я видел, как посыпалось с плоскости, как отлетел кусок фонаря, и как он завалился на крыло и пошёл вниз уже не по-лётному, а тем самым мёртвым переворотом, после которого не выводят.
Пётр держал ведущую пару на вертикали и не пускал её к корректировщику: он их выманивал вверх, они шли, и на третьем заходе один не выдержал и свалился в срыв.
– Гаврилов, не отставай!
– Держусь!
Су-два всё это время ходил кругами и не сбился ни разу.
Он ушёл только тогда, когда отработал, и в эфире всё тем же дикторским голосом объявил, что задача выполнена и что он благодарит прикрытие.
– Благодарит он, – буркнул Голубь. – Ты у себя запиши, что тебя четверо час караулили.
– Записано.
Сели мы на остатках. У меня в баках оставалось столько, что Кондрат, сунув щуп, посмотрел на меня и ничего не спросил.
Седьмого была годовщина.
Двадцать пять лет Октябрю, и это готовилось за неделю: Гуреев вывесил на КП боевой листок, я нарисовал ему в шапку машину в наборе и красную полосу, а буквы он выводил сам.
Погода стала нелётной с вечера шестого. Низкая сплошная облачность, морось.
С утра построились. Батя читал приказ, потом Гуреев говорил доклад – минут двадцать, и в докладе у него было про фронт, про тыл, про то, что немец под Сталинградом увяз и никуда дальше не пойдёт.
– …и вот в этих условиях, товарищи, наша с вами задача…
Стояли мы в новых меховых куртках, в унтах, и было тепло, и Ерёма рядом со мной начал клевать носом на пятнадцатой минуте.
А после обеда пришли посылки.
Их привезли на полуторке, четырнадцать мешков, и разбирали во второй землянке, где просторнее, и разбор этот занял весь остаток дня.
В мешках лежало вперемешку. Кисеты, вышитые и невышитые. Варежки с двумя пальцами, вязаные, разных размеров и разного качества. Носки. Носовые платки, обмётанные по краю. Мыло. Табак в бумажных пакетиках, махорка, папиросы россыпью в кисетах. Две банки повидла, которые Спиридоныч тут же забрал к себе, обещав пустить в дело завтра. Печенье. Пряники, про которые все уже знали, что их надо мочить.
И письма.
Письма были почти в каждой второй посылке, и вот их-то читали вслух.
– «Дорогой боец! Мы, ученики пятого класса «Б» Оренбургской…» – Ерёма запнулся. – Чкаловской. Тут поправлено.
– Читай дальше.
– «…шлём тебе эти варежки, которые мы вязали сами под руководством Анны Петровны. Бей фашистов, а мы будем хорошо учиться». И подписи. Тут двадцать шесть подписей.
– Двадцать шесть, – сказал Кузьмин, взял варежки, вывернул и посмотрел изнанку. – А вязали двое. Ну, трое.
Мне досталась пара носков и письмо в отдельном конверте.
Письмо было не от класса. Писала девушка, и звали её Шура, и работала она в Чкалове на швейной, и почерк у неё был прямой и крупный. Она писала, что вяжет плохо, а шьёт хорошо, и что носки эти связала её мать, а она сама только вложила и надписала. Дальше шло про то, что в цеху у них двенадцать часов, что сменщицу перевели на другой участок, и что если бойцу будет охота, то пусть отпишет, потому что писать ей особенно некому: брат на Севере, а отец с сорок первого не пишет вовсе.
В конце был адрес.
– Ну-ка, ну-ка, – Ерёма перегнулся через ящик. – Заочница!
– Отстань.
– Не, а чего? Дело-то хорошее. Ты отпиши.
– И что я ей отпишу?
– А что все пишут. Что бьём фашиста, что погода стоит хорошая… – Он вдруг задумался. – Ей, главное, не про войну пиши. Ей про войну и без тебя расскажут.
Отписал я через два дня, коротко, и про войну там не было ничего. Написал про степь, про то, что у нас тут ветер и что земля мёрзнет сверху, а внизу ещё мягкая. Про то, что носки пришлись. Про Спиридоныча и его черпак из немецкой гильзы.
Дома у прадеда стояла на антресолях коробка из-под чего-то, перетянутая бельевой резинкой.
В ней лежали письма. Я это знал точно, потому что коробку доставали при мне раза три, и один раз бабушка её разбирала на столе, а меня выгоняли, чтоб не хватал руками. Чьи там были письма, сколько их было и куда они делись потом, кто знает.
К вечеру седьмого пили за годовщину.
Старшина выставил как в праздник положено, и в землянке стало шумно и жарко, а печурка гудела так, что от неё отодвинулись все. Лукин гармонь в тот вечер не доставал: у него разошёлся мех по углу, и он третий день ходил к Пахомычу за клеем, а Пахомыч всё обещал.
Разговор пошёл про после войны.
Начал его Кузьмин, и начал по-своему, спокойно, без всякого запала. Он собирался домой, в Барнаул, и там было всё понятно: комната, работа, Ленка пойдёт в школу, жена перестанет писать открытки и начнёт говорить.
– А ремень ей отдам, – прибавил он. – Раз просила.
– Так она же вырастет.
– Ну и что. Пусть лежит на память.
Ерёма изложил про институт: моторный, с общежитием, и обязательно в Куйбышеве.
– Валя же там.
– Валя там пока завод. Кончится война – завод куда денется?
– Никуда, – согласился Ерёма и посмотрел на меня с сомнением. – Не денется же?
– Да расслабься, конечно, нет.
Голубь на всё это ничего не отвечал. Он сидел с краю, на катушке из-под кабеля, курил и смотрел в печурку, и когда до него дошла очередь, отмахнулся папиросой.
– Отвоюем – тогда и поговорим.
– Так интересно же.
Про Куйбышевский политехнический я тогда думал ровно одну секунду и ничего не вспомнил. Знал только, что после войны страна как-то училась, отстраивалась, ставила заводы.
Пётр в тот вечер молчал дольше всех, а под конец сказал, что поставит дом.
– Какой дом?
– Обыкновенный. Пятистенок. У нас на Придаче отец ставил, я мальцом подавал. – Он щёлкнул костяшкой. – Место я знаю.
– Так там немцы.
– Немцы уйдут, а место останется.
Письма ему пришли девятого.
Три сразу, перевязанные ниткой, и Гуреев выкликнул его фамилию дважды и подержал пачку в воздухе лишнюю секунду, чтобы все видели.
Пётр взял и отошёл.
Я нашёл его через полчаса за капониром, на снарядном ящике. Он сидел без шапки, на ветру, и разложил письма перед собой на коленях, все три развёрнутые, и смотрел не в текст, а в углы.
– Гляди, – он ткнул пальцем. – Двадцать девятое июля. Вот – третье августа. Вот – девятое.
– Августа?
– Августа. – Он подобрал крайний листок, потому что его повело ветром. – Она число ставит в углу и подчёркивает два раза. Всегда.
– А позже нет ничего?
– Позже нет.
Он сложил их по порядку и стал объяснять, как оно шло.
Госпиталь у неё кочующий, номер полевой почты за ним тянется с отставанием, письма ушли на его старую почту, оттуда их досылали на новую, а он в это время лежал в станице и числился неизвестно кем. Вот они и ходили кругами. Три месяца ходили. Тут ничего удивительного нет, тут наоборот – удивительно, что дошли.
– Значит, и остальные дойдут, – подытожил он.
– Обязательно дойдут.
Он собрал письма и убрал в нагрудный, и потом весь вечер был с горящими глазами, много ел, смеялся от души и объяснял Гаврилову что-то про угол упреждения, чертя пальцем по столу.
Двенадцатого нас подняли за высотным.
Ju-88 ходил над нашим тылом четвёртый день подряд, в одно и то же время, около полудня, и ходил спокойно, потому что достать его никто не мог. Высота у него была тысяч восемь, и инверсия за ним стояла белая и ровная, как след от мела по школьной доске.
Батя поднял нас с Голубем и вторую пару, с наведением с земли.
– Отработаете двумя ярусами. Мы вас подведём, дальше сами.
Кислородные приборы проверяли с утра, вдвоём, Кондрат и прибористка из аэродромной команды, и маску мне Кондрат затянул так, что я мотнул головой.
– Эй, задушишь!
– Наверху спасибо еще скажешь.
Вверх мы шли пятнадцать минут.
До пяти тысяч Ла-5 идёт как зверь: держишь угол, и он тянет, и вариометр стоит там, где ему велено. После пяти начинает уставать. После шести скороподъёмность падает, машина становится вялая на ручке, элероны тяжелеют, и весь тот запас, от которого я орал в кабине месяц назад, куда-то расходится.
К семи стало холодно.
По-настоящему, всерьёз, несмотря на мех и унты. Пальцы в меховых перчатках перестали чувствовать ручку, а лицо у меня замёрзло неровно: правая половина мёрзла как положено, а рубец как будто мерз изнутри.
И пошёл иней.
В августе, когда фонарь у меня потел на снижении, выручал обмылок. Тут это не работало никак. Влага не садилась, а вставала белым мохнатым слоем по краям, и от краёв к середине, и в какой-то момент я перестал видеть Голубя и вёл его по памяти и на слух.
– Голубь, цель впереди выше, курс двести семьдесят, дальность десять.
– Понял, десять.
Я тёр стекло перчаткой и делал только хуже: шерсть оставляла ворс, ворс подмерзал, и через минуту становилось мутнее прежнего.
Разведчика я увидел один раз, минуты через три – чёрточку с длинным белым хвостом, выше нас метров на восемьсот и правее. Он шёл ровно и никуда не спешил. Мы полезли следом, и восемьсот эти не сократились ни на метр, а потом он довернул и начал уходить со снижением на запад, разгоняясь.




























