Текст книги "Небесный этюд. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Слава Лунич
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 35 страниц)
Глава 10
Пластину я обтачивал третий вечер.
Кусок был хороший – от того «худого» с пиковым тузом, толстый, чуть желтее нашего плекса, ложился в ладонь. Гребёнку я уже сточил, портсигара мне не надо – не курю, махорку Кондрату отдаю – а тут задумал другое. Рамку. Застеклёнку под карточку. Портрет Ерёмы, что рисовал в тот вечер, вышел ладный, парень его матери отослал, но я перед тем срисовал себе набросок на память и захотел убрать под стекло, чтоб не истёрся, не размок. Обточить по краю, огладить, вставить бумагу. Своё, из их стекла.
Напильник, к слову, был не мой. Напильник был старшинский, пропал у него третьего дня, и старшина всю неделю ходил и спрашивал у аэродромной команды, куда девался инструмент, а команда отвечала, что инструмент у них не пропадает, потому что и не заводится. Я помалкивал. У меня-то он оказался честно, через Кондрата, но объяснять это старшине было долго.
Кондрат смотрел, как я вожу напильником, и качал головой.
– Всё бы тебе резать да точить. Другие спят.
– И я посплю.
– Ты последнее время мало спишь.
Мало. Что верно, то верно. Но об этом мы все знали и молчали. Я огладил кромку, сдул стружку, приложил бумагу. Не хватало последней стороны. Докончу завтра.
Завтра выпало лётное.
С рассветом небо стояло чистое, высокое, промытое до самой сини – из тех, что лётчик любит и боится разом. В такое небо хорошо лететь и худо прятаться. Немцу оно тоже на руку.
Задание было не из крупных. Прикрыть своих: пехота держала бугор над излучиной, окапывалась, а над ней с утра повадился ходить немец, кусал с воздуха. Мелкими группами, нахрапом. Нам – отогнать, повисеть, постеречь. Шестёркой. Голубь вёл, я за ним, ниткой за иголкой.
– Дело нехитрое, – сказал Голубь перед вылетом, натягивая перчатки. – Но нехитрое оно, покуда всё гладко. А как немец полезет – тут и гляди в оба. В такой ясноте он из солнца валится, не углядишь.
– Угляжу.
– Ты не зарекайся. – Он поглядел на меня искоса. – Ты, Сокол, последнее время шибко в себе уверен. Раму снял, меня с крючка сдёрнул. Оно, конечно. Только небо этого не любит. Оно уверенных первыми и прибирает.
Я усмехнулся.
Мы встали над бугром, над своими окопами, заходили широкими кругами – то в одну сторону, то в другую, стерегли. Внизу ковырялась пехота, тёмные точки в свежей глине, тянули провода, рыли. Я держал Голубя и крутил головой. Небо было пустое, звонкое, обманчиво-мирное.
Первую пару немец прислал под полдень.
Пара «худых» вывалилась с юга, из-под самого солнца. Голубь их углядел первым, качнул крыльями, повёл нас наперерез. Разошлись, отпугнули, немец в драку не полез – попробовал, куснул и ушёл, оценивал. Так они и делали в те дни: пощупают, посчитают, а после навалятся всерьёз. Мы вернулись на круг. Я думал – вот и всё, повисим да пойдём домой.
А они пришли всерьёз через полчаса.
Не пара – четвёрка, а следом ещё, и все сверху, с превышением, из солнца, как обещал Голубь. Завертелось. Небо разлетелось на куски, и в каждом куске кто-то дрался. Я держался Голубя, стерёг ему хвост, крутил головой до боли в шее. Один заход, другой. Голубь отогнал пару от пехоты, я прикрыл, мы полезли вверх, добрали высоту, свалились обратно. Всё как учили.
Внизу под нами шла работа злая и тесная. «Худые» лезли за пехотой: свалиться, ударить по окопам, по свежей глине, где копошились люди, и вверх, к своим. Мы вклинивались, отпугивали, оттаскивали их от бугра, и всякий раз это стоило высоты, а высоту ЛаГГ выцарапывал обратно тяжело, с кряхтеньем. Раз я поймал одного на выходе, дал короткую, не попал, но тот шарахнулся и бросил заход. Голубь метнулся к Кузьмину, которого зажимали двое, и отогнал.
На развороте мы с Голубем раздвинулись – так бывает, когда обоим надо крутить в разные стороны, чтоб через миг снова сойтись. Я довернул на «худого», что заходил на наших снизу, поймал его в прицел и повёл, примеряясь. Азарт толкнул: догнать, дожать. И на этот доворот, на одну секунду, я забыл про верх.
Тень легла поперёк света. Я её не увидел, а почуял кожей, и было уже поздно; рванул ручку – не успел.
По кабине хлестнуло так, что показалось, будто разорвало саму машину. Фонарь передо мной лопнул изнутри и брызнул веером колючей крошки. Плекс, обломок рамы, что-то ещё – всё это прошло по лицу наотмашь, наискось, слева направо и вниз. В пробитую дыру рвануло встречным воздухом, завыло, понесло по кабине сорванную карту и всякую бумажную дрянь из-под сиденья.
Боли сперва не было. Был тупой толчок, будто ладонью с размаху хлестнули по щеке, и следом тепло. Тёплое поползло, залило левый глаз густо и разом, и левым я перестал видеть – красная муть, и всё. Провёл перчаткой. Кровь.
Потом ожгло надбровье и потянуло наискось через переносицу, вниз по щеке, длинной жгучей полосой, будто провели по лицу калёной проволокой. Я мотнул головой, сбрасывая красное с ресниц правого.
Машину повело. Мотор ещё тянул, но кашлял с перебоем, поймал что-то – осколок ли, пулю – разбираться было некогда. Приборы плыли и двоились, потому что одним глазом мир делается плоский, без глубины. Я тянул ручку одной рукой, другой возил по лицу, чтоб правому осталось хоть что-то, и не сразу разобрал, что ору в маску без слов.
– Сокол! – Голубь, резко, откуда-то сверху. – Сокол, отвечай! Что с тобой?!
– Лицо… – выдавил я. – По фонарю дало. Кровь, глаз… левым не вижу.
В эфире стало тихо. На секунду, может, на две.
– Слушай меня. – Голос у него сел и выровнялся, стал тем самым, что бывал в худую минуту. – Слушай и делай. Домой пойдём. Держи машину и не рыпайся. Не дёргай. Правым видишь?
– Вижу. Мутно.
– Хватит и правого. Держи горизонт по мне. Я слева пойду, чуть выше. Гляди на меня одним, куда я – туда и ты. Понял?
– Понял.
– Пошли. Тихонько.
И повёл.
«Довернул чуть. Так. Держи. Дон под тобой, слева. Не гляди вниз, гляди на меня. Крен убери, задираешь. Так. Молодец. Идём». Голос шёл ровно и тягуче, без пауз, и я цеплялся за серую спину впереди и вёл машину следом. Левая сторона лица горела и текла, кровь набиралась в углу рта, я слизывал её, солёную, и снова размазывал перчаткой по скуле, чтоб не залило правый.
Мотор терял обороты и снова хватал. Что там побито, я не знал и боялся одного – заглохнет над рекой, посередине, и всё.
– Тянет? – спросил Голубь.
– Кашляет.
– Дотянет. Ты его не насилуй, обороты сбавь. Планируй. Нам не рекорд ставить, нам до поля дойти. Вон уже наш берег. Видишь берег?
– Вижу.
– Вот и держи на него.
Дон прошёл подо мной, а я и не заметил – глядел только на Голубя, и это было к лучшему. Показалось поле, ближе нашего аэродрома, первое ровное за передовой, куда садятся такие вот, битые, кому до дома не дотянуть.
– Садись здесь. Не гоношись, до аэродрома не тяни. Прямо перед собой, по полю. Ноги не выпускай, на брюхо. С одним глазом ноги не поставишь, пропашешь – и хорошо. Понял? На брюхо.
– На брюхо.
– Я над тобой. Пошёл.
Одним глазом высоты не видно совсем. Земля есть, а далеко она или вот она – не разберёшь, и мерить нечем, кроме травы: покуда трава мазня, ещё высоко, а как проступили отдельные былки – пора. Я вёл вниз по этой траве, ждал, когда она проступит, и в какой-то миг подобрал ручку и задрал нос.
Машина провалилась, ударилась брюхом и поволоклась, пропахивая борозду. Мотнуло вбок, тряхнуло, в глазу полыхнуло от удара по надбровью, и всё встало. Стало слышно, как тикает остывающий мотор и как звенит в ушах.
Я сидел, не разжимая рук на ручке, и глядел правым в то, что осталось от фонаря: паутина трещин, дыра с рваным краем, зубья плекса по нему. Над полем низко прошёл Голубь, качнул крыльями, зашёл ещё раз и потянул за реку – горючего у него было в обрез.
Привязные я отстегнул не с первого раза, пальцы не слушались. Фонарь заклинило, я толкнул его плечом, перевалился через борт на крыло, сполз на землю и сел прямо в свою борозду, зажав лицо ладонью. Меж пальцев текло. Так и сидел, покуда не подбежали.
Бежали от траншеи долго – мне так показалось. Пехота, санитар с сумкой. Совали флягу, спрашивали, я не разбирал. Санитар отнял мою руку от лица, глянул и полез за бинтом, не тратя слов. Мотал споро и туго, наискось, через бровь, через переносицу, через щёку – так, как легло ранение. Левый глаз замотал вовсе.
– Цел, – сказал он про глаз. – Кровищи много, а глаз целый. Веко зацепило, бровь пропороло до кости. Везучий ты, слышь. Чуть ниже – и всё.
Полуторка нашлась не сразу. Везла к передовой ящики, обратно шла порожняком, и меня положили в кузов на солому, поверх которой валялась чья-то мокрая шинель. Шофёр попался немолодой, в замасленной пилотке, и всю дорогу разговаривал с машиной: ругал её за левую рессору, тут же за эту рессору оправдывался перед кем-то невидимым и обещал, что как только найдёт ключ на двадцать два, так всё и сделает. Ключ у него взял некий Митька из автороты ещё под Валуйками и не отдал. Митьку он помянул трижды, и с каждым разом всё подробнее, и выходило, что война кончится, а ключ не вернётся.
Я лежал, смотрел одним глазом в высокое чистое небо, то самое, что с утра любил, и считал ухабы, чтоб не думать. Каждый ухаб отдавал в лицо. На третьем десятке я сбился и стал дышать, как учили на кафедре перед высотными: вдох на четыре, задержать, выдох длинный вдвое. Помогало не то чтоб сильно, зато занимало голову.
Медсанбат стоял в балке, под масксетью – брезент, а не хата, как наша полковая санчасть. Пахло карболкой, йодом и кровью, которой много и которая уже не свежая. Раненых нанесли столько, что носилки лежали рядами прямо на земле, и между ними ходили санитары и решали, кого вперёд, кто подождёт, а кому уже некуда спешить. Везли не одних лётчиков – пехоту, танкистов, сапёров, кого хочешь; жали крепко, и битых прибывало.
Меня определили не сразу. Глаз цел, кровь остановлена, потерпит. Я сидел у входа в перевязочную на ящике из-под патронов, держал повязку и глядел одним глазом, как вносят и выносят. Кого-то пронесли под простынёй, и санитар шёл за носилками ровным шагом. Я отвёл глаз. Насмотрелся ещё в тот, первый налёт, когда таскал раненых в щель; тут было то же самое, только гуще и без перерыва.
Сидел и думал не о том, о чём стоило бы. В голове с самой полуторки вертелось слово «пенициллин». Когда его сюда привезли – в сорок третьем, в сорок четвёртом – я не помнил, потому что на той лекции благополучно спал, а спрашивать было не у кого и незачем. Тут были красный стрептоцид да сульфидин, и считали их поштучно.
Хирург вышел ко мне не скоро. Немолодой, в халате, местами буром от засохшего, с красными от бессонницы глазами. Размотал бинт, повернул мне голову к свету.
– Через всё лицо, – сказал он сестре. – Бровь, переносица, щека. Глаз цел, повезло. – Он тронул край раны, я дёрнулся. – Терпи. Резать не буду, тут зашивать. Сейчас почищу, стёкла повыну. Откуда родом?
– Рязанские, – ответил я, потому что так стояло на конвертах, которые я отправлял.
– Рязанские жилистые. Потерпишь. Держи его.
Через полчаса, уже сквозь звон в голове, я услышал, как он говорит то же самое про тамбовских, и как-то сразу стало легче.
Стёкла он вынимал долго. Пинцетом, при лампе, по крошке. Плекс не металл, на рентгене его не видать, его руками да глазом достают. Каждую крошку я чувствовал отдельно. Сестра держала мне голову, я держался за край стола, стискивал так, что после ныли пальцы. Новокаин был, кольнули, но брало плохо – то ли мало, то ли лицо такое место, что всё равно чует.
Потом шил.
Не любовался, не выкладывал стежок к стежку – стягивал края и прошивал, стягивал и прошивал, споро, грубо, как штопают, когда штопать надо многих, а времени нет, и за брезентом ждёт ещё десяток таких же. Я считал стежки, сбился, бросил. Игла шла через кожу с тем тихим противным звуком, что не забудешь. Лицо горело. Я глядел одним глазом в брезентовый потолок, в масляный свет лампы, и терпел, потому что другого не оставалось.
– Криво будет, – сказал хирург, не отрываясь. – Красиво тут не сошью, парень. Тут не до красоты. Главное – стянуть, чтоб срослось да не загнило. Заживёт – рубец останется. Через всё лицо. Ты не девка, переживёшь.
– Переживу.
– Вот и молодец. – Он завязал последний узел, отрезал нить. – Повязку носи, не сдирай, не мочи. Дней через десять сниму швы, коли доживёшь. – Он усмехнулся. – Следующий!
Отлёживался я в землянке при медсанбате, в двадцати шагах от перевязочной. Кормили, меняли повязку, кололи от заражения – тем немногим, что было. Лицо под бинтом жило своей жизнью: горело, дёргало, чесалось так, что руки сами лезли, и я подкладывал под щёку ладонь, чтоб во сне не расчесать. Что там делается, я не видел, и это, пожалуй, к лучшему. Знал одно: криво. Хирург зря не скажет.
Есть при этом хотелось зверски. На вторые сутки, как отпустило, я подъедал свою пшёнку и половину чужой, потому что сосед мой по нарам своей не доедал. Молодому телу было наплевать на лицо: ему давай, оно растёт.
Сосед был танкист, механик-водитель, сержант, звали Демьяном. Руки у него были замотаны по локоть – горел и вылезал через люк последним – и лежал он навзничь, потому что на боку кисти немели. Разговаривал Демьян много, начинал издалека и до конца доводил редко: заведёт про то, как их подожгли под самой посадкой, а через две фразы уже про то, что жена его Дуся в позапрошлом году выменяла на базаре козу, и коза оказалась порченая, и вот с той козы всё у них и пошло наперекосяк.
– Слышь, лётчик. Ты грамотный?
– Грамотный.
– Напиши мне. Руки вот. – Он приподнял свои белые култышки и снова уронил. – Второй месяц молчу. Она ж там думает невесть что.
Бумагу выпросили у писаря, карандаш был мой. Диктовал Демьян торжественно, будто в присутствии начальства: «Здравствуйте, многоуважаемая супруга моя Евдокия Тимофеевна, а также детки Валентина и Николай, кланяюсь вам низко из действующей армии». Дальше торжества хватало строчки на три, потом он сбивался и начинал по-человечески: чтоб Дуся не давала соседу телегу, потому как тот её в прошлый раз вернул со сломанным задком, и чтоб Валька не бросала школу, хоть школы там, поди, и нету, и чтоб пимы сушила у печи, а не на печи, а то спекутся.
– Про руки не пиши, – велел он в конце.
– А чего написать?
– Напиши – царапнуло малость. Полежу да вернусь. – Он подумал. – И припиши, что кормят хорошо.
Кормили не хорошо, но я приписал.
Вечером ходячий боец с газетой читал вслух сводку, и вокруг него собирались все, кто мог сесть. Читал он плохо, спотыкался на фамилиях, зато громко. Слушали молча. Потом двое заспорили, где именно проходит теперь линия, и один чертил пальцем по одеялу, а другой говорил, что тот чертит не туда, потому что был там сам и знает.
Про полёты я спросил на третий день фельдшера, что менял мне повязку.
– Летать-то потом дадут? С таким?
Он глянул удивлённо, будто я глупость сморозил.
– А чего не дать? Глаз цел, руки-ноги целы. Заживёт – и летай. – Он хмыкнул. – У нас тут один без ноги летать просился, честное слово. С мордой битой летают, эка невидаль. Лицо не крыло. Заживёт – вернут в часть, там медкомиссия для порядку, и на машину. Ты рубца боишься, что ли?
– Не боюсь.
– И правильно. Рубцом баб не пугают, им это даже… – Он махнул рукой, не докончил, стал заматывать.
Значит, дадут. Отпустило чуть. Небо не отбирали – лишился только гладкого точёного лица. В моё время такое зашили бы иначе, тонко, а после ещё и разгладили, и через год никто бы не нашёл. Тут разглаживать было нечем и некому.
На пятый день приехал Кондрат.
Приехал не по делу – напросился с попуткой, привёз мои вещи из полка. Сел рядом на нары, положил на колени узелок и долго его не развязывал. Я видел его правым глазом и по тому, как он смотрел мимо моего замотанного лица, понял всё и без зеркала.
– Ну, здоров, командир. Напугал ты нас. Голубь пришёл чернее тучи. Довёл, говорит, а сам не знал, доведёт ли.
– Довёл.
– Довёл. – Кондрат покивал, повертел узелок. И, помявшись, спросил неловко, как о неприличном: – Слышь… а покажь. Как тебя раскроило-то. Все в полку гадают.
Я не стал ломаться. Поддел ногтем край бинта у виска, отлепил присохшее – потянуло, дёрнуло болью – отвёл повязку с левой половины, приоткрыл. Не всю, чуть. Ровно чтоб видел.
Кондрат смотрел молча и долго. Потом сглотнул и полез за кисетом, хотя курить в землянке было нельзя, и он это знал получше меня.
– Да-а, – протянул тихо. – Знатно. Через всё, вправду. Заживёт – рубец будет во. На всю жизнь.
– Криво зашили. Некогда им ровно.
– Криво, да живо. Оно, командир, важнее. – Он всё смотрел. – А ведь ладный ты был парень. Ну.
Он отвёл наконец глаза и стал развязывать узелок, дёргая узлы грубее, чем надо. Я прилепил бинт обратно, прижал ладонью.
На нары легли планшет, бритва, кусок мыла в тряпице и та самая пластина – три стороны гладкие, четвёртая сырая. Я взял её в руки. Гладкая, прозрачная, чуть желтоватая, из фонаря того «худого». За напильником не полез. Ни в тот день, ни назавтра.
Кондрат посидел ещё. Рассказал полковые новости: кто летал, кого потрепало, что Ерёма про меня всё выспрашивает и рвётся навестить, да Батя не пустил, служба. Что Голубь молчит, но каждый вечер спрашивает у санинструктора по телефону, как я. Что старшинский напильник нашёлся у Лукина в гармони, куда попал неведомо как, и Лукин теперь ходит оскорблённый, потому что его при всех обозвали сорокой.
Обычные вести. Я слушал одним ухом.
Прадед про такое не рассказывал. Про сбитых рассказывал, про горелых, про то, как страшно, а про это – как лицо кроят стеклом от своего же фонаря – нет, не помню, чтоб рассказывал. Может, и было у кого. У него самого – нет. Лицо у прадеда, сколько его на карточках помню, было целое. Гладкое, без меток.
Кондрат уехал под вечер. Демьян попросил перечитать ему письмо, я перечитал, он послушал и велел приписать поклон свояку, хотя со свояком был в ссоре с довоенных времён из-за той самой козы.
Я лежал, глядел одним глазом в бревенчатый накат и слушал, как за брезентом стонут, зовут, везут новых. Где-то далеко, за балкой, ухало.
Пластину я положил под подушку. Доточу. Когда-нибудь.
Глава 11
В полк меня вернули на исходе второй недели.
Швы сняли ещё в медсанбате, повязку размотали, и лицо жило открыто, на воздухе. По краю рубца стягивало и чесалось так, что руки сами лезли – фельдшер за это гонял дважды. Правый глаз видел как прежде. Левый косил на свет, слезился к вечеру.
Комиссию я прошёл в тот же день. Врач попался пожилой, из тыловых, с жёлтыми от табака пальцами; он повертел мне голову к окошку, велел следить за карандашом, а под конец этим же карандашом ткнул в рубец.
– Больно?
– Тянет.
– Тянуть будет долго. Полгода, год. Потом обвыкнешься, забудешь, что он у тебя есть. – Он черкнул в бумаге, подул на перо. – Годен. Летай.
Годен. Я и не сомневался, фельдшер всё сказал наперёд ещё в землянке, а всё равно отпустило, когда услышал.
На стоянке меня встретил Кондрат. Стоял у моей машины, будто и не отходил от неё эти две недели: вылизал, зачехлил и стерёг. Увидел, крякнул, пошёл навстречу, вытирая руки о ветошь. На лицо глянул коротко, мельком – в землянке нагляделся.
– Здоров, командир.
– Здоров.
– Ласточка ждёт. – Он похлопал по борту, как хлопают по крупу. – Гонял через день на прогреве, чтоб не застоялась. Патрубки перебрал. Ленты набиты, третью коробку Клавка сулила, да ей верить…
– Дадут слетать?
– Батя велел облетать, покуда без задания. – Кондрат сунул ветошь в карман, потом вынул и стал перетирать пальцы по одному. – Ты поел бы сперва. Тощий стал, как из плена. Там старшина кашу держит.
Кашу я съел две порции и мог бы третью, да старшина стоял над душой и глядел, как я выскребаю котелок. Лежал в медсанбате со мной ездовой с перебитой ключицей и все две недели рассказывал про кобылу, которая под бомбёжкой не шарахалась, а только уши прижимала. К концу второй недели кобылу знал весь барак.
А вот спал я там по десять часов и просыпался не от лица, а оттого, что затекала рука.
В кабину я лез, как в чужую. А она была та же – та же теснота, та же царапина на приборной доске, тот же дух бензина и нагретой кожи. Я посидел, огладил ручку, поводил ногами по педалям.
Мотор схватился со второго раза. Я вырулил, постоял на полосе, дал газ.
Оторвался чисто, а дальше повёл машину на ощупь: недобирал, перебирал, ловил горизонт заново, как курсант на вывозных. Левый глаз косил, и мир слегка плыл, терял глубину – не так, как в тот день над бугром, когда левого не было вовсе, а всё же плыл.
Первый круг я нарезал осторожно, как салага, и злился на себя за эту осторожность. К третьему тело вспомнило, и я перестал думать руками.
Небо было пустое, без немца и без своих. Я поднялся выше, чем велено, качнул с крыла на крыло, свалил в вираж – пробный, не крутой. Земля косо ушла вниз, встала боком, вернулась.
Потом нашёл внизу одинокую скирду и стал заходить на неё, как на цель. Вот тут и вылезло.
Кольцо прицела я видел прекрасно. А расстояние до скирды – не видел. Раньше оно само ложилось в голову, теперь же я всё недобирал: казалось, вот она, а тянуть было ещё и ещё. На третьем заходе сообразил считать иначе: не глазом мерить, а по тому, как скирда растёт в кольце. Влезла целиком – далеко. Распёрла кольцо – бей. Арифметика для дураков, зато глазу верить не надо.
Сел я с третьего захода, чисто, на три точки. Зарулил.
Кондрат лез на крыло раньше, чем винт встал.
– Ну?
– Летает.
– А ты?
– И я. – Я стянул шлемофон, и мокрые волосы сразу схватило ветром. – Косит левый. Приноровлюсь.
Про скирду я рассказал ему на земле. Кондрат выслушал, поскрёб щетину.
– А ежели он боком пойдёт? В кольцо-то как впишешь, коли размах не тот?
– По длине буду. – Я подумал. – У «худого» длина с размахом почти вровень. Соврёт, да не сильно.
– На войне всё врёт. – Он полез в кабину с отвёрткой и оттуда, глухо: – Прицел подниму на палец, чтоб голову не тянул. Хирург твой руку лёгкую имел, что глаз сберёг. Криво зашил, а сберёг.
К оружейникам я зашёл сам, без дела. Клава набивала ленту, и патроны шли у неё сквозь пальцы, как семечки. На щеке у неё с того налёта осталась своя метка, короткая и стянутая.
– Гляди-ка, – она подняла голову. – Меченый вернулся. Теперь нас двое. Держи ленту-то, чего стоишь.
Мы набили две коробки, и всё это время она костерила старшину, который третью неделю не даёт ветоши.
К вечеру собрались у крайнего капонира. Ерёма прилип ко мне ещё с утра и к темноте не отставал. На лицо моё он в первый час поглядывал украдкой, а потом обвык.
– Больно было? – спросил он тихо, когда сели.
– Больно.
– А зашивали – терпел?
– Куда деваться.
Он помолчал, поскрёб затылок и выпалил, будто в воду головой:
– А тебе идёт.
– Чего мне идёт?
– Ну это. – Он повёл рукой у своего лица. – Рубец. Ты раньше гладкий был, а теперь – как из кино. Девки на такое падкие, я читал.
– Много ты про девок читал.
– Я в Куйбышев пишу, – важно ответил он и покраснел до ушей. – Мне Валя отписала, спрашивает, живой ли ты. Я ей рассказал, как ты «раму» снял.
– Про меня-то зачем.
– А чтоб видала, с какими людьми служу. – Он полез в карман, достал сложенный вчетверо листок, подержал и убрал обратно. – Я ей стих переписал. Помнишь, ты давал – «жди меня». Она пишет, до слёз пробрало. Спрашивает, кто сочинил. Я говорю – Симонов, поэт, из газеты.
– Правильно говоришь.
– А ещё «Землянку» переписал, только слова подзабыл. У Лукина сверялся, а он тоже не все помнит, спорили. – Ерёма фыркнул. – Он говорит: «до тебя мне дойти нелегко». А я помню – «доползти». Как правильно?
– «Дойти», – я вспомнил, как мать напевала это на кухне, не глядя ни на кого, за посудой. – «А до смерти четыре шага».
– Во! Я ж ему говорил. Перепишу заново.
Я полез в карман и достал пластину. Оргстекло было с чужого «мессера», подобранное ещё летом; гребёнку из него я точил урывками и всё бросал, а в медсанбате доточил – руки требовали дела. Вышло криво: зубья разной ширины, один выкрошился совсем.
– На. Отошлёшь своей.
Ерёма взял, повертел, посмотрел сквозь неё на закат.
– Это ж… – Он задохнулся. – Это ж покупное!
– Это ж кривое.
– Да ты гляди, как светится! – Гребёнку он держал двумя пальцами, на весу, боясь дышать. – Слышь, Сокол, а я скажу, что сам сделал?
– Скажи.
– Не, вру. Скажу, что товарищ подарил. Она про товарища и так уж знает.
Лукин, услыхав своё имя, подтянулся с гармонью и сел с краю. «Землянку» вести не стал – светло ещё, – повёл что-то тихое, без слов, для рук. Пальцы у него после ремонта были в масле по самые костяшки, и мехи он трогал осторожно, чтоб не запачкать.
Про новенького мне рассказал Кузьмин.
Он подсел позже, когда стемнело, кинул на землю чехол, лёг, закинув руки за голову.
– К нам пополнение, слыхал? Лётчик перевёлся, из-под Воронежа. В третье звено, к Захарычу.
– Что за лётчик?
– Воронов фамилия. Пётр. – Кузьмин зевнул во весь рот. – Молодой, а языкастый – страсть. Полдня всего у нас, а уж со всеми переговорил, всех обошёл, всем себя показал. Летал, говорит, славно. Сбитых имеет. Может, врёт, может, и нет.
Меня будто под ложечку ткнули.
Я лежал, глядел в звёзды и ждал, пока отпустит. Дурь, конечно. Вороновых по стране – что Ивановых: в каждой области по деревне, а в деревне полсотни. И Петров столько же, каждый третий Петро. Совпало – и совпало.
А мой в сорок втором ещё сапоги в училище топтал.
Это я знал твёрдо, потому что слышал сто раз. Отец на каждое девятое мая поднимался с рюмкой и говорил одно и то же, слово в слово, будто по бумажке: три года прадед провоевал, с сорок третьего, и Кубань, и Кубань, и опять Кубань. Про Кубань в семье помнили все – даже я, который старался не запоминать. И машина у него была не эта: «яки», отец говорил, «яки». А тут Дон, станица, «лагг». Время не то, и место не то. И род не тот: наши по той линии тамбовские, из-под Моршанска, а этот воронежский.
Спрашивать было не о чем и не у кого. Полезешь с расспросами – сам себя и объясняй потом, откуда интерес.
– Спишь, что ль? – Кузьмин повернул голову.
– Слушаю.
– Он тебя уже поминал, между прочим. Слыхал про самородка, который «раму» снял и с изрезанной мордой летает. Интересовался. – Кузьмин усмехнулся в темноте. – Языком поводил: поглядим, мол, на вашего героя. Так что готовься, тебя тут расписали.
Готовься. Я и не думал готовиться: мало ли новеньких, приходят, притираются, живут.
Жил он не рядом: третье звено стояло на дальнем конце станицы, за колодцем. В тот день я его так и не увидел, только услышал, чужими устами. К ночи забыл.
Наутро лётной погоды не дали: небо затянуло низко, сеялась морось. В такие дни работы больше, чем в лётные – чехлы, стоянки, ровики, дрова.
Дрова мы с Ерёмой пилили за хатами, у плетня. Пила досталась тупая и вязла в сыром тополе на каждом третьем движении.
– Тяни на себя, не дави! – сипел Ерёма. – Ты давишь, а надо тянуть!
– Я тяну.
– Ты давишь!
Мы пилили и переругивались. За две недели руки сдали крепко: к третьему чурбаку в плечах жгло, ладони налились. Ерёма был свеж как огурец и болтал без умолку – про соседа, который держал пчёл, трижды разорялся, а на четвёртый раз собрал столько мёду, что девать было некуда; про то, что после войны выучится на инженера, руки у него не для войны, а для машин – и тут же добавлял, что летать, конечно, тоже дело.
Сапоги у него к обеду промокли насквозь, и он сунулся сушить их к печке вплотную, как все делают.
– Отставь. – Я оттащил их за голенища. – Покоробит кожу, потом ногу собьёшь.
– А как? Не в мокрых же.
– Прокали на сковородке зерна и засыпь внутрь. Или песку сухого, коли зерна жалко. Изнутри вытянет и не сожжёт.
Зерна он не выпросил, а песок нашёл и к вечеру ходил в сухих, рассказывая всем, что это он придумал.
После обеда Гуреев собрал нас на политинформацию. Он развернул сводку и читал ровно, без нажима, как читал всегда: в районе Сталинграда наши войска вели упорные бои с противником, отбито столько-то атак, подбито столько-то танков. За окном сеяло, кто-то в дальнем углу чинил перчатку.
Про Сталинград я знал больше всех в этой хате и не мог сказать ни слова. Сколько продлится и чем кончится – знал. А какой ценой – нет. Даты помнил, цену не помнил. В учебнике цены не печатают.
Потом раздавали почту. Мне ничего не было. Ерёме – сразу два письма, и он их отложил, чтоб читать после, в одиночку, и весь день ходил с оттопыренным карманом.
Столкнулись мы с Вороновым на разборе. На третий день.
День выпал лётный, полк ходил дважды, и вечером Батя собрал в большой хате всех, кто летал. Меня он в дело ещё не пускал, велел пооблётываться, но на разбор ходили все, и летавшие, и нет: наука шла в народ, так было заведено.
Набилось тесно: расселись по лавкам, кто на полу, кто привалился к стене. Батя встал у стола с разграфлённым листом, мел в руке. Рядом курил Голубь. Я примостился с краю, у окошка.
Воронова я разглядел сразу. Не потому, что искал – сам в глаза лез. Сидел он не с краю, как новенькому впору, а в середине, вольно, нога на ногу, и оглядывал хату так, будто это все прочие тут без году неделя. Молодой, ладный, гимнастёрка в рюмочку, чуб из-под сдвинутой пилотки. Пока Батя раскладывал бумаги, он досказывал соседям начатое:
– …я его на перевороте и взял. Он вниз – и я вниз, он в сторону – а я его уже веду. Метров двести, не больше. Дал по кабине. Он и клюнул. Вот так это было.
Кто-то хмыкнул одобрительно, кто-то промолчал. Воронов откинулся к стене и пощёлкал костяшками – по одной, начиная с большого.
Он поймал мой взгляд и своего не отвёл. Прошёлся по рубцу сверху вниз и приподнял бровь.
Я отвернулся к окну. По стеклу ползла поздняя муха.
Батя начал. Прошёлся по вылету: кто где стоял, кто кого прикрывал, где чуть не влипли. В первом вылете одно звено рассыпалось в свалке, и Захарыча чуть не сняли, пока он один вертелся, потеряв обоих своих. Сам Захарыч сидел у печки, держал на весу обожжённую утром руку и помалкивал.
– Вот тут и разберём. – Батя ткнул мелом в лист. – Отчего рассыпались. Звено – три машины. Ведущий бьёт, двое стерегут. А как закрутило – двое ведущего потеряли, и он один. Отчего так?
– Тесно втроём в карусели, – подал голос Кузьмин. – Ведущий вертанул, ведомые не поспели. Разнесло.
– Разнесло. А дальше?
Кузьмин повёл плечом.
И тут встрял Воронов.
– А оттого, товарищ капитан, что летать разучились. – Звонко, весело, будто само собой. – Строй держать крепче надо. Звено – сила, три ствола против одного. У нас там звеном ходили – и порядок. Кто вывалился, тот и виноват, того и учить.
В углу перестали шить перчатку. Захарыч повернул голову.
Батя пожевал ус.
– Звеном, говоришь. Три ствола. – Он потёр мел о ладонь. – А чего ж у Захарыча три ствола нынче в один рассыпались?




























