Текст книги "Небесный этюд. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Слава Лунич
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 35 страниц)
Небесный этюд 2

Глава 1
До Сальска я добирался четверо суток, и трое из них – на попутках.
Эшелон дотащил до станции, у которой название было сбито со щита ещё осенью, а новое повесить не собрались – дальше пути ремонтировали, и всё, что шло на запад, шло на колесах. Я стоял на обочине в госпитальной шинели короткой мне на ладонь с вещмешком, в котором болтались бритва, полотенце и две банки консервов, и ловил всё, что двигалось. Остановился ЗИС‑5, потом полуторка с бочками, потом трактор‑челябинец, тащивший на прицепе разбитую полевую кухню. Тракторист был глуховат и всю дорогу орал мне в ухо про свою деревню под Ольховаткой, и я отвечал что‑то невпопад, потому что слышал одно слово из трёх.
Степь была голая и белая, с чёрными проплешинами там, где ветер сдул снег до земли. Вдоль дороги местами стояла техника – немецкая, наша, занесённая по башни, ободранная. Кто‑то уже снял всё, что снималось. Один грузовик стоял ровно, аккуратно, будто хозяин отошёл на минуту. В кабине я заметил водителя и тут же отвернулся.
Бедро на морозе тянуло. На каждой остановке я слезал, топтался, разгонял кровь и лез обратно. Левый глаз слезился от встречного ветра, в итоге я додумался подвязать половину лица шарфом, и стало терпимее.
Сальск оказался кучей закопчённых стен и вокзалом без крыши. Что там было до войны – понятия не имею. Кажется, ничего особенного, обычный южный райцентр, каких по стране тысячи, и вспоминают его только те, кто в нём родился.
В комендатуре мне сказали, что таких, как я, за неделю прошло девятнадцать человек, и что полк мой стоит не там, где записано в предписании, а западнее, и что искать надо через БАО. БАО нашлось в бывшей МТС. Там мне налили щей, дали переночевать на соломе рядом с печкой и утром посадили в кузов к бочкам с маслом.
Всё. Дорога кончилась.
Аэродром я узнал раньше, чем увидел. Просто в степи появились правильные линии – колея, накатанная не как попало, а по одному следу, невысокие валы капониров, косые пятна маскировочных сетей, из‑под которых торчали хвосты. Полуторка встала у крайней землянки, я спрыгнул и чуть не сел: ноги за три часа на бочках отсидел напрочь.
– Стой! Куда?
Часовой был в огромных валенках и в тулупе, из которого торчала одна голова.
Пока он изучал мои бумаги, шевеля губами и держа их на весу против света, я стоял и смотрел на самолёты. Отсюда было видно девять. Считать я начал автоматически, но потом остановил себя, потому что считать тут нечего, это не бой, а стоянка.
– Товарищ лейтенант. – Часовой сложил бумаги и мотнул головой вбок. – Второй капонир от края, там ваши.
Я пошёл. Снег был утоптан до костяной твёрдости, скрипел под каблуками, так что меня вскоре услышали.
Из‑под сетки вылез Кондрат – в ватнике, перепоясанном ремнём, с чёрными по локоть руками – постоял, вытер ладони о штаны, и пошёл навстречу быстрее, чем ходил обычно.
– Ну, – сказал он и остановился в двух шагах.
– Здравствуй, Кондрат.
Он взял мою руку двумя своими и потряс.
– А я говорил. Мне тут сказанули, что списали командира. А я говорил – не может быть, чтоб списали!
Он потянул меня за рукав под сетку.
«Ласточка» стояла зачехлённая, колёса в колодках, мотор под утеплительным чехлом. Кондрат сдёрнул чехол с носа так, будто открывал что‑то на выставке. Мотор был перебран, я это увидел по свежим шплинтам и по тому, как чисто было в подкапотном.
– Гоняли третьего дня на всех режимах. Обороты держит, на газовке до двух тысяч четырёхсот выходит и не дымит. Он подождал, пока я оценю. – Шпон на левой плоскости менял. Завод, командир, стал класть в три слоя, а раньше клали в пять и клея не жалели. У меня дома, если хочешь знать, комод из фанеры сорокового года, так его трактором не разорвёшь.
Я обошёл машину. На левом борту, ниже кабины, были звёздочки. Я посчитал, посчитал ещё раз и посмотрел на Кондрата.
– Одиннадцать.
– А сколько надо?.
– Кондрат, подтверждённых‑то меньше.
– А транспортник? – он даже обиделся. – А который под Котельниковом? Я, командир, за что не видел, того не рисую. Мне Ерёма…
Он не договорил и хлопнул ладонью по плоскости – как хлопал, когда будил меня на рассвете. Плоскость отозвалась сухо.
К Бате я пошёл, как был – только сбил снег с сапог о порожек.
Землянка штаба была новая, доски попахивали сырой землей и дымом, на столе у Бати лежала фанерка с разграфлёнными мелом клетками. Не бумага. Фанерка. Значит, Заболотный выпилил ещё одну, а старая где‑то в обозе.
Батя дочитал моё заключение до конца, потом вернулся к началу и дочитал ещё раз, и всё это время я стоял и смотрел, как у него на виске бьётся жилка.
– Месяц.
– Так точно.
– Годен к военной службе, месяц без лётной работы, потом осмотр по месту службы, – прочитал он вслух, будто мне, положил бумагу на стол и прикрыл ладонью. – А глаз?
– Компенсирую.
Он поднял на меня свой долгий взгляд с прищуром, от которого у всех в полку начинали чесаться лопатки, и держал его секунд пять.
– Ладно. – Он придвинул к себе фанерку. – Месяц ты у меня будешь ходить по земле. Дела найдется немало. С сегодняшнего дня – за старшего по хозяйству второй эскадрильи, всё, что не летает: дрова, землянки, караул, разгрузка. И с погонами разберись, а то мне их привезли, а пришить некому.
– Погоны привезли?
– Позавчера. Лежат в ящике.
По дороге от штаба меня перехватила кухня.
Спиридоныч стучал черпаком по краю котла – тем самым, выбитым из немецкой гильзы – и, увидев меня, замер.
– О, смотри‑ка, живой!
– Живой.
– Тогда котелок давай. Или ты теперь с орденом, тебе на блюде?
Я подставил крышку от котелка – она же миска, он плюхнул мне туда каши с чем‑то мясным, посмотрел, добавил ещё полчерпака и сверху шлёпнул кусок сала толщиной в палец.
– По лётной норме, – объяснил он в пространство.
– Я вообще‑то месяц не летаю.
– Залетаешь. А то ходят тут, как жерди.
Рыжий пёс с перебитым хвостом, сидевший в трёх шагах ровно, как по линейке, шевельнул ушами. Спиридоныч запустил в него варежкой. Патрон отодвинулся на полшага и сел обратно.
Петра я нашёл у самой дальней машины.
Он сидел на ящике и подшивал перчатку, и когда обернулся, я снова, в который раз, споткнулся взглядом. Кожа на левой стороне лица была розовая и глянцевая, на морозе она краснела и блестела ещё сильнее, брови так и не отросли, и глаза у него слезились, как у меня.
– О, – сказал он и встал. – Вот это да!
Мы обнялись, и он хлопнул меня по спине так, что я закашлялся: лёгкие после декабря еще барахлили.
– Ну ты и худой, – заключил он, отодвинув меня на вытянутые руки. – В госпитале‑то не кормили что ли?
– Кормили.
Я полез за пазуху и достал конверт. Он был мятый по углам, я его четыре дня оберегал, а он всё равно замялся, и газета, в которую я его завернул, протёрлась немного.
Пётр посмотрел на конверт, потом на меня.
Он не спросил, откуда. Взял его двумя пальцами за уголок, очень осторожно, как берут горячее, и пошёл за капонир, я остался стоять один посреди стоянки и разглядывать чужие маскировочные сети.
Его не было минут пятнадцать. Потом он вышел, сел обратно на ящик, положил руки на колени и стал смотреть в снег.
– Она мне сюда номер не писала. Полевую почту.
– Не было у неё номера.
– Ага. – Он потёр большим пальцем костяшку. – Ты понимаешь, что если б не ты…
Он не договорил. Взял перчатку с ящика, повертел и положил обратно.
– Спасибо, Коля.
Потом помолчал и спросил, как она держится. Я ответил, что нормально, только устаёт: ночные через двое суток на третьи. Он кивнул и больше в тот день ни о чём не спрашивал.
Писал он в ту же ночь – сидя на нарах, подложив под лист планшет, шевеля губами, и остановиться не мог часа полтора.
Погоны привезли не все.
Это выяснилось в землянке второй эскадрильи, куда притащили ящик и вывалили содержимое на нары. Полевые, защитные, просветы бордовые. Я взял пару и сразу увидел, что канты не те. Я почему‑то держал в голове, что у авиации канты красные – не знаю, откуда взял, наверное, из какого‑нибудь фильма – а они были голубые. Стыдно, конечно.
Указ я помнил: шестое января. А вот как это шло в частях, сколько тянули, кто шил и из чего – не помню совершенно. В учебнике этого не было.
– Это что ж такое, – Пахомыч сидел с краю и щупал погон, поворачивая его к лампе здоровым ухом вперёд, будто собирался его слушать. – Это ж золотопогонники. Я на них в двадцатом…
– В двадцатом кобылу пас, – не оборачиваясь, отозвался Кузьмин.
– Я в двадцатом, между прочим…
– В обозе. Сам рассказывал.
Пахомыч обиделся и ушёл, но через полчаса вернулся, потому что дратва была у него, а нитки у всех кончились.
Пришивали кто как. Голубь свои пришил первым и ходил в накинутой на плечи гимнастёрке, выйдя на мороз без всякой надобности, и стоял на виду, и делал вид, что смотрит в небо. Два ордена Красного Знамени у него на груди и погоны старшего лейтенанта – это, надо признать, впечатляло.
Барабаш пришил криво. Не просто криво, а с перекосом в разные стороны, левый выше правого на палец, и вдобавок стянул ткань так, что плечо пошло горбом. Он посмотрел на себя в осколок зеркала на стойке, и лицо у него будто опало.
– Дай сюда, – Клава отобрала гимнастёрку, не спрашивая. – Меченый, а ты чего сидишь? Снимай свою.
– У меня кубари.
– Ну и что, что кубари. Погоны‑то тебе привезли.
Я снял. Кубари у меня были разные – один довоенный, эмалевый, второй крашеный, выменянный в госпитале у завхоза за дневную пайку сахара, и на солнце эта разница была видна за десять шагов. Расставаться с ними оказалось почему‑то жалко.
Клава шила быстро, глядя не на иглу, а куда‑то мимо, и говорила при этом про своего соседа из Урюпинска, который держал голубей и однажды из‑за них подрался с шурином.
– А ты не крутись. Не крутись, говорю, иглой в шею попаду, додрыгаешься.
– Клав, а ровно?
– Ровнее, чем у тебя было.
Голубь с мороза вернулся, постоял в дверях, дал всем на себя посмотреть и заметил, что теперь по одному плечу будет видно, кто в полку кто.
– По плечу видно будет, – согласился Захарыч из угла. – А по фамилии в сводке – ещё лучше.
Голубь усмехнулся и гимнастёрку с плеч снял.
Заболотный прошёл вдоль нар, остановился, посмотрел на всё это через свои очки с проволочной дужкой и спросил, кто отвечает за сроки. Сам себе ответил, что отвечает командир эскадрильи. Оглядел нас неспеша и ушёл вполне довольный.
Гуреев принёс список и стал выкликать, кому расписаться в получении, и каждую фамилию, по своему обыкновению, называл дважды.
– Плужников. Плужников.
– Я.
– Кузьмин. Кузьмин.
– Да тут я, тут.
Кузьмин расписался, не глядя, и погоны сунул под подушку. Он сидел, подшивал подворотничок суровой ниткой, перекусывал её зубами и смотрел шов на просвет, и погоны свои даже не развернул.
– Носить‑то будешь? – спросил его Барабаш.
– Привезут нормальные – надену. А эти из‑под жернова, что ли, тянули.
И замолчал, и стал под нос подпевать что‑то без слов, не разжимая губ.
Налетели в шестом часу, когда уже начинало смеркаться и когда всё уже стояло зачехлённое на ночь.
Я в это время был у дровяной кучи с двумя бойцами из БАО и пилой, у которой развод зубьев делали на глазок, отчего её уводило вбок, и мы третий раз спорили, кто её так испортил. Пила визжала. Из‑за неё я и не сразу услышал.
Первым среагировал Патрон. Пёс вскочил у кухни, где ошивался с обеда, задрал голову и залаял – коротко, часто, глядя строго на запад, в сторону низкого мутного солнца.
– Воздух! – заорали от стоянки, и через полсекунды заорали ещё в трёх местах, и часовой начал бить в подвешенную гильзу.
Их было шесть. Мессершмитты, парами, шли низко над степью, прямо от солнца, и я их увидел только, когда первая пара уже вспухла огоньками на носах.
Дальше всё сделалось быстро.
Я упал за дровяную кучу, придавив кого‑то из бойцов, и над нами прошло с тем сухим рвущим звуком, от которого внутри всё каменеет. По снегу впереди хлестнуло очередью – раз‑раз‑раз – и снег встал стеной, вперемешку с чёрной землёй из‑под него. Что‑то ударило по поленьям, и одно подпрыгнуло и стукнуло меня по колену. Секунды через три прошла вторая пара, следом третья, и всё это уложилось в такое короткое время, что я не успел даже как следует вжаться.
Потом стало тише, и в этой тишине завыло. Тонко, на одной ноте.
Я поднял голову. У третьего капонира горел бензозаправщик. Горел он столбом, с чёрным жирным верхом, и от него до сетки крайней машины было метров пятнадцать, и на этих пятнадцати метрах лежала бухта шлангов, а за ней – бочки.
– Оттаскивай! – орал кто‑то. – Оттаскивай машину!
Я побежал.
И на последних метрах не добежал так, как хотел: бедро дернуло, нога стала чужая, и я доковылял, ругаясь вслух. Возле машины уже был Кондрат, ещё двое упёрлись в плоскости, кто‑то навалился на стабилизатор.
– Раз‑два – взяли!
«Пятёрка» пошла тяжело: стоило сойти с накатанного, и колёса резали снег до земли, и мы её выкатывали, упираясь и оскальзываясь, метр за метром, и я слышал, как у меня что‑то хрипит в груди.
Оттащили. Сетка с одной стороны уже занялась – искры донесло – и там суетились с лопатами, кидали снег.
– Брезент! – крикнул я. – Брезент тащите, мокрый, накрывать! Снегом бензин не собьёшь, он под ним и дальше жрёт!
На меня оглянулись. Секунду – как на дурака. Потом побежали к землянке за брезентом.
Брезент был сухой, мочить его было негде и некогда, его сунули в сугроб, потоптались по нему ногами и понесли, и накрыли, и придавили лопатами по краям, и огонь под ним сначала вспух горбом, а потом сел.
Пахомыч потом три вечера рассказывал, что накрывать брезентом придумал он сам, в тридцать восьмом, на автобазе, когда у них загорелась яма.
Клава с двумя девчатами в это время таскала от горящей сетки ящики со снарядами – по два человека на ящик, бегом, спотыкаясь – и я подхватил третий и тащил его один, потом еще долго не мог разогнуть пальцы.
Мессеры разворачивались на второй заход. Я это понял по звуку – он изменился, стал плотнее, и с той стороны ударил наш ДШК, лениво, с опозданием, и трассы у него ушли явно позади.
Они прошли вдоль стоянки теми же парами, и я лег мордой в снег у капонира и видел перед собой только снег, а слышал всё: очереди, звон по железу, чей‑то крик от землянки.
Когда поднял голову, вокруг машины на левом фланге лежала её обшивка. Не куски – шелуха, слоями, разбросанная метров на десять, и от свежих сколов на фанере ещё поднималась пыль.
И тогда завыло снова, только теперь не тонко, а по‑человечески.
Он лежал у самого края капонира – тот парнишка из БАО, что спорил со мной про пилу. Его достало осколками, и нехило: одна нога у него была не там, где должна быть. Он не кричал. Выл сквозь зубы и пытался сесть.
Я дополз, схватил его под мышки и потянул. Он был лёгкий, килограммов шестьдесят, но я тащил его метров сорок и на середине подумал, что не дотащу – и всё равно дотащил.
– Санитара! Санитара сюда!
Прибежал Гуреев, без шапки, в расстёгнутой шинели, и сразу сел рядом на снег и стал держать парню голову. У него на рукаве осталась потом полоса.
– Тихо, тихо, милый. Тихо. Сейчас. Как зовут?
Парень сказал. Гуреев переспросил и повторил дважды, как всё повторял, и парень от этого почему‑то немного успокоился.
Жгут накладывал я. Взял ремень и делал так, как учили ещё в училище и как я потом сто раз видел в полку. Руки работали сами. Мысли в голове были совершенно посторонние: что ремень новый, что за ремень с меня спросят, что надо будет записать, когда наложил, а карандаша нет.
Время наложения я нацарапал ему на лоскуте бинта угольком с дровяной кучи. Не помню, донесли ли этот лоскут до санбата.
Улетели мессеры так же, как пришли – на запад, в тёмное уже небо, и никто им вслед ничего сделать не мог.
Потери оказались такие: одна машина сгорела совсем, вторая с изрешеченной плоскостью, но живая, бензозаправщик, четверо раненых, из них двое тяжело, и убитых не было. Батя молча обошёл всё это с фонарём и ушёл в штаб писать.
Ночью на стоянке горела лампа под чехлом – Кондрат с Пахомычем чинили изрешеченную плоскость и ругались из‑за клея.
Я сидел на ящике возле них, потому что идти спать не мог. Ладонь на правой руке была содрана и обожжена одновременно, Клава залила её чем‑то жгучим и замотала, и теперь эта рука жила отдельной жизнью и дёргала.
Есть при этом хотелось так, что я сходил к кухне второй раз и доел холодное прямо из миски, стоя, придерживая ее забинтованной рукой. В той, прошлой жизни я после такого дня не то что не ел – я бы до утра сидел и пялился в стену.
Пётр принёс кружку. Чай был еле тёплый и пах жестью.
– Первый день, – сказал он, усаживаясь рядом. – Ты как знал.
– Ага. Я специально.
Мы посидели. Пахомыч в капонире объяснял Кондрату про завод и про пять слоёв шпона, а Кондрат отвечал ему, что это он сам утром говорил, и что вообще‑то у него дома комод.
Патрон подошёл, обнюхал мои сапоги, посмотрел снизу вверх и лёг рядом с ящиком, привалившись к нему боком.
Летать мне было нельзя ещё двадцать три дня.
Глава 2
Уже со второго дня я для всего полка стал «безлошадным». Звучит немного обидно, учитывая, что раньше меня называли «самородок», но это временно. К тому же не самое точное определение, потому что самолет‑то у меня был. А «безлошадным» звали обычно тех, чья машина в долгом ремонте, а то и вовсе сбита. Моя «Ласточка» стояла зачехленная, заботливо проверяемая Кондратом, готовая к бою. Проблема была во мне.
Машину, которая сгорела накануне, разобрали уже на следующий день. От нее осталась рама, мотор, спекшийся в один кусок, да шасси. В радиусе пяти шагов снег полностью растаял, но потом влага замерзла, и там частенько кто‑нибудь поскальзывался.
Заболотный осматривал ущерб и командовал в своей вопросительной манере.
– Стойки куда?
– В обменный фонд.
– Повторите.
– В обменный фонд, товарищ инженер.
Заболотный снял очки, потер их рукавом и повернулся, было, уходить, но остановился и осмотрел место пожара еще раз.
В тех краях с дровами было туго. Мне почему‑то казалось само собой разумеющимся, что их должны привозить. А привозить было неоткуда: до ближайшей посадки километров одиннадцать, и по ней к февралю уже неплохо прошлись, не мы, а до нас. Печей в полку было штук пятнадцать: землянки, штаб, санчасть, пара у БАО да кухня. Топили много и часто. В дело шли будыльи. Стебли от подсолнухов на полях торчали из под снега и толщины в них было с палец. Их ломали вручную, увязывали в снопы и увозили на санях. Горели они, конечно, хорошо, но быстро, и подкидывать надо было часто.
– Нужен кизяк, – объяснил мне пожилой ездовой из БАО по фамилии Нечипоренко. – Кизяк‑то, товарищ лейтенант, хорошо тлеет, хоть всю ночь.
– А где мы его тут возьмем?
– В хуторе. Где ж еще?
Я не сразу вспомнил, что это такое, но в моменте сделал вид, что понял.
Хутор был в семи километрах к северу. Отыскался он по дыму. Было там всего восемь дворов, а когда‑то стояло больше тридцати. Кирпичей кизяка нам выделили, но не за просто так: плотники из БАО пообещали поправить сруб колодца на той неделе, а мы пока привезли пилу, гвозди и котелки. Старушка, видимо, главная во дворе пристально следила за нами.
Три дня возили топливо: тот самый кизяк, солому, где что могли добыть по хуторам. На третий день Пахомыч объявил, что пилу надо, наконец, привести в порядок. У нее неправильно были разведены зубья, и из‑за этого полотно шло неровно. Споры о том, кто ее испортил, ни к чему не привели.
Он ушёл и вернулся с двумя дощечками, между которыми полотно садилось намертво, и с расплющенным гвоздём. Разводил он сам, часа полтора, сопя и поворачивая пилу к свету, и не позволил притронуться никому. Потом мы распилили ею три шпалы, которые притащили с разъезда, она пошла ровно, и Пахомыч объявил, что развод – дело простое, если подходить с умом.
При Кондрате я болтался почти каждый день.
Толку от меня было немного: правая ладонь, содранная и обожжённая с того вечера, гнулась плохо и мокла под бинтом. Но подать, подержать, посветить, подогреть – на это годился.
Зимнее обслуживание оказалось работой без конца. Масло после последнего полёта сливали горячим в бидоны и тащили к печке, аккумуляторы уносили в землянку на ночь, а утром волокли обратно на санках, и Кондрат ругался, что так они выйдут из строя вдвое быстрее. Мотор грели лампой: под чехол заводили рукав, и надо было следить, чтобы тёплый воздух шёл на нижние цилиндры, потому что верхние и так прогреются.
– Свечи, командир, – говорил Кондрат, выкручивая очередную. – Заводской смазки в них кладут столько, будто их в Африку везут. А мы их бензином, бензином, а потом дуй, а потом опять.
– В двух посудинах мой. В одной сполоснул, во второй домываешь, тогда чистый дольше живёт.
– А, – Кондрат кивнул. – Так это само собой.
Мысль была из другой жизни, из гаража, где отец возился с «Жигулями» и где я лет в двенадцать держал ему лампу точно так же, как теперь Кондрату.
Дежурства у машин начинались затемно.
Я вставал в четыре, потому оказалось, что когда работаешь на земле, вставать надо раньше. Стоянка в темноте была тихая, только у капониров лязгало и попыхивало – грели моторы, и от чехлов шёл пар. Дальше начиналось самое неприятное, буквально как ножом по сердцу: небо серело, машины выходили на полосу одна за другой, и я стоял и смотрел.
Первые дни я даже придумал себе занятие – считал секунды между отрывом и уборкой шасси, будто это кому‑то нужно. У Голубя выходило семь. У Плужникова девять, а один раз двенадцать, и Голубь на земле объяснил ему про это, отведя в сторонку и негромко, Плужников потом полдня ходил красный.
Барабаш летал с Кузьминым ещё с января. Оно и понятно: Кузьмин после пятого декабря остался один, а Барабаш числился при мне, а меня не было. Пока они выруливали, я стоял и прикидывал, как Кузьмин поведёт, куда он его поставит на развороте и успеет ли Барабаш перестроиться. Представлял я это до самого их отрыва.
– Иди‑иди. – Спиридоныч глухо стукнул черпаком по краю котла, когда я третий раз за утро оказался у кухни. – Ходит тут, вздыхает. На, картошку чисть, раз безлошадный.
Картошку я чистил левой рукой, зажав нож как получится, Патрон сидел напротив и ждал очистки, но когда получал их, лишь обиженно нюхал.
Повязку мне меняли у оружейников, потому что там была лампа поярче.
Клава разматывала бинт быстро, не жалея, а последний слой отдирала рывком, и я каждый раз успевал только быстро вдохнуть.
– Не дёргайся.
– Я и не дёргаюсь.
Руки у неё как и раньше были чуть ли не самые убитые в полку: зимой пушки промывают бензином и работают насухо, пальцы у неё трескались до крови, и она обматывала их бинтом, как боксёр. Ладонь мою она осматривала со всех сторон, поворачивая к свету, потом лила немного спирта и дула на ладонь.
– Заживает?
– На тебе всё заживает, Меченый. Ты ж молодой.
Пополнение привезли двадцатого февраля, к вечеру, на двух полуторках.
Восемь человек: пятеро лётчиков‑сержантов и трое из БАО. Сержанты стояли у машин кучкой, сущие новички, в новых, необмятых шинелях, с одинаковыми фанерными чемоданчиками, и озирались.
Гуреев вышел со списком.
– Ситников. Ситников.
– Я!
Он шагнул вперёд первым и улыбнулся всей физиономией – светлый, скуластый, курносый. Лет девятнадцать, может двадцать. Тощий, как все они тогда.
– Артём, – добавил он зачем‑то и, кажется, сам смутился.
– Гладышев. Гладышев.
– Здесь!
Этот был из Куйбышева, длинный, с кадыком, и на всякий вопрос отвечал сначала «так точно», а потом уже по делу.
Машин на всех не хватало. Вечером в штабе Батя прикинул вслух, кого куда: машин тринадцать, исправных девять, а лётчиков теперь больше, чем машин. Двоих он решил отправить с Заболотным за матчастью, остальные пока ходили безлошадными вместе со мной.
Ситников за первый вечер успел познакомиться со всеми. Он спрашивал имена, повторял их вслух, чтобы запомнить, и через час звал механиков по имени, а Спиридоныча – Спиридонычем. На меня он налетел у входа в землянку, извинился, поднял голову – и застыл.
Рубец у меня идёт от брови через переносицу и вниз по щеке, в морозные дни его видно, как говорится, за версту. Он смотрел на секунду дольше, чем обычно. Потом дёрнулся, отвёл глаза, сказал «виноват, товарищ лейтенант» и полез в дверь, обернулся и посмотрел ещё раз.
Спросить не решился. Ни в тот вечер, ни через неделю.
В ночь на двадцать второе я был начальником караула.
Луна взошла поздно и была уже на ущербе, но светила так, что степь под ней стала светлой почти как днем, только тени лежали не там, где надо. Посты у нас были: два по стоянке, один у склада, один у бензохранилища. Гладышева поставили на дальний, к складу, потому что он сам напросился.
В половине третьего он выстрелил.
Мы прибежали втроём. Гладышев стоял, развернувшись к северу, с винтовкой наперевес, и дышал так, что было слышно шагов за десять.
– Стой, кто идёт! – крикнул он нам.
– Свои. По кому стрелял?
– Двигалось! Я окликнул трижды!
Двигалось метрах в сорока. Это оказался куст перекати‑поля величиной с бочку, который ветром гнало вдоль склада, и теперь он лежал у проволоки, аккуратно пробитый в середине.
– Попал, – оценил старшина.
Батя разбирался утром. Сказал, что часовой действовал по уставу, что стрелять надо было выше. Куст с тех пор лежал у склада до самого отъезда.
А Гладышев к вечеру уже рассказывал, что стрелял он вообще‑то на голос.
Пётр писал Маше через день.
Он ложился грудью на нары, подкладывал под лист планшет и мог просидеть так час, а то и два. Иногда он поднимал голову и уточнял у меня какую‑нибудь ерунду: сколько километров от станции до госпиталя и есть ли там при госпитале печка в сестринской. Я отвечал, что печка, конечно, есть.
Сводки в те дни шли хорошие. Четырнадцатого взяли Ростов, шестнадцатого Харьков, и Гуреев читал это с гордостью, а Голубь заметил, что такими темпами к маю будем в Киеве, и на него зашикали со всех сторон, потому что говорить такое вслух в полку считалось плохой приметой.
Про Харьков я знал, что его отдадут обратно. Знал приблизительно: где‑то весной немцы ударят под основание, город вернут и потом возьмут снова, а вот с числами у меня было пусто.
Ещё я был совершенно уверен, что нас погонят на запад, вслед за Ростовом, на Донбасс. Так уверен, что даже прикидывал вечерами, где там аэродромы. Ошибся, как выяснилось потом, полностью.
Двадцать третьего с утра построили полк, и Гуреев прочитал приказ к двадцать пятой годовщине. Спиридоныч по такому случаю выдал к каше по второму куску сала, а вечером пришёл эшелон.
Он встал на разъезде в шести километрах, и разгружать надо было ночью, потому что днём над разъездом прохаживалась «рама». Пригнали три полуторки, сани и всех, кто на земле, включая меня.
Ящики со снарядами к ШВАК идут по двое. Бочку с бензином вчетвером спускают по слегам, и если слега пошла – держать не надо, надо отскочить. Это единственное, что я твёрдо помнил из инструктажа. Работали в темноте, командовал старшина из БАО хриплым шёпотом, и за два часа я взмок так, что шинель под мышками стала сырой изнутри.
Ситников таскал наравне со всеми. Сперва он что‑то бубнил себе под нос, а потом разговорился со мной.
– Товарищ лейтенант, а правда, что тут «фоккеры» появились?
– Говорят.
– А они как?
– Я их не видел. Говорят, тяжёлые: с пикирования хороши, а вверх, естественно, идут хуже.
Он подождал, не скажу ли я ещё чего‑нибудь, не дождался и потащил свой ящик дальше. Через минуту вернулся и сообщил, что у них в училище инструктор говорил, будто «фоккер» легко горит с первой очереди, если попасть в маслорадиатор.
– Инструктор твой их видел?
– Не знаю.
– То‑то и оно, что не видел.
К четырём утра эшелон разгрузили. Спиридоныч подогнал термос на санях с меринком, и мы стояли у саней, пили горячее и обжигались, и кто‑то из БАО объяснял старшине, что грыжа у него началась не здесь, а ещё в сороковом.
Обратно я ехал в кузове и заснул на первом же километре. Разбудили меня уже на стоянке, тряся за плечо. В той, прежней жизни я после бессонной ночи отсыпался до вечера и всё равно ходил разбитый. Тут я поднялся, попил и пошёл к Кондрату. Оказывается, так можно было.
Двадцать шестого потекло.
Юг есть юг: снег осел за двое суток, поле стало пегим, а к обеду верхний слой раскис. Ла‑5 садился, и за ним оставались две чёрные борозды. Заболотный уехал с Батей смотреть полосу, вернулся мрачный и весь вечер что‑то считал.
С этого дня вылеты пошли через раз. Не потому, что не давали задач, а потому что колёса вязли. Механики стали мрачнее тучи: вымыть машину от грязи, пробить забитые щели, вытащить из‑под щитков килограммы налипшей земли – и всё это, чтобы потом повторить.
– Завод, – говорил Кондрат, отдирая ком с подкоса, – про грязь не думал вообще.
Первого марта нас предупредили о перебазировании. Не сказали куда – сказали готовить имущество к погрузке и составить ведомости. Они‑то мне и достались. Три дня я писал карандашом, разлиновав листы по линейке: лопаты штыковые, лопаты совковые, козлы, печи чугунные бывшие в употреблении, брезент палаточный, чехлы моторные – и всё это в двух экземплярах, и на второй день рука заболела сильнее, чем от ожога.
Батя, подписывая, поглядывал на меня.
– Восьмого комиссия.
– Так точно.
Комиссия приехала седьмого вечером, а работать начала восьмого с утра.
Восьмое женский день, и с утра Заболотный от имени полка вручил Клаве, Нюре и девчатам‑оружейницам по куску трофейного мыла и произнёс речь на две минуты. Клава мыло понюхала и под общий смех объявила, что от него тоже бензином несет.
Приехал майор медицинской службы Дробышев, невысокий, с седой щёткой волос, и с ним женщина‑военврач, которая всё время мёрзла и поправляла шинель. Устроились в санчасти, в землянке с двумя окошками, вырубленными под самым потолком. Света там было мало.
Таблицу повесили на дощатую стенку и подсветили лампой. Полковой врач передвинул ее дважды.
Я разделся до пояса, потом оделся, дышал, приседал двадцать раз и стоял с закрытыми глазами, вытянув руки. Бедро прощупали, поворочали ногу и заставили пройтись туда‑сюда. Лёгкие слушали долго, дольше, чем я хотел.
– Хрипов нет. – Женщина‑военврач отняла трубку и подышала на пальцы.
– Жёсткое дыхание, – отозвался Дробышев. – Декабрь, крупозная. Верхушки?
– Чисто.
Потом дошло до глаза.
Я знал, что будет с самого начала месяца и, если честно, из‑за этого и не спал толком последние две ночи.
Закрыли правый. Я начал сверху и пошёл вниз, и на седьмой строке остановился.
– Дальше.
– Дальше не разбираю.
Дробышев подвинул лампу сам, потом отвёл её и посмотрел на меня.
– Не разбираете или не видите?




























