Текст книги "Небесный этюд. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Слава Лунич
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 35 страниц)
Глава 24
Баню нам дали шестого, в воскресенье.
Стояла она в хуторе, в двух километрах, и была не банька, а нормальная колхозная, срубовая, при которой до войны держали сторожа. Топили её с ночи аэродромной командой, старшина расписал очередь по десять человек, а Заболотный эту очередь переставил и загнал механиков первыми, и спорить с ним никто не стал.
Мы попали в третью партию, к двум часам.
Раздевались в предбаннике, где пахло сырым деревом и распаренным веником и где на гвоздях висело чужое, ещё не остывшее. Пол был мокрый и скользкий, и Барабаш сразу же сел с размаху и объявил, что это не он виноват, а пол.
Парная была что надо.
Я сидел на нижнем полке, потому что выше в первый заход не лез, и слушал, как наверху кряхтят и хлещут, и как Пахомыч руководит процессом, будто он тут за старшего. Он и был за старшего: веники заготовил он ещё в августе, связал сорок штук, высушил на чердаке и всю осень возил их за полком в мешке.
Рубец мой в жару вёл себя по-своему.
На морозе он тянул, а тут отпустил, размяк. Левый глаз в пару слезился, но от пара, а не от света, и это были совсем другие ощущения.
– Ложись, – сказал Пахомыч. – Ложись, кому говорю. Не про тебя разговор, ты ложись.
Отпарил он меня так, что я после этого минуты три сидел на лавке и приходил в себя.
Потом было холодное крыльцо, и снег, и кружка.
Сидели прямо на ступеньках, в нательном, и от нас шёл пар столбом, и мороз в тот час воспринимался как удовольствие. Кто-то принёс из хутора кислого молока в жбане. Гаврилов влез в сугроб по пояс и стоял там с гордым лицом, пока его не согнали.
Тело у меня к тому часу дошло до состояния мокрой тряпки.
– Всё, – я сполз спиной по столбику. – У меня батарейка села.
– Чего у тебя село? – Кузьмин повернулся.
– Аккумулятор, говорю. Разряжен в ноль.
Пахомыч услышал это здоровым ухом и немедленно взялся объяснять, что аккумулятор в мороз садится оттого, что электролит густеет, и что если человека сравнивать с аккумулятором, то грелка ему нужна такая же, то есть печка, и что он лично зимой тридцать восьмого на автобазе первый догадался таскать батареи в тепло, а до него все морозили и удивлялись.
– Так их и сейчас в землянку носят.
– Вот. С меня и пошло.
Стирались тут же, в предбаннике, в двух шайках по очереди, и мыло ходило по кругу.
Пётр в баню пошёл, но от парной отказался.
Он посидел в предбаннике, вымылся быстро, обстоятельно и без всякого удовольствия и оделся раньше всех. Кожа у него после ожогов еще не могла выдержать пар.
На обратном пути он шёл рядом со мной и молчал полтора километра.
– Гуреев говорит, к Новому году.
– Вот и жди спокойно, не дергайся.
– Двадцать пять дней.
– Двадцать четыре уже.
Он посчитал про себя, сбился, посчитал заново и согласился, что двадцать четыре, и дальше мы дошли молча.
Кузьмина Батя поставил в пару с Захарычем.
Иначе не выходило: Захарыч после перевода Барабаша опять летал при Бате, а у Кузьмина после пятого числа не осталось ведомого. Кто из двоих пойдёт ведущим, решали при них же, у КП. Захарыч выслушал, сказал «есть» и весь вечер потом подшивал что-то.
Пахомыч продолжал греть Ерёмину машину.
Она стояла в капонире с заплатой на правой плоскости, зачехлённая, и лётчика на неё пока не было. Каждое утро Пахомыч подгонял к ней лампу, загонял рукав под чехол и держал положенные полтора часа, а раз в два дня прокручивал мотор. Заболотный на это посмотрел и ничего не сказал.
Пулю я в те дни носил в нагрудном, вместе с документами.
Седьмого задуло с востока и мело двое суток.
Летать было нельзя, и мы сидели. Полк в такие дни занимается всем сразу: чехлы, лопаты, ровики, и ещё маскировочные сети, которые в декабре надо перевязывать заново, потому что летняя зелень на снегу видна за версту.
Плели их в сарае при БАО, где топили.
Работа простая: на растянутую сеть навязываются полосы белого – старые бинты, распущенные простыни, всё, что удалось выпросить у медиков и в хуторе. Узел вяжется один и тот же, и через час ты его вяжешь не глядя, а через два начинаешь ненавидеть.
Нюра, укладчица, перевязала за мной первый десяток.
– Ты тянешь, а надо укладывать.
– Я и укладываю.
– Ты тянешь. – Она дёрнула мой узел, и он сел намертво. – Тянешь – оно потом смерзается комом, и всю сеть на морозе не расправишь.
Про то, что она делает с обрезками, я спросил больше от скуки.
Оказалось, ничего. Обрезки идут в мешок, который стоит в углу, и там за осень набралось столько, что из него можно было бы связать ещё одну сеть. Но никто не соберётся, потому что руки у всех заняты, а мешок никому не мешает.
Барабаш к вечеру навязал больше всех и был этим доволен как ребёнок.
Наградные листы Батя писал восьмого.
Я узнал про это случайно: зашёл на КП за плановой таблицей и увидел, что на столе разложены бланки, а Гуреев при них с чернильницей, и лица у обоих были такие, какие делаются у людей за бумагой.
– Обожди в углу.
Я обождал.
Бланк я разглядел вверх ногами и всё равно разобрал: должность, звание, фамилия, представляется к, год рождения, с какого времени в Красной Армии, каким РВК призван, имеет ли ранения, чем ранее награждён.
В графе «чем ранее награждён» у меня стояло два слова: не имеет.
Летом лист на меня всё-таки был. Его написали после августовского награждения, когда меня обошли, и подписали, и он ушёл в дивизию числа седьмого, десятого я лёг в госпиталь, а полк осенью сменил и место, и половину машин. Где эта бумага легла и в какой стопке пролежала осень, не знал никто.
– Бумага живёт своей жизнью, – сказал Гуреев и макнул перо. – Ты её пиши и не жди.
Батя писал сам, от руки, и довольно медленно.
– Шестьдесят восемь вылетов. Девятнадцать воздушных боёв. – Он поднял голову. – Сбитых девять. Личных.
Дальше он писал про август: про то, как младший лейтенант Соколов, будучи раненным в бедро, ночью, в расположении противника, обнаружил и вывез на парашютном шёлке лётчика своего полка и вышел к своим на рассвете.
Писал он это восемью строчками, канцелярским языком, и от этого языка та ночь становилась чем-то маленьким и аккуратным.
– Достоин ордена Красного Знамени, – прочитал он вслух, поставил точку и отложил ручку. – Срежут.
– Почему?
– Потому что у них наверху своя арифметика. Дивизия глядит, сколько таких листов пришло разом, и режет через один. – Он придвинул следующий бланк. – Плюс характеристика. Характеристику пишу тоже я, а в ней у тебя ноябрь. Выговор, и за что выговор.
Про ноябрь он больше ничего не прибавил, а Гуреев подул на строчку и заметил, что в характеристике укажет и снятие, если снятие будет.
Он отложил перо и полез в свою тетрадь, назад страниц на десять.
– По званиям что делаем? На Соколова представление уходило двенадцатого августа. Одним пакетом с наградным.
– Значит, там и лежит.
– И на Воронова тоже. Только его в октябре, после выписки.
Я стоял в углу с плановой таблицей под мышкой и считал в уме, сколько это выходит месяцев.
– Должность у тебя, между прочим, уже не та, под которую тебе звание давали. – Батя обмакнул перо и повёл дальше по строчке. – Пиши, Гуреев. Обоих. И Гаврилова заодно. За двадцать третье ноября ему и звание можно.
Я вышел с КП и по дороге к стоянке поймал себя на том, что прикидываю не орден, а второй кубик в петлицу.
Всего листов было шесть.
На Голубева – третий. На Кузьмина. На младшего лейтенанта Воронова, у которого к тому дню стояло четырнадцать личных, и с той же оговоркой про ноябрь. На Гаврилова – за двадцать третье ноября, когда он остался один против двоих. На Барабаша не писали, у него ещё ничего не было, кроме двух недель и обмороженного уха.
Шестой был на Ерёмина, посмертно.
Гуреев его писал отдельно и последним и в графе постоянного адреса вывел Сызрань.
Деньги за сбитые мне, к слову, шли и раньше.
За каждого платили, и по-разному – за транспортник больше, за истребителя меньше – и всё это уходило по аттестату в Рязань, женщине, которая считала меня своим сыном. Суммы я видел только в ведомости, где расписывался, и на что она их там тратила и тратила ли, я не знал. Спросить в письме было неловко.
Девятого метель села, и в десять утра нас подняли по тревоге.
Шли на нас: девятка бомбардировщиков с прикрытием, курс прямой, высота две с половиной. Дежурное звено уже стояло на прогреве, и мы взлетали прямо из капониров, с ходу, и снег от винтов вставал такой стеной, что третья пара уходила вслепую.
Драка вышла короткая и ожесточенная.
Мы поймали их на подходе, километрах в пятнадцати, и главное было не сбить, а сломать строй, чтобы они высыпали не туда.
Лезли мы снизу, на догоне, потому что высоту набрать не успевали, и это самый паршивый заход из всех: ты идёшь вверх, теряя скорость, весь на виду, а сверху по тебе работает прикрытие. Меня достали в хвостовую часть на второй минуте, три пробоины, все пустые.
Я взял крайнего левого в звене и держал его в кольце долго, дольше, чем надо было.
Двести. Сто восемьдесят. Он рос и заслонял собой всё, и в какой-то момент я разглядел, как у него дрожит правая плоскость на струе от своих же винтов. Ударил по правому мотору обеими, короткой, и мотор пошёл белым.
Он не упал. Вывалился вниз и в сторону, унося за собой ведомого, и этого хватило.
Строй у них разъехался разом, как расстёгнутый. Они высыпали в поле за балкой, подняли там чёрное, и по аэродрому не легло ничего, кроме двух воронок у дальней границы, куда всё равно никто не рулил.
Барабаш выпустил половину боекомплекта и не попал ни разу.
– Я вёл, а он ушёл, – доложил он мне на земле убитым голосом.
– Он не ушёл. Ты стрелял с семисот.
– С четырёхсот!
– С семисот, – сказал я. – Ты кольцо помнишь? Вот и считай по нему.
Пётр в том бою достал одного.
Провернул он это грамотно, сверху, короткой очередью, и не пошёл смотреть, куда тот упал, а вернулся в ярус. Я услышал, как Голубь в эфире буркнул что-то одобрительное, чего он не делал никогда.
На земле Пётр вылез, сел на плоскость и стал неспеша стягивать перчатки.
Он держался все эти дни, и справлялся хорошо, и от того, как ровно он это делал, мне становилось не по себе.
Десятого дали два вылета.
Первый прошёл пусто: сходили за реку, походили над дорогой, никого не встретили и вернулись с полными боекомплектами. Заболотный по этому поводу собрал механиков и объяснил, что с полным боекомплектом машина садится тяжелее и что стойки после такой посадки смотреть особо.
Второй был в половине третьего.
Работали шестёркой западнее, над дорогой: там с утра шли колонны, и шли они не на восток, а на юг, и что это значит, у нас на КП обсуждали вполголоса. Я тогда думал про одно – что немцы полезут снаружи, чтобы пробить коридор к своим, и что у них не выйдет. Как называлась эта их затея, я не помнил. Что-то про погоду.
Их встретили над самой дорогой.
Четвёрка, снизу, из-за холма, и полезли они сразу, без разведки, потому что внизу шли их машины, и деваться им было некуда. Голубь развернул нас навстречу, и первые полминуты всё шло правильно.
Потом Пётр ушёл вниз.
Не за подранком. Он увидел, как один из них подбирается к Гаврилову снизу, свалился за ним и снял его метров с восьмидесяти, а на выходе поймал очередь в мотор от второго, которого не видел ни он, ни Гаврилов, ни я.
– Воронов, что у тебя?
– Мотор. Тяну.
Тянул он четыре минуты.
Гаврилов шёл при нём и докладывал, и голос у него был уже не мальчишеский, а деловой и очень громкий. Пётр сел на брюхо в поле, в полутора километрах от хутора, на нашей стороне, и Гаврилов прошёл над ним трижды и трижды доложил, что видит человека и что человек стоит.
Дальше у Гаврилова кончилось горючее.
Он привёл машину на честном слове, сел, зарулил, заглушился и сразу полез с картой, тыкая пальцем в квадрат.
К вечеру облака легли на самую землю, и аэродром закрылся..
Ни машиной, ни пешком туда было не дойти: между нами и тем хутором лежала балка, забитая снегом по грудь, а дорога шла кругом, тридцать с лишним километров, и на этой дороге с полудня стояли колонны. Батя запросил помощь по линии связи и получил ответ, что связной самолёт будет утром.
Ночь эта тянулась долго.
В землянке топили, и было тесно, никто не расходился, и говорили про постороннее. Кузьмин чинил рукавицу и трижды перекусывал нитку зубами. Плужников рассказывал, как у них в училище инструктор ставил на капот стакан с водой и заставлял выполнять вираж, и стакан этот с каждым разом стоял всё крепче. Гаврилов сидел у самой печурки, красный от жара, и его никто не трогал.
Я вышел на воздух около полуночи.
Мело слабо, поле лежало серое, и от стоянки доносился стук – там ещё работали. Патрон подошёл, ткнулся мордой в колено и сел рядом.
Я старался отогнать мысли о том, где и как эту ночь спит Петр. Потом пошёл спать и уснул за десять минут.
У-2 пришёл в девять утра.
Сел он аккуратно и коротко, будто ему полосы и не надо было, и вылез из него сержант лет двадцати двух, в шлеме, с картой в планшете, и первым делом попросил чаю.
Самолётик стоял на снегу маленький, фанерно-перкалевый, с двумя крылышками, и я его разглядывал с бо́льшим уважением, чем оно, наверное, полагалось.
Этот самолёт потом назовут по фамилии человека, который его сделал, и под новым именем он и останется в памяти.
Сержант привёз записку от Тищенко.
Написана она была на четвертушке, карандашом, и в ней было четыре строчки: что летает, что нога на педали малого газа держит нормально, что кормят там хуже, а спят днём, и что перкалевая заплата пригодилась – залатал ею чехол.
– Он у вас в полку?
– Через один. – Сержант дул на кружку. – Я его видал раз. Он там уже второй месяц.
Второй месяц у него шёл одиннадцатый день, но поправлять я не стал.
Пошли мы парой: я и Барабаш.
Сопровождать У-2 на истребителе – работа неудобная до смешного. Он идёт на своих ста двадцати, а у меня на ста двадцати машина просто вываливается из воздуха, и держаться нельзя никак. Мы ходили над ним широкими кругами на трёхстах, срезая и возвращаясь, и за час я успел возненавидеть эту арифметику. Створки я не закрывал всю дорогу, потому что на такой болтанке мотор греется, а воздуха через цилиндры идёт всего ничего.
Квадрат нашли за двадцать минут.
Машину было видно издали: тёмное на белом, с задранным хвостом, и от неё в сторону хутора тянулась строчка следов, и следы эти обрывались на полпути и возвращались обратно.
Он сидел под плоскостью, с подветренной стороны, и встал не сразу.
Костёр у него был из обшивочной фанеры, маленький и почти прогоревший, а рядом лежал парашют, распущенный и обмотанный вокруг ног. Ночь он провёл там. До хутора было полтора километра по прямой. Похоже он до него дошёл до середины и повернул назад.
У-2 сел в двухстах метрах, и сержант замахал из кабины обеими руками.
Мы с Барабашем отработали над ними два круга, пока они возились, и с воздуха я видел, как Пётр медленно идёт к самолётику, на середине останавливается, и как сержант возвращается за ним.
Дома он вылез сам, оттолкнув руку.
Первое, что он спросил, было не про еду и не про машину.
– Ничего не пришло?
– Нет.
Он кивнул и пошёл к землянке, и походка у него была та, какая бывает у человека, который сутки не двигался. Пальцы на правой у него отходили потом двое суток, и рукавицу он в это время надевал зубами.
Батя разговаривал с ним минут двадцать, но никто не слышал, что там у них было.
Вечером Гуреев зачитывал приказ по полку.
Стояли у КП, в две шеренги, при фонаре, и мороз был такой, что бумага у него в руках похрустывала. Пунктов было семь. Про распределение дежурств по машинам, про порядок сдачи лишнего обмундирования, про то, что кухня переходит на новое время, и ещё про что-то хозяйственное, чего я не запомнил.
Пятым пунктом шло снятие взысканий.
– За отличия в боевой работе снять ранее наложенные взыскания с младшего лейтенанта Воронова и младшего лейтенанта Соколова, – Гуреев прочитал это ровно тем же голосом, что и про кухню, и сразу перешёл к шестому.
Шестой был про экономию керосина в землянках.
После построения Голубь остановился рядом со мной и закурил.
– Ну вот и всё.
– Что всё?
– Ты про это думал полторы недели, я видел. А оно вон как: между кухней и керосином.
Он ушёл, а я постоял ещё немного.
Все эти листы, характеристики и графы жили отдельно от того, что происходило на самом деле. То, за что мне писали восемь строчек канцелярским языком, было мокрой травой, шёлком и счётом до тысячи. То, что стояло в характеристике про ноябрь, было восемью секундами, за которые я решил идти за человеком.
Наградные книжки прадеда лежали у нас дома в серванте, во втором ящике сверху, в коробочке.
Сколько их было – не помню. Но коробочка была тесная и крышка закрывалась туго.
Двенадцатого декабря с юго-запада пришла канонада.
Она была не такая, как девятнадцатого ноября – реже, дальше и с перерывами – но шла оттуда, откуда до сих пор ничего не было, и это заметили все, включая Спиридоныча, который стоял со своим черпаком и слушал, забыв разливать.
Батя вышел из КП, послушал вместе со всеми и вернулся обратно.
Через час нам поставили задачу на юг.
Глава 25
Двенадцатого мы сходили на юг дважды и оба раза впустую.
Дорога от станции тянулась на северо-восток, и по ней ползло – с трёх тысяч это выглядело безобидно, как обоз на ярмарку. Ни одного истребителя нам не встретилось. Зенитки внизу работали лениво и не по нам, а куда-то в сторону, будто пристреливались от скуки.
Вечером Батя объяснил, зачем нас туда гоняли.
– От Котельникова пошли на север, вдоль железной дороги. – Мел стукнул по фанерке. – Танковые. Идут коробками, при них зенитки на гусеницах, и над ними висят.
– Много? – это Кузьмин.
– Достаточно. – Батя постоял, посмотрел на нас своим долгим взглядом и дописал внизу время подъёма. – С завтрашнего утра сидим на подскоке. Ближе на семьдесят километров, значит, над дорогой будем не по восемь минут, а по двадцать пять.
Их остановят. Не дойдут километров тридцать или сорок, у какой-то речки. Как звалась речка, я не помнил и злился на себя всю дорогу до землянки.
Перелетали тринадцатого парами, в девять утра.
Площадка оказалась не аэродромом, а полем при хуторе, с балкой по западному краю и с наезженной санной дорогой поперёк. Полосу катали двумя тракторами всю ночь. Капониров не было, машины расставили по краю, за плетнями и стогами, и Заболотный первым делом обошёл всё поле пешком, тыкая палкой в снег, и трижды спросил у старшины, где здесь будет весной вода, и трижды сам себе ответил, что в балке.
Жить нас определили в хуторе, по хатам.
Нам с Барабашем и Гавриловым досталась половина хаты у самого края, с русской печью и с хозяйкой, которая держала в сенях козу и разговаривала с ней громче, чем с нами. Коза стояла за дощатой перегородкой и всю ночь скребла. Гаврилов утром объявил, что не спал ни минуты, и тут же уснул за столом, положив голову на руки.
Спиридоныч приехал в тот же день, на своих санях с меринком.
Термосы он выгрузил, оглядел хутор, нашёл, где стоит колхозная печь, и к вечеру уже воевал с хозяйкой этой печи насчёт заслонки. Патрон прибыл тем же рейсом, спрыгнул в снег, обежал поле по кругу и к темноте уже знал тут все дворы.
Машину Ерёмы отдали Петру.
Свою он посадил в поле десятого, её притащили тягачом, и в ремонт она вставала надолго – ниже кабины у неё было смято всё. Пахомыч, услышав, к кому идёт его самолёт, ничего не сказал. А на другой день переставил в кабине педали и вынул из чашки сиденья толстую подкладку, потому что Пётр был на полголовы выше прежнего хозяина. Заплату свою на правой плоскости он трогать не дал никому: показал Заболотному, где резал, и объяснил, что резал между нервюрами, а не по дыркам, и что этот угол переживёт их всех.
Пётр обошёл машину кругом, положил ладонь на заплату и постоял так секунды три.
– Летает?
– Летает лучше твоей прежней. – Пахомыч повернулся здоровым ухом. – Ты её только не жги.
Дежурить у машин на рассвете – работа, которую я до войны не смог бы себе представить.
Готовность номер один в декабре означает, что ты сидишь в кабине, в унтах, в меховом, и не двигаешься. Фонарь приоткрыт, потому что закрытый сразу запотевает и потом дышишь в белый лёд. Мотор греют с ночи лампами, чехол снимают за минуту до, и каждые полчаса Кондрат прокручивает винт вручную, наваливаясь на лопасть всем телом и считая вслух.
Четырнадцатого мы отсидели так с семи до половины девятого.
К концу второго часа я поймал себя на том, что мне холодно. Не как всем – по-настоящему, изнутри, с той мелкой дрожью, которая идёт от поясницы вверх и не унимается, сколько ни двигай плечами.
Тело за эти месяцы меня в основном не подводило. Оно спало на снегу, ело что дадут и не мёрзло нигде, кроме зашитого бедра, и я к этому привык так, будто оно всегда было моим. А тут я сидел и трясся, и думал только о том, сколько ещё так сидеть.
– Командир, ты чего? – Кондрат заглянул через борт.
– Ничего. Мотор прокрути ещё раз.
Он прокрутил и подоткнул мне под шлемофон свою полосу от старой портянки, которую подкладывал с ноября.
Разведку дороги нам дали в девять двадцать.
Пара – я и Барабаш, задача простая на словах и паршивая по существу: пройти вдоль дороги от развилки до моста, посмотреть, что идёт, и вернуться живыми, а если получится, то и заметить, где стоят зенитки.
Пошли мы низко, на семистах, потому что сверху в дымке ничего не разобрать.
Дорога была забита. Шли коробками, с интервалами, и между танками ползли машины и тягачи, и вся эта колонна на снегу лежала длинной чёрной строчкой, которую видно было за десяток километров. Я считал вслух, сбивался, начинал заново и в итоге запомнил не цифру, а картинку: три плотных куска и разрыв, потом опять три.
Зенитки достали нас на втором проходе.
Ударили от головы колонны сразу с трёх точек, и в воздухе перед нами встали серые кляксы, и одна легла так близко, что машину подбросило и по левой плоскости прошло дробью. Я прижался к самой земле и ушёл за гребень балки, где нас с дороги не видно.
– Барабаш, живой?
– Живой. У меня дырка в правой.
– Большая?
– Кулак пролезет.
Пара пришла на зенитные разрывы.
Мы отошли километров на пять и полезли вверх, и на наборе я их увидел – за секунду до того, как они открыли огонь, по теням на снегу, а не по машинам. На белом тень видно раньше, чем саму машину, и зимой это выручает чаще, чем зрение.
Дальше всё решилось на первом же вираже.
Мы разошлись с Барабашем, как учили: он полез вверх, оттягивая на себя ведомого, а я остался внизу и стал крутить с ведущим. Он был не новичок. Три виража он держался, на четвёртом полез вверх – и вот тут ему не хватило.
Ла-5 на вертикали в декабре, на холодном плотном воздухе, тянет так, что удивляешься каждый раз. Я догнал его на выходе, поймал в кольцо, дал сотую долю секунды на упреждение и ударил обеими с двухсот.
Он вспыхнул сразу, весь, и пошёл вниз, разваливаясь на ходу.
Второй не стал ничего доказывать и ушёл на запад с набором. Мы посмотрели ему вслед и пошли домой, и всю дорогу я слушал, как у меня стучат зубы, и списывал это на приоткрытый фонарь.
На земле Кондрат насчитал в моей машине одиннадцать дырок.
Все пустые: две в плоскости, остальные по хвосту и одна в киле, аккуратная, как просверлённая. Он ходил вокруг, щупал и объяснял, что нижняя обшивка у последних серий тонковата и что виноват в этом завод, который гонит план.
– Завод-то при чём?
– А при том. Шпон раньше в пять слоёв клали и клеем не жалели, а теперь как повезёт.
Знал он это, я думаю, от кого-то на перегонке. Но спорить было нечем, и Заболотному он то же самое доложил слово в слово.
Десятого Гуреев записал вечером, с оговоркой, что подтверждения с земли пока нет и что за такое место, над самой дорогой, подтверждения приходят через раз.
Ужинать я в тот вечер не пошёл.
Это заметила Клава – она в тот день промывала пушки бензином, в сарае, работая насухо, с обмотанными бинтом пальцами. Я зашёл забрать ленты и постоял у неё минут пять, потому что у входа было теплее, чем на улице.
– Ты, Меченый, бледный какой-то.
– Замёрз.
– А в ноябре-то не мёрз.
Я развёл себе кружку по своей давней памяти: щепоть соли, две – сахару, кипяток.
Соль пришлось выпрашивать у Спиридоныча, сахар – свой, из пайка. Гаврилов смотрел, как я это мешаю, с открытым недоумением.
– Это зачем?
– Чтоб вода в тебе держалась, а не сквозь тебя шла.
– Вода – она вода и есть.
– Дома так делали, когда температурит кто-нибудь. Вроде помогает.
Подробности я объяснять не стал. Пахомыч, оказавшийся тут же с дратвой и очередным сапогом, немедленно сообщил, что в тридцать восьмом на автобазе шофёры в жару пили именно так, с солью, и что первым до этого додумался он, а до него все хлебали пустую и валились с ног. Гаврилов поверил ему сразу и попросил повторить пропорцию.
Ночь прошла плохо.
Я лежал на печи, которую хозяйка натопила до того, что от стены шёл жар, а мне было холодно. Коза скребла за перегородкой. Часа в три я вышел на двор, постоял немного и вернулся, стуча зубами.
Пятнадцатого нас подняли по тревоге в десять сорок.
С поста передали группу на площадку – восемь «лаптёжников» с прикрытием, шли прямо на нас, на двух тысячах. Дежурили в тот час мы с Барабашем и пара Петра, и взлетали мы вчетвером с ходу, из-за плетней, поднимая снежные хвосты.
Я это помню кусками.
Помню, что набор дался тяжело: в глазах на перегрузке темнело раньше, чем обычно, и приходилось кряхтеть на выходе, выдавливая из себя воздух. Помню, что «лаптёжники» уже перестраивались в круг над балкой, и что Пётр пошёл на них сверху и разорвал этот круг с первого же захода, и что мне досталось прикрытие.
Мессер я поймал в кольцо трижды и трижды промазал.
Первый раз – с семисот, и это было просто глупо. Второй – с трёхсот, и я вложил в него полсекунды, и трасса ушла выше, потому что я тянул ручку неровно. Третий раз он был так близко, что я видел цифры на борту, и я опять взял высоко.
Левый глаз к тому моменту тёк не переставая, и кольцо в прицеле у меня двоилось.
– Сокол, справа сзади, уходи! – Барабаш, звонко и на самой высокой ноте.
Я ушёл. Не туда, куда надо: свалился вправо и вниз, вместо того чтобы идти навстречу, и подставил ему весь хвост, и он сзади открыл огонь.
Очередь он положить успел: по левой плоскости и по стабилизатору, и одна вошла в фюзеляж за кабиной.
Барабаш снял его в ту же секунду.
Он зашёл сверху, с превышением, коротко и точно, метров со ста пятидесяти, и тот сначала пустил белое, потом чёрное, свалился на крыло и пошёл к земле. Первый его сбитый, восемнадцатый день в полку.
Домой я шёл на автомате.
Заход построил широкий, выпустил шасси и сел, и уже на пробеге меня повело в сторону, и я поймал машину ногой в последний момент. Зарулил. Заглушился. Открыл фонарь и остался сидеть.
– Командир. – Кондрат стоял на плоскости. – Эй, командир, вылезай. Ты чего там?
Вылез я через минуту, оперся о борт, и меня повело.
Дальше вели под руки, а я объяснял, что дойду сам, и, кажется, был при этом убедителен. Термометр показал тридцать девять и четыре.
Полковой врач приехал к вечеру, на санях, с основной точки.
Он был пожилой, в очках и слушал меня долго, поворачивая то к себе, то от себя. Положил мне ладони на спину, велел говорить «тридцать три» и переставлял руки то выше, то ниже, справа и слева, и я говорил и сбивался на счёт. Потом выстукивал пальцем по пальцу и морщился на каждый третий стук. Трубку достал последней..
– Крупозное. Справа, нижняя доля. – Он сложил трубку и сунул в сумку. – Догрелись в кабине?
– Третье утро в кабине с семи.
– Ну вот и оно, – сказал он и стал писать направление.
Лечили меня банками, горчичниками и сульфидином.
Банки ставила Клава, потому что санинструктор ушёл с полуторкой на станцию, а руки у неё были самые твёрдые из всех, кто оказался под рукой. Банки она прокаливала на фитиле, ставила ровными рядами и считала вслух до десяти.
Сульфидин мне дали в порошке, по грамму, и запивать велели содой.
Я лежал и думал, что в моё время это лечится курсом на неделю и что название таблеток я не вспомню. Мать в таких случаях доставала из шкафчика коробку, выщёлкивала из блистера и совала мне в руку, я глотал, не глядя, и шёл отлеживаться.
Шестнадцатого температура пошла вверх и держалась двое суток.
Про это время я знаю мало и всё с чужих слов. Мне потом пересказывали по кусочкам, и каждый своё.
Сам я помню жар, и он остался у меня в памяти как помещение, в котором я прожил двое суток.
Помню низкий потолок, по которому ходили тени от коптилки, и что потолок то опускался, то уходил вверх. Помню, что где-то за стенкой Ванька Лукин растянул гармонь – первый раз, кажется, за декабрь – и вёл что-то морское, длинное, и звук в жару плыл и растягивался, будто пластинку крутили не с той скоростью.
А ещё мне мерещилось метро.
Не вокзал, не поезд – именно эскалатор, бесконечный, с тёплым сквозняком снизу, и я на нём ехал вверх, и никак не мог доехать, и очень надо было успеть.
Что я говорил вслух, мне рассказали по-разному.
Кондрат сидел со мной первую ночь, потому что машина всё равно стояла в ремонте, а он с ней всё сделал ещё засветло.
– Ты, командир, звал кого-то. Арсения какого-то. Раз десять.
– Друг. С училища.
– Живой?
– Нет.
Он покивал и больше не спрашивал.
Клава, сменившая его под утро, была любопытнее.
– Ты про телефон говорил, – она выжимала полотенце в тазу и клала мне на лоб. – Чтоб тебе телефон дали. И номер выкликал, длинный, я половину не запомнила.
– Домой хотел позвонить.
– Ага. Отсюда. – Она перевернула полотенце другой стороной. – У нас сосед в тифу с отцом покойным беседовал двое суток, всё про сено, где сено брать. Ты не первый.
Гуреев зашёл на второй день с бумагами под мышкой.
Он пришёл сверить что-то по своей тетради и вообще-то ко мне не собирался, но задержался, и вид у него при этом был как у человека, который решает, говорить или нет.
– Ты в жару год выкликал. Двадцать пятый.
– Какой двадцать пятый?
– Вот и я думаю. Ты двадцать первого года. – Он поправил под мышкой папку. – А ещё девятое мая поминал. Дважды.
Я лежал и соображал так быстро, как мог.
– Мать в мае родилась.
– В мае, – согласился он. – Ну, будет тебе май, коли выкарабкаешься.
Пётр пришёл вечером восемнадцатого, когда меня уже отпустило.
Он сел на табурет, наклонившись вперёд, и щёлкнул костяшками – по одной, с большого.
– Ты меня во сне по отчеству звал.
– Как?
– Пётр Афанасьевич. И ещё говорил, что мне куда-то нельзя. – Он усмехнулся углом рта, тем, который у него двигался. – Хоронил ты меня, что ли.
– Наоборот.
– Ну-ну.
Он посидел молча.
– Ответа нет, – выговорил он наконец. – Гуреев говорит, к Новому году. Тринадцать дней.
– Двенадцать уже.
Батя пришёл девятнадцатого утром и стоял в дверях, не проходя.




























