Текст книги "Небесный этюд. Дилогия (СИ)"
Автор книги: Слава Лунич
Жанры:
Боевая фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 35 страниц)
– Выучка слабая. Ведомые зевнули. – Воронов не смутился ничуть. – Немца винить – себя не уважать. Держались бы плотнее, не рассыпались бы.
– Держались бы. – Батя повернулся ко мне, неожиданно. – Сокол. Ты у нас парой ходишь. Что скажешь?
Говорить я не рвался. Спросили – ответил.
– Троих в бою не удержишь. Ведущий манёвр заложил, а двоим за ним враз не пойти: кто-то отстанет, кто-то угол срежет…
– И вот тебе куча, – вставил Кузьмин.
– И куча. А пара проще. Один бьёт, один стережёт. Мы с Голубем, бывает, и не глядим друг на друга, а я знаю, где он.
– Своя теория. – Воронов усмехнулся, не дав Бате рта раскрыть. – Двое. А третий где? У немца-то в группе побольше. Вас двое, а их шесть. Что, вдвоём на шестерых?
– На шестерых – три пары. Шесть машин, как и было, только не кучей. Пара пробила – другая прикрыла. Немец, между прочим, парами и ходит. Ты у себя под Воронежем не приметил разве?
Складка у губ у него дёрнулась.
– Немец мне не указ, – отрезал он. – Что немец делает, то нам и перенимать? Пусть по-своему, а мы по-своему. У нас устав. В уставе – звено.
– В уставе, – согласился я. – А в небе – пара. Спроси Голубя, мы с ним третий месяц ходим. И «раму» парой сняли, и охотника с ведущего парой сдёрнули. Звеном бы в той свалке сами рассыпались, как Захарыч нынче.
– «Раму». – Воронов протянул это с той же усмешкой. – Наслышан. Герой. – Он обвёл меня глазами и задержался на рубце, будто невзначай. – Только, гляжу, не больно тебя пара-то уберегла. С такой отметиной впору не за пару агитировать, а за то, чтоб голову беречь.
В хате кто-то хмыкнул, не разобрать над кем. Ерёма рядом подобрался и зыркнул зло. Я не завёлся, знал уже: заведёшься – проиграл.
– Отметину я не в паре получил, а оттого, что на секунду про верх забыл. Пара тут ни при чём. А про голову верно. Береги. Особенно язык – он тоже голова.
Тут по хате прошёл смешок, и уже не надо мной. Воронов вспыхнул, подобрался – сейчас огрызнётся крепче, – но не успел.
– Хватит. – Батя не повысил голоса, а хата смолкла разом. Он положил мел, отряхнул пальцы. – Слушать сюда. Оба. И все.
Он оглядел хату тем взглядом, каким считал живых.
– Про звено и пару спорить нечего, тут спорено кровью, и не в этой хате. Мы к паре не с книжки пришли. – Он помолчал. – Кто с фронта пришёл да не заметил, что немец парой ходит, тот плохо глядел. А Сокол приметил. И дело говорит: двоих удержишь, троих растеряешь. Это Захарыч нынче своей шкурой показал, покуда ты тут про устав толковал.
Воронов сидел прямой, желваки ходили. При Бате не поспоришь.
– Устав пишут в тылу, а поправляют в небе, – сказал Батя мягче. – Кто поправку не берёт, того хоронят по уставу, честь по чести, с салютом. Мне для тебя такой чести не надо, у меня людей и так наперечёт. Ты, гляжу, лётчик не из робких, гонору вон на троих. Гонор – дело хорошее, покуда с умом. А без ума он что твой азарт. – Батя покосился на меня, вспомнил, видно, тот жёлтый кок над переправой. – Азарт лётчика в землю кладёт быстрее немца. Я это не из книжки взял: меня самого в твои годы дважды с полётов снимали, и оба раза за дело. Понял, нет?
– Понял, товарищ капитан.
Воронов мял пилотку на колене.
– Ну и добро. – Батя снова взялся за мел. – Полетаешь у Захарыча – сам разберёшь, что к чему. Дальше по вылету…
И пошёл дальше: по звеньям, по высотам, по чьей-то незакрытой шторке.
Когда вышел приказ, который узаконил пару по всем фронтам, – не помню. Осенью, кажется. Нам его читали вслух, помню, а вот когда, в каком месяце – хоть убей.
Разошлись поздно. Я вышел последним, в темноту, к звёздам. Пахло увядшей травой и дымком от чьей-то самокрутки, и после накуренной хаты это стоило многого.
Воронов стоял у крыльца, курил, привалившись к столбу. Как я вышел, отлепился и шагнул навстречу. На полголовы меня выше.
– Складно ты говоришь. – Голос уже без давешней звонкости, для меня одного. – Пара, вертикаль. Батя тебя привечает, весь полк носится: самородок, самородок. – Он сплюнул табачинку. – Только я тебе так скажу, герой. Слова словами, а небо покажет.
– Ну погляди.
– И погляжу. – Он затянулся, и огонёк высветил подбородок. – Ты не серчай, браток. Я так, любя. Просто не люблю, когда одного расхваливают, а прочие при нём вроде мебели. Я тоже летать умею.
– Не соревнование. Немца бьём, не друг друга.
– Оно так. А всё ж любопытно, чья возьмёт. – Он бросил окурок, притоптал каблуком. – Ну, бывай.
И пошёл к себе, за колодец, вразвалку, посвистывая.
Злости на него не было. Было любопытно, откуда в человеке столько петушиного.
Кондрат нагнал меня по дороге к хате.
– Что, сцепился с новеньким? Слыхал, слыхал, весь полк судачит. Он тебя рубцом попрекнул, а ты его языком приложил.
– Было дело.
– Задиристый. У нас на элеваторе такой был, Сенька, всё поперёк да наперекор, а мужик золотой, только терпеть его никто не мог. – Он свернул на ходу самокрутку, прикурил, пряча огонёк в ладонях. – Ты зла на него не держи, командир. Он не худой, он молодой. Форс повылетит, как первый раз горелого рядом увидит.
– Не держу.
– И правильно. А любопытно всё ж, откуда такой взялся. Девчонку, что ли, там оставил: письма строчит каждый вечер, я видал, как он к Гурееву за конвертами бегал. Влюблённый петух – он самый гонористый и есть. Ему перед зазнобой геройство подавай.
Зазноба и зазноба. У Ерёмы вон Валя в Куйбышеве, у Кузьмина, говорят, жена с дитём в Барнауле. Я кивнул и думать забыл.
В хату вернулись поздно. Ерёма не спал – сидел, ждал, кипел ещё с разбора.
– Ну и гад этот Воронов, – выпалил он, едва я вошёл. – Ты чего его не отбрил как следует? Он же тебя рубцом, при всех! Я б ему…
– А чего ты б ему?
– Ну… – Ерёма стушевался. – Сказал бы чего-нибудь. Обидное.
– Вот и хорошо, что не сказал. – Я стянул сапоги, лёг. – Обидными словами не воюют. Спи давай, завтра затемно.
– Всё равно гад, – упрямо буркнул он и завозился, укладываясь. – Самородка нашего рубцом попрекать. Да ты один десятка таких стоишь. Слышь, Сокол. А Валя мне отписала, что у них там на заводе теперь по двенадцать часов и в воскресенье тоже…
Он говорил ещё что-то, но я уже отваливался. Раньше, в той жизни, после такого вечера я бы полночи ворочался и придумывал, что надо было ответить. А тут провалился, не досчитав до десяти.
Последним я поймал чужое, с той стороны стены: кто-то не спал, разговаривал вполголоса, и слов было не разобрать.
Обломает его небо, подумал я.
Обломало потом. Только не так и не тогда, как мне думалось той ночью.
Глава 12
Воронов не унимался.
За те дни, что я снова летал, он будто взял себе за работу попадаться мне навстречу. Не грубо, вскользь, походя. У столовой, на стоянке, у КП – где ни столкнёмся, непременно ввернёт, и не разберёшь, хвалит или подкалывает.
– А, самородок. Как оно, парой-то? Не растеряли друг дружку?
Я отвечал коротко, а чаще не отвечал вовсе. Ему требовалось, чтоб я завёлся: заведусь – значит, задел. Молчание донимало его хуже брани, это видно было по тому, как он не дожидался и отходил, бросив напоследок что покрепче.
Счёт свой он вёл вслух. За неделю при мне дошёл до десяти, и всякий сбитый выходил у него дерзкий, красивый, будто из книжки. Захарыч, у которого Воронов ходил в звене вторым, помалкивал и хмыкнул один только раз, когда тот в третий заход рассказывал, как снял «худого» с переворота.
– Снял-то снял. Одного. А расписываешь на троих.
Воронов и ухом не повёл. Ему что один, что три – важно было, как рассказывается.
Утро выпало нелётное. Небо сползло на самые тополя, сеяло мелкое и въедливое, и Кондрат загнал меня в кабину со свечой и тряпкой – сушить, что отсырело.
– Фонарь потеет, – пожаловался я, вылезая. – Со вчерашнего. Дышишь – и белым идёт по стеклу.
– А ты не дыши.
– Дельный совет.
Кондрат криво ухмыльнулся и полез было за ветошью, а я вспомнил и попросил у него мыло. Увы, не жидкое, какого не было, а обмылок хозяйственного, что старшина выдавал на брата раз в месяц с таким лицом, будто отрывал от сердца.
Обмылок нашёлся у Клавы, у оружейников. Я натёр им плекс изнутр, предварительно подышав на него, а потом растёр тряпицей до полной прозрачности, чтоб ни развода не осталось.
– Испортишь, – сказала Клава с сомнением, наблюдая с крыла.
– Не испорчу. Мыло плёнкой ляжет, тонкой. Вода на нём в каплю не собирается, растекается – и всё, видно.
– Ишь ты. А почём знаешь?
Знал я это оттого, что у нас так делали с маской, а до нас так делали ещё бог знает сколько лет, и объяснить это было решительно невозможно.
– Дед показывал.
– Дед у тебя, гляжу, головастый, – Клава сунула обмылок в карман комбинезона, и обратно я его не получил. – Слышь, Меченый. Ты старшине скажи, что тебе на протирку надо. Он мне третью неделю ветоши не даёт, злыдень, а тебе даст, ты у нас герой.
К обеду распогодилось, но не настолько, чтоб лететь. Мы сидели у капонира на чехлах и ждали.
Кузьмин достал из планшета карточку, поглядел на неё и передал мне, не говоря ничего. Карточка была мятая по углам, с белым заломом наискось. Девочка лет трёх, стриженная под горшок, сидела на табурете и держалась за него обеими руками, как за штурвал.
– Ленка, – Кузьмин забрал карточку и упрятал обратно. – В Барнауле они. Жена на заводе, а Ленку в ясли берут через день, потому что мест нет. Через день! Как хочешь, так и вертись.
– Дождутся.
– Дождутся, – согласился он и надолго замолчал, глядя, как Кондрат гоняет ветошью по капоту.
А потом ни с того ни с сего рассказал, что у них в Барнауле сосед держал козу с одним рогом, второй та обломала о забор, и коза эта ходила по всей улице, и всякий, кто её видел, считал долгом сообщить об этом соседу. Чем дело кончилось, Кузьмин не помнил.
Про письма мне донёс Ерёма – тем же вечером, шёпотом, будто государственную тайну.
– А Воронов-то наш каждый вечер строчит. Через день на почту. Я видал, он у Гуреева бумагу выпрашивал, а тот ему – нету, мол, где я тебе возьму. Так он свою купил у кого-то, за махорку.
– Ну и пусть строчит.
– Так ведь не говорит кому! – Ерёму это возмущало до глубины души. – Я спросил при всех, а он: «Есть, говорит, кому писать, не то что некоторым». А фамилии не сказал. Что за секрет такой, а?
– Может, и никакого.
– Не, тут секрет, – Ерёма был твёрд. – У меня Валя, у Кузьмина Ленка с женой, у Лукина мать, все знают. А он в тайну играет.
Вылет нам дали на третий день.
Батя расставил на постановке коротко, мелом по своему разграфлённому листу. Работали не по переправе – по дороге. Немец гнал колонну от Малиновского на восток, и горбатым велено было её прижать, а нам горбатых довести, покараулить и привести обратно.
– Голубь с Соколом – справа, впритык. Кузьмин с Ерёмой – слева. – Мел пошёл выше. – Захарыч, ты звеном – верхом. Стеречь солнце. Оттуда полезут, коли полезут. Ваше дело – не пустить. В драку не рвитесь, покуда горбатые целы. Прикрыли – вот и вся ваша слава на нынче.
– Уяснили, – отозвался Захарыч за себя, за Воронова и за Тищенко.
Воронов сидел с краю, покачивал ногой и глядел в окошко. На «в драку не рвитесь» усмехнулся под нос.
Взлетели, собрались, легли на курс. Горбатые внизу шли тяжело, гружёные, жались к складкам земли, и мы с Голубём висели справа от них, ниткой за иголкой. Кузьмин с Ерёмой слева. Выше и сзади, у самого солнца, – трое Захарыча.
Погода стояла та самая, промытая после дождя, с высоким синим небом и злым слепящим солнцем аккурат с той стороны, откуда немцу и заходить. Я косился туда, щурясь, и всё думал одно: вот оттуда.
Дорогу нашли по пыли. Она стояла над колонной длинным рыжим хвостом, и хвост этот было видно раньше самой дороги. Горбатые довернули, снизились ещё, растянулись в цепочку и пошли вдоль, один за другим, кладя эрэсы и пушечные очереди в самую гущу. Внизу вспухало, разлеталось, кувыркалось. Что-то загорелось сразу и сильно, чадя чёрным, и колонна поползла в стороны, в поле, в балку, кто куда.
Оттуда же, снизу, потянулись первые дымные строчки, тонкие и злые. Малокалиберка. Одна прошла рядом, я отжал машину и ушёл вбок, и было это неприятнее, чем на большой высоте, потому что земля близко и деваться некуда.
Горбатые развернулись на второй заход.
И тут они полезли.
Я их не увидел – услышал. Захарыч сорвал эфир, коротко:
– Сверху! Четвёрка из солнца! Держу!
Наверху завязалось. Я туда не смотрел, мне было своё беречь, но краем уха ловил: там дерутся, там наши встретили. А потом двое «худых» просочились вниз и пошли на горбатых – один на ведущего, другой левее, туда, где ходили Кузьмин с Ерёмой.
– Правого беру! – рявкнул Голубь и завалился на крыло. – Держи сектор!
Я держал ровно столько, сколько понадобилось, чтоб увидеть, что делается слева.
А слева делалось скверно. Кузьмин крутился со своим, отжимая, вязал его – и не видел ничего, кроме него. А второй «худой» уже пристроился Ерёме в хвост, и Ерёма голосил в эфир тонко и рвано:
– В хвосте! У меня в хвосте! Кузьмин, где ты?!
Я поднял глаза наверх. Один раз, коротко, чтоб понять, придёт ли оттуда помощь.
Наверху дрались двое наших. Не трое.
Дальше я не думал, дальше уже пошли руки. Я отдал ручку, довернул и пошёл через строй горбатых на левую сторону, а в наушниках Голубь орал мне, чтоб я вернулся, и слова там были такие, каких он обычно не говорил.
– Ерёма! Ныряй вниз и вправо! Я захожу!
Он нырнул. Не так, как надо, рвано, с перепуга клюнул носом и чуть не сорвался, но нырнул, и «худой» пошёл за ним, азартный, вцепившийся, и потянул трассу. Я видел, как строчки ложатся под Ерёмину машину и подбираются, как вспарывают ему плоскость – пунктиром, ближе, ближе.
Целиться было некогда. Был бок «худого», было кольцо прицела и была секунда, за которую его надо было испугать. Я довернул и дал длинную – не по нему, а перед ним, поперёк, чтоб он влез в трассу сам.
Он не влез. Он шарахнулся, бросил Ерёму и ушёл вверх, к солнцу, свежий, со скоростью. Я рванул было следом и понял, что мне туда нечем. Скорость я всю оставил на этом броске, и тянуть за ним вверх было не на чем. Он растворился в слепящем, только я его и видел.
Зато Ерёма тянул домой. Дымил струйкой из-под капота, но тянул.
Горбатые отработали второй заход и легли на обратный. Мы собрались вокруг них, растрёпанные и злые. Наверху Захарыч с Тищенко догнали и пристроились сверху. А Воронов вылез откуда-то сбоку и снизу и встал в строй как ни в чём не бывало.
Дошли. Сели. Все четыре горбатых были целы, и по всему выходило, что задачу мы выполнили.
Ерёмина машина села тяжело, юзом. Я видел с земли, как её повело на пробеге и как он её удержал на одном упрямстве. Зарулил кое-как, вылез белый, руки ходуном.
Смотреть было на что. Левая плоскость выглядела как решето: фанера расщеплена, перкаль висит лохмотьями, лак вздулся пузырями по всей кромке. По фюзеляжу шла строчка – аккурат под кабиной, в ладонь от Ерёмы. Стабилизатор пробит.
Пахомыч, механик Ерёминой машины, старик въедливый и глухой на одно ухо, залез под фюзеляж с переноской и долго там сипел.
– Тягу глянь, – позвал он оттуда. – Тягу руля высоты глянь, командир.
Я лёг рядом на брезент. Трубчатая тяга была надрублена пулей на три четверти, и держалось всё на оставшейся четверти, на полоске металла в мизинец шириной.
– Ну, – сказал Пахомыч, выбираясь и отряхивая колени. – Ну.
Больше он ничего не прибавил, и правильно сделал. Кондрат подошёл, сунулся, поглядел молча, и по лицу его я понял, что думает он про ту же ладонь: правее на ладонь – и не тягу бы перебило.
– Обшивку резать между нервюрами, не по дыркам, – Пахомыч считал пробоины, шевеля губами, и сбивался, и начинал сызнова. – Раз, два, семь… Да тут не считать надо, а мерить. Неделя. Коли лонжерон не повело – неделя. А повело – я эту машину списывать не дам, я её сам буду клеить, хоть до Покрова.
Ерёма стоял и глядел на своё решето, и до него только теперь начинало доходить. В ухе у него, видать, опять зазвенело – он тряс головой и ковырял пальцем.
– Живой, – я толкнул его в плечо. – Пошли, тебе к фельдшеру.
Голубь взял меня в оборот у своей машины, пока механики стаскивали чехол.
– Ты чего сделал?
– Ушёл влево.
– Ты ушёл влево, – повторил он, не повышая голоса, и от этого было хуже, чем если бы орал. – А я в это время висел на правом с голым хвостом. Я тебя куда ставил?
– В сектор.
– В сектор. – Он стянул шлемофон, обтёр лоб рукавом. – Ерёму ты вытащил, и я тебе за Ерёму не судья. Только запомни, летчик: ты ушёл – я один. Ушёл бы второй раз тот, что от горбатых отвалил – и писал бы нынче Батя не разбор, а письмо моей матери.
– Понял.
– Ни черта ты не понял, – привычно отозвался он и полез в кабину за планшетом. – На разборе сам и скажешь. Не я за тебя.
Разбор был вечером, в большой хате.
Батя был мрачен. И повёл он сразу к делу, безо всякого захода.
– Горбатых довели. Целы, все четыре. Хвалю. – Помолчал. – А теперь про то, как чуть не сожгли Кузьминова ведомого. Ерёма. Ты отчего из-под удара сам не вышел?
Ерёма привстал, красный, комкая пилотку.
– Я… товарищ капитан… он из солнца… я не углядел…
– Не углядел. – Батя пристукнул мелом. – Кузьмин. Ты ведущий. Ты куда своего дел?
Кузьмин поднялся, тяжёлый.
– Своего вязал, товарищ капитан. Их двое сверху просыпалось. Один на меня, другой на Ерёму. Я одного держал, за Ерёмой глядеть было некогда.
– Некогда ему. – Батя оглядел хату. – Сокол. Ты сектор бросил?
– Бросил, товарищ капитан.
– Без команды?
– Без команды. Голубь велел держать, я не удержал.
– Ну хоть не врёшь. – Батя черкнул что-то мелом на своём листе, вкось. – Ведомый уходит – ведущий голый. Сегодня обошлось. В другой раз не обойдётся, и хоронить будем Голубя, а тебе с этим жить. Сядь.
Я сел.
– Теперь главное. – Батя повернулся к листу и упёрся мелом в верхнюю строчку. – Отчего верх пропустил двоих?
Тишина стала другая. Захарыч глядел в пол и катал желваки. Ему отвечать, он ведущий звена, а правда означала выдать своего.
Поднялся Воронов.
– Разрешите, товарищ капитан. – Голос ровный, чистый, для всей хаты. – Я тех двоих и снял бы, кабы не оторвался за подранком. Я «худого» подбил, дымил он, я его до земли гнал. Одиннадцатый мой. А что просочились двое – так это внизу зевнули, и Сокол первый, он вон сам признался, что сектор бросил. Наше дело верхнее. Мы верх и держали, Захарыч подтвердит.
Складно врал, до того складно, что я заслушался. Всё перевернул с ног на голову, и подкопаться было не с чего – слово против слова.
Я поднялся.
– Ты его где гнал, Воронов?
– Чего?
– Одиннадцатого своего. На какой высоте ты его до земли гнал?
Он открыл рот и закрыл.
– Не помню я. Внизу где-то. Что за допрос?
– Внизу. – Я не отводил глаз. – А верх кто держал, покуда ты внизу гнал? Захарыч с Тищенкой вдвоём против четверых. Я наверх глядел, когда к Ерёме уходил. Двое там было. Не трое.
В хате зашумели. Воронов побагровел и шагнул было ко мне.
– Брехня! Ты за горбатыми был, куда тебе на верх глядеть!
– Мне туда глядеть первым делом. Я оттого и посмотрел, что помощи ждал.
– Захарыч. – Батя не прибавил голоса, а хата смолкла разом. – Была тройка целая, когда посыпались?
Захарыч встал. Мучился. Своих не сдают, а врать Бате в глаза тоже не выходит. Он помолчал, поглядел в сторону, потом в пол.
– Ушёл он, товарищ капитан. Вниз. Я ему кричал – вернись, держи. Не послушал. За подранком пошёл.
Воронов стоял белый, и скулы у него ходили.
Я думал, Батя его сейчас разнесёт вдребезги, и вся хата так думала. А Батя не разнёс. Он поглядел на него тем долгим взглядом, помолчал и сказал негромко, оттого страшнее:
– Сбитого добыл. Одного. И чуть не отдал за него двоих своих – Ерёму и машину. Знаешь, как это зовётся? Не геройство. Это когда за свою славу платят чужой жизнью.
Воронов молчал.
– Одиннадцатого запишу, коли с земли подтвердят. Подтвердят – твой, у нас за это не крадут. – Батя положил мел. – А теперь запомни. Ещё раз ярус бросишь – сниму с полётов. И слава твоя тебя не выручит, потому что слава у меня в графе не стоит, у меня в графе стоят живые. Понял, нет?
– Понял, товарищ капитан, – процедил Воронов.
– Не слышу.
– Понял!
– Ну то-то. – Батя отвернулся к листу. – Свободны.
Расходились тяжело. Воронов вышел первым, ни на кого не глядя, прямой, как палку проглотил, а у порога зыркнул на меня – коротко и черно, и по этому взгляду было понятно, что разбора он мне не спустит ни завтра, ни через год.
Кондрат нашёл меня у капонира.
– Уж весь полк судачит, – он закурил, пряча огонёк в горсти. – Ты, значит, Воронова к стенке припёр.
– Не я. Он сам себя.
– Оно, может, и так. Только врага ты себе нажил крепкого, командир. Гонористый – это бы ладно. Он ещё и злопамятный, а это худшая порода. – Кондрат сплюнул. – Ты с ним поосторожней теперь.
– Ерёма живой.
– Ерёма живой, – согласился он. – А тягу ту я себе оставлю. Повешу в мастерской на гвоздь. Пущай молодые глядят.
Мы постояли. Он курил, а я так стоял и глядел в чёрное поле, где остывали моторы. Рубец к ночи начинало тянуть – на холоде он стягивался, и я приучился держать на нём ладонь, чтоб отогреть.
Машину Ерёмы разбирали в ту же ночь, потому что рук не хватало и потому что Пахомыч не мог ждать до утра.
Работали при трёх коптилках и одной переноске от аккумулятора, и переноска эта была главной ценностью, её передавали из рук в руки, и всякий, кто её брал, обещал отдать через минуту и не отдавал. Резали обшивку, выбирали щепу, ощупывали лонжерон вершок за вершком. Пахомыч лазил под фюзеляжем и рассказывал сам себе – не нам, себе – про кобылу Марту, которую до войны свёл со двора председатель, и как он, Пахомыч, эту кобылу потом видел за сорок вёрст, и как она его узнала, а председатель сделал вид, что не узнал. Чем кончилось, он не досказал, потому что нашёл вторую пробоину в лонжероне и обрадовался ей так, будто гриб нашёл.
Ерёма помогал и путался под ногами. Ему велели держать переноску, и он держал, и через каждые пять минут светил не туда.
– Пахомыч, а летать-то она будет?
– Будет.
– А когда?
– А когда склею.
Пуля нашлась к полуночи. Она сидела в лонжероне, расплющенная в лепёшку, серая, некрасивая, и Пахомыч выковырял её стамеской и без слов сунул Ерёме в ладонь.
Ерёма её так и не выпустил из кулака до самого утра.
– Сокол. – Он подсел ко мне на ящик, когда работу свернули и все расползлись курить. – А я тебе спасибо не сказал.
– Не надо.
– Надо. – Он поглядел снизу, серьёзно, без обычной своей звонкости. – Второй раз уж. Первый – тогда, при налёте, когда меня кровью залило. И теперь.
– Спи иди.
– Слышь, а если я эту пулю Вале пошлю? В письме. Она ж лёгкая, дойдёт.
– Не посылай.
– Почему?
Объяснять пришлось долго, и вышло плохо, потому что объяснять тут было нечего: девчонка в Куйбышеве, у которой смена по двенадцать часов и воскресенье тоже, получит в конверте кусок свинца, вынутый из машины её парня. Ерёма слушал, хмурился и в конце согласился, что, пожалуй, не надо, и что лучше он ей отпишет, будто пулю выдали за меткую стрельбу.
Я не стал спорить и с этим.
В хату мы вернулись за полночь. Пахнуло тёплым, кислым, портяночным, и это тепло после ночного поля показалось мне лучшим, что со мной случилось за день. Кто-то храпел, кто-то ворочался. Лукин сидел у печурки на корточках и не играл – гармонь стояла рядом на полу, а он вязал узел на разошедшемся ремне и всё пробовал на разрыв.
Я стянул сапоги и лёг. Руки после ночной работы гудели, ладони саднило от щепы, и тело требовало сна так, как оно умеет требовать в двадцать лет – сразу и без разговоров.
Думал я не о Воронове. Думал о том, что Ерёму я выдёргиваю второй раз, а сколько их ещё будет, я не знаю, и всякий ли раз поспею – тоже. Война длинная. Насколько длинная – я знал точно, до месяца. А кто из этой хаты до конца дойдёт, не знал вовсе, и с этим приходилось как-то ложиться спать.
Ещё я вспомнил, что не помню, как звали командующего армией, что стояла тогда южнее нас. Была фамилия, я её списывал на контрольной с чужой тетради, и в тетради она была написана с ошибкой, и вот ошибку я помнил, а фамилию – нет.
За окном Пахомыч всё копался у машины и что-то ронял, и всякий раз, уронив, коротко ругался и затихал.
Завтра с рассветом, если дадут погоду.




























