444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Слава Лунич » Небесный этюд. Дилогия (СИ) » Текст книги (страница 14)
Небесный этюд. Дилогия (СИ)
  • Текст добавлен: 6 сентября 2026, 06:30

Текст книги "Небесный этюд. Дилогия (СИ)"


Автор книги: Слава Лунич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 35 страниц)

– Не достанем, – сказал Голубь и отжал ручку. – Идём домой.

Вниз шли долго и потом ещё грелись у печурки, и меня трясло минут двадцать.

– Обидно? – Кондрат подсунул кружку.

– Досадно, да ладно.

– Ничего. Он завтра опять придёт.

Вечером Кондрат ходил к Заболотному насчёт стекла.

Вернулся он с пузырьком, в котором на палец было налито мутного, и с наказом мазать тонко, тряпицей, и не дышать над ним.

– Спирт с глицерином. У шофёров разжился, им на зиму привезли. Заболотный отмерял сам и стоял над душой.

– А чего ему стоять.

– А того, что до стекла оно доходит редко.

Мазали мы вдвоём, изнутри, по всей плоскости фонаря и по козырьку. Кондрат при этом держал пузырёк двумя руками, как держат горячее, и, закончив, завинтил его и унёс.

Мех у Лукина Пахомыч всё-таки склеил, на четвёртый день, и склеил насмерть.

В том смысле, что угол он посадил на тот же клей, на котором сидела накладка на Ерёминой машине, и предупредил, что теперь этот угол переживёт и гармонь, и Лукина, и его самого. Лукин попробовал, растянул, послушал.

– Свистит вон.

– Где?

– Да вот тут.

– Это у тебя в ухе свистит, – сказал Пахомыч и повернулся здоровым ухом к печке.

На другой день высотный не пришёл. И на третий тоже.

Пётр над этим посмеивался и говорил, что немец нас испугался, а Гаврилов, который на седьмой тысяче потерял ведущего и вернулся один, помалкивал и ходил виноватый.

Шестнадцатого пришла почта.

Я стоял в общей куче и слушал, как Гуреев выкликает.

– Ерёмин! Ерёмин.

– Тут я.

– Кузьмин. Кузьмин, тебе два.

– Соколов!

Мне было из Рязани, один треугольник.

Гуреев дошёл до конца пачки, перевернул её, посмотрел ещё раз и стал складывать.

Пётр стоял рядом со мной и не двигался.

– Пётр Афанасьевич, – Гуреев поднял голову. – Тебе нету.

– Понял.

Мы пошли к стоянке.

Он шёл впереди, широко, и на ходу говорил, не оборачиваясь, и говорил без остановок, что почта сейчас идёт плохо; что на узлах всё забито; что госпиталь мог тронуться с места, а на новом месте, пока встанут да развернутся, никакой почты не будет неделю, а то и две; что письма его – три штуки, три разных адреса – не могут пропасть все три; что сентябрьские, по всему выходит, придут в декабре, потому что июльские пришли в ноябре, и это как раз ровно, если посчитать.

– Ты реально считал?

– Считал, – он остановился у плоскости и положил на неё ладонь. – Три месяца и одиннадцать дней.

Ладонь он с плоскости не убрал и стоял так.

Я стоял рядом и понимал, что сказать мне нечего, по крайне мере такого, что его бы успокоило.

Глава 21

Семнадцатого выпал снег и больше не сходил.

Он лёг тонко, ветром его сгоняло в борозды, и поле сделалось полосатым: белое, бурое, белое. Взлётную укатывали катком на конной тяге, и Пахомыч ходил за катком и мерил ногой, где просело.

А по ночам с востока шли колонны.

Их не было видно, зато слышно: ровный низкий гул, который начинался часов в девять и держался до рассвета. Иногда в нём выделялось что-то тяжёлое, гусеничное. Мы выходили из землянки, стояли, слушали и лезли обратно.

За Дон нам запретили ходить с пятнадцатого. Совсем.

– Ни на разведку, ни за подранком, ни за чем, – Батя постучал мелом по фанерке. – Кто перескочит – пойдёт объясняться не ко мне. Работаем над собой, и всё.

– А если он через реку уйдёт? – не выдержал Гаврилов.

– Пусть уходит.

Парашюты перекладывали в сарае при БАО, где топили и было сухо.

Занималась этим Нюра, укладчица, девка лет двадцати с обветренными до трещин руками, и делала она это так, как другие вяжут: не глядя, разговаривая о постороннем. Стропы у неё лежали одна к одной. Свой я принёс сам, потому что зашёл греться и остался.

– Ты не стой над душой.

– Я не над душой. Я учусь.

– Чему тут учиться. – Она подтянула клапан, придавила коленом. – Тут не учиться надо, тут надо каждый раз одинаково.

Я спросил, как считают уложенные.

Оказалось – по книге, с росписью, и роспись эта её, и если что, отвечать ей. Она это выговорила буднично, продолжая работать, и добавила, что за осень у неё раскрылись все, кто прыгал, а прыгало трое, и один из них дважды.

У кухни к тому времени прижился кобель.

Рыжий, лопоухий, с перебитым хвостом, пришёл он в конце октября и остался. Оружейники назвали его Патроном, потому что он таскал стреляные гильзы и складывал их у входа в землянку, и никто не понимал зачем. Спиридоныч его гнал и подкармливал одновременно.

Восемнадцатого приехали бензозаправщики.

Шофёр у переднего был из Донбасса, чернявый, звали его Гриценко, и он ночевал сутки назад на станции, где стояли под погрузкой эшелоны.

– Накрыли её позавчера, – рассказывал он у кухни, держа котелок обеими руками. – С утра пришли и после обеда тоже. Пути раскидало, вагоны горели до ночи, и санитарный там же стоял, под погрузкой. Мы через пути пешком шли, потому что не проехать.

– Санитарный?

– Ага, с крестами.

Пётр стоял в трёх шагах и держал свой котелок.

– Станция какая?

Гриценко назвал.

Название мне не сказало ничего: узел и узел, каких на этой ветке десяток. А Пётр поставил котелок на землю и пошёл к землянке, и на середине пути остановился и постоял.

Госпиталь у Маши был кочующий, и последнее письмо от неё было девятого августа.

Три месяца назад. За три месяца госпиталь снимался с места и вставал заново хоть трижды, и где он встал в ноябре, не знал никто, включая, наверное, тех, кто в нём служил. Я это Петру и выложил тем же вечером, коротко и по делу.

– Ты не знаешь, там она или нет.

– Не знаю.

– Вот и не хорони.

– Да погоди ты. – Он сидел на нарах, не разуваясь. – Я считаю.

Считал он вслух, и считал долго.

Выходило у него так: в июле она была там-то, в начале августа сместилась к юго-востоку, и если госпиталь шёл за армией, то к ноябрю он должен быть как раз на этой ветке, и станция эта – узловая, и через неё идут все, и мимо неё не пройти никому.

– И почему ты думаешь, что они обязательно за армией пошли.

– Так же всегда делают.

– А вот и нет. Могли отвести в тыл. Могли расформировать. Могли её саму перевести.

– Могли, – согласился он и лёг лицом к стене.

Ночью он не спал. Я это слышал по тому, что он ни разу не повернулся.

А я лежал и понапрасну грел себе голову.

Бабушка родилась когда? Если бы я помнил год, я бы всё посчитал за минуту. Я бы знал, дожила Маша до сорок пятого или нет, была ли она вообще той самой Машей. Но года я не помнил. Помнил, что бабушке было под восемьдесят, помнил, что юбилей ей справляли в кафе на набережной и что там было шумно, а сколько именно стукнуло – не помню.

Гуреев взялся за это на другой день, и взялся всерьёз.

Он усадил Петра у себя за столом, вытянул из него всё – фамилию, имя, отчество, год, откуда призывалась, где училась, номер полевой почты с ноябрьских писем – и переписал на два листа.

– В политотдел армии пойдёт. Оттуда в санитарное управление. У них учёт.

– Долго ждать?

– Немало. – Гуреев подул на строчку. – Месяц. Может, два. Ты на меня не гляди так, я тебе не почта.

Девятнадцатого нас разбудило в половине восьмого.

Не тревогой. Гулом.

Он пришёл с северо-запада, дальний, сплошной, без отдельных ударов, и был он такой густоты, что подрагивала земля, и с наката в землянке посыпалось. Мы вылезли все, в чём спали. Небо на западе стояло серое и низкое, и в нём ничего не было видно, а гул шёл и шёл, и не кончался ни через десять минут, ни через двадцать. Кондрат замер с чайником в руке.

– Наши?

– Наши.

– А по кому?

– Ясное дело, по ним.

Тумана в то утро было столько, что с одного конца поля не видели другого. Мы не взлетели ни разу – ни мы, ни соседи, и, судя по тишине в небе, никто.

Я знал, что в ноябре начнётся, потому что этим кончалась целая страница в учебнике, на которой разглядывал стрелки на карте. Они шли навстречу друг другу и смыкались.

Гуреев вывесил сводку в полдень, и в сводке не было ничего, кроме привычного «упорные бои». О том, что случилось утром, там не было ни слова, и это было понятнее любых слов.

Вечером в землянке было душно и тесно, потому что набилось больше обычного.

Никто не расходился. Сидели, курили, слушали, как за накатом идёт всё тот же гул, только тише и дальше, и говорили про него так, будто он мог обидеться.

– Прорвали, – уверенно объявил Ерёма. – Точно говорю, прорвали.

– Ты почём знаешь.

– А чего тут знать. Стреляют долго – значит, готовят. Готовят – значит, пойдут.

Кузьмин, не поднимая головы, подшивал что-то суровой ниткой.

– В мае тоже стреляли.

– Так то в мае.

– Ты Ерёмин, погоди радоваться. – Он перекусил нитку зубами и посмотрел её на просвет. – Порадуешься, а потом вдвое горше.

Ерёма надулся, полез в свою тетрадку и минут пять сидел над ней, шевеля губами. Потом сунулся ко мне с вопросом, отчего у звезды задний ряд охлаждается хуже переднего, и я, вместо того чтобы ответить, спросил, а сам-то он как думает. Он подумал и ответил почти правильно.

Я в тот вечер съел две порции.

Свою и Петрову, потому что Пётр к котелку не притронулся. Тело у меня к ноябрю обжилось окончательно: ело, сколько дадут, спало за десять минут в любом шуме и мёрзло только там, где было зашито. Спал я в ту ночь без снов, и это при том, что днём слышал, как начинается то, чего в моей прежней жизни было три абзаца и одна карта.

Двадцатого и двадцать первого мы летали мало и низко.

Облачность сидела на трёхстах метрах, к вечеру подмерзало. Ходили парами вдоль своей стороны, ничего не встречали и возвращались с полными боекомплектами. Пётр в эти два дня был ровный и тихий, и Гаврилов при нём ходил на цыпочках.

Один раз он попросился в разведку за реку и получил отказ.

Двадцать второго Гуреев собрал всех у КП и читал сводку вслух.

Там было про успешное наступление северо-западнее и южнее Сталинграда, и дальше шли названия занятых мест, и среди них – Абганерово.

– Абганерово, – повторил Кузьмин. – Мы ж над ним летом ходили.

– Ходили.

– Ну вот. – Он потёр щёку. – Обратно, стало быть, идём.

Гуреев дочитал, свернул листок и объявил заодно, что запрет на полёты за реку с нас снят.

Двадцать третьего дали сопровождение.

Шесть Ли-2 должны были перебросить за Дон боеприпасы, горючее в бочках и людей на площадку, которая ещё третьего дня была немецкой. Площадку взяли, а подвоза по земле не было.

Батя ставил задачу коротко.

– Идут они на трёхстах, со скоростью двести с небольшим. Держаться при них. Не бегать, не гоняться, не отваливать. Первая пара сзади сверху, вторая слева и ниже. Всё.

– Товарищ капитан, а если появятся? – Голубь спросил ровно, для порядка.

– Появятся – отгоняете. Отгоняете, а не преследуете. Ваша задача – довести шесть штук и привести обратно шесть. Не пять. – Батя оглядел нас. – Груз там на полк. Люди там тоже.

Ленты нам набивали с ночи.

Клава сидела под плоскостью на ящике, в двух телогрейках, поставив коробку между колен, и патроны шли у неё как всегда без единой заминки. Рядом горела переноска, подвешенная на проволоке к стойке шасси.

– Бронебойных больше положила.

– Зачем?

– Затем, что у транспортников морду не прикроешь, а тебе от него отгонять. – Она мотнула головой в сторону соседней стоянки. – Ты за тем гляди.

– За кем это?

– Не придуривайся, Меченый.

Я сел на второй ящик и стал подавать ей патроны.

Про то, что Воронов третий день ходит чёрный, знал весь полк, потому что такого не спрячешь. Клава про это ничего не спросила, а вместо этого рассказала, как у неё дома, в Урюпинске, сосед держал голубей и как этих голубей в первую же зиму съели, и сосед потом ходил и всем объяснял, что съели не его, а чужих.

– И что?

– Ничего. Врал. – Она защёлкнула коробку. – Люди, когда им худо, много врут. Ты его не лови на этом.

Взлетели в одиннадцать.

Ли-2 оказались тихоходными до неприличия. Мы не летели, а болтались: держать двести с небольшим на Ла-5 – значит ползти на повышенном шаге, всё время подрабатывать и всё время быть готовым к тому, что скорости у тебя в запасе нет.

Транспортники шли двумя тройками, тесно, почти касаясь. Стрелков у них не было ни у одного.

На трёхстах метрах в кабине стоял тот же жар, что и на высоте, только теперь без всякой пользы: болтало, от земли поддавало снизу, и приходилось всё время держать руку на секторе. Створки я открыл сразу: на такой скорости через цилиндры идёт всего ничего воздуха, а мотор работает, и Заболотный вбил нам это в головы намертво.

Через четверть часа такого хода у меня заныло между лопаток.

Дон прошли на двадцатой минуте.

Внизу открылось то, чего я до сих пор с воздуха не видел: дороги, чёрные от людей и техники, и всё это ползло на запад, и всё это было не наше. Горело в трёх местах. По балкам стояли брошенные машины, и от машин к дороге тянулись цепочки следов по снегу.

– Не глазей, – Голубь. – Вверх смотри.

Их я увидел через минуту.

Четыре, выше нас метров на шестьсот, слева, идут поперёк. Развернулись они грамотно и пошли сверху сзади на транспортники, парами, с разрывом.

– Вижу четыре. Работаем.

Мы полезли им навстречу.

Ла-5 с трёхсот метров тянет вверх охотно, и первую пару мы поймали на подходе. Голубь ударил ведущего в лоб и заставил отвернуть, я прошёл за ним и хлестнул ведомого поперёк курса – не попал, но он шарахнулся вниз.

Вторая пара свалилась справа.

Ведущий этой пары был из тех, кто знает, что делает. Он не полез в свалку, а пошёл на транспортники по прямой, снизу, из-под хвостов, и Пётр встретил его в последний момент, прямо над строем, и дал длинную.

Дым у немца пошёл сразу.

Не пламя – белый шлейф от левой плоскости, тонкий, и машина стала заваливаться на крыло и уходить со снижением на запад.

– Дымит! – Гаврилов, в полный голос.

– Вижу.

Дальше был отрезок времени, за который у меня внутри всё успело опуститься.

Пётр довернул за ним. Не отвернул, не вернулся к строю, а лёг на курс и пошёл вниз, следом, разгоняясь, и Гаврилов, не понимая, пошёл за ведущим, потому что ведомый идёт за ведущим.

– Воронов, назад! – Голубь, коротко и страшно. – Воронов!

Он не ответил.

Слева и ниже остались шесть Ли-2 без прикрытия с той стороны, и остались с ними мы вдвоём, и первая пара «худых» уже разворачивалась на второй заход, а к ней снизу подтягивался тот, которого я согнал.

Я знал, что должен остаться.

И остался ровно на восемь секунд, а потом сказал в эфир, что иду за ним, и пошёл. Догнал я его в трёх километрах западнее.

Подранка он к тому времени добил: тот сел на брюхо в поле и лежал, задрав хвост, и от него шёл дым. Пётр над ним прошёл один раз, и мог бы уходить. Но внизу, в километре, была дорога, а на дороге стояла колонна.

Он развернулся на неё.

– Пётр! Уходим!

Тишина.

Он вошёл в атаку с двухсот метров, положил очередь вдоль колонны и вышел вверх с разворотом, и я увидел, как от машин побежали в стороны, и как одна встала поперёк. Зенитный автомат ударил с хвоста колонны, красные шарики пошли вверх и мимо.

Второй заход он сделал уже под огнём.

Я шёл за ним и бил по автомату, потому что больше делать было нечего: уводить его было поздно, а бросить – значит потерять его наверняка. На третьем заходе у него кончилось. Он бросил в эфир одно короткое слово, и по этому слову я понял, что боекомплект у него пуст.

Тогда он полез вверх, и я за ним.

Домой шли молча, порознь и низко.

Транспортники дошли. Пять из шести сели на площадке, а шестой поймал очередь в правый мотор ещё над Доном, тянул на одном и сел на брюхо в трёх километрах от неё, в поле. Экипаж вылез. Груз частично сгорел.

Всё это мы узнали уже на земле, от Голубя, который дрался вдвоём с Гавриловым против троих двенадцать минут и привёл машину с двадцатью двумя дырками.

Дырки считал Кондрат, вслух, обходя её по кругу с мелом, и на девятнадцатой сбился и начал сначала. Две были в стабилизаторе, одна прошла в полуметре за бронеспинкой. Голубь при этом стоял в стороне, курил и не подходил смотреть.

Гаврилов сел последним и заглушился не сразу.

Он посидел в кабине, потом вылез на плоскость, спрыгнул и пошёл, и его повело в сторону, и он сделал вид, что так и хотел. Ему было двадцать лет, и в этот день он первый раз в жизни дрался один против двоих, потому что его ведущий ушёл.

Батя ждал у КП.

Он не орал. Он вообще ничего не говорил минуты полторы, стоял и глядел на нас двоих тем своим долгим просвечивающим взглядом, и Гуреев рядом с ним держал планшет и в разговор не лез.

– Воронов. Из строя тебя кто выпустил?

– Я подранка добивал, товарищ капитан. Он мой.

– Твой. – Батя кивнул. – Двенадцатый твой. А шестой Ли-2 чей?

Пётр молчал.

– В нём сидело четверо и три тонны. Люди живы. Не твоей заслугой. – Батя повернулся ко мне. – Соколов. Ты сектор бросил.

– Бросил, товарищ капитан.

– Второй раз за войну ты у меня уходишь без команды, и второй раз тебе везёт. – Он помолчал. – Летом я Воронову при всём полку сказал: ещё раз ярус бросит – сниму с полётов. А нынче ушли двое, и второй – ты.

Я стоял и не находил, что ответить.

– Товарищ капитан. – Голубь шагнул вперёд. – Разрешите.

– Ну.

– Соколов пошёл за ведущим второй пары, чтоб его оттуда вытащить. Он это в эфир доложил, я слышал. Не за сбитым пошёл.

– Я слышал тоже, – Батя не отвёл глаз. – Оттого и разговариваю с вами, а не пишу. Пиши я сейчас – писал бы про самовольный уход за линию с оставлением прикрываемых. Это, Воронов, называется по-другому и рассматривается в другом месте. Ты знаешь, в каком.

– Знаю.

– Обоим по взысканию, причина – в журнале. – Батя отвернулся, потом остановился. – И вот ещё что. У меня в полку девятнадцать машин и семнадцать лётчиков, и завтра работа. Не будь этого – пошло бы бумагой, а не журналом. Идите.

Пётр дошёл до капонира, сел на снарядный ящик и стал стягивать шлемофон, и стягивал его долго, потому что руки у него ходили ходуном.

– Ты чего за мной попёрся.

– А ты как думаешь?

– Не надо было.

– И что теперь?

Он сидел, свесив руки между колен, в той самой позе, в какой сидел в госпитале, когда учился садиться.

– Я его видел, – выговорил он наконец. – Он на брюхо сел и вылезал. Живой вылезал. И я подумал: этот вот живой, а она…

Он не договорил.

Про то, что он делал на дороге, он не сказал ни слова, ни тогда, ни после.

Я сел рядом на другой ящик.

Сказать ему было что. У меня внутри лежало целое здание из догадок: тамбовские, Моршанск, Кузнецовы, дом, который он собрался ставить, портрет над камином и бабушка, которая поправляла отца насчёт наградной книжки. Из этого здания следовало, что Маша жива, что она его дождётся, что через двадцать лет он будет сидеть под этим портретом, и что бояться незачем.

А ещё из него следовало, что я мог перепутать и всё. Скажи я сейчас – и он мне поверит.

– Она жива, – сказал я.

Он поднял голову.

– Ты почём знаешь?

– Не знаю. – Я смотрел на поле, на укатанную полосу, на Патрона, который тащил от кухни что-то в зубах. – Знаю, что пока не пришло, ничего не решено.

Патрон дотащил свою добычу до нас, положил на снег, сел и стал ждать похвалы.

Это была стреляная гильза, здоровая, от чего-то зенитного, и он смотрел на неё, потом на нас, потом снова на неё.

Пётр нагнулся и потрепал его за ухо здоровой стороной ладони.

Глава 22

Плацдарм оказался меньше, чем я думал.

С трёх тысяч он умещался под плоскостью целиком: клочок на том берегу, вытянутый вдоль излучины, серый от воронок, с чёрными нитками окопов поперёк. К нашему берегу от него шла переправа – понтоны в две нитки – и на понтонах в любое время суток стояла очередь. Лёд взялся только у берегов и держал пока одного человека, да и то не всякого.

Взяли этот клочок двадцать второго, ночью. Всё, что на нём сидело, кормилось через две нитки понтонов.

Немцы это понимали не хуже нашего.

С двадцать четвёртого мы работали по три вылета в день, а двадцать шестого и двадцать седьмого – по четыре. Батя писал очерёдность мелом на фанерке, стирал рукавом и писал заново, и к третьему дню фанерка стала серой насквозь, сколько её ни тёрли.

Я в тот период перестал считать дни отдельно.

Они склеились в один длинный: подъём затемно, стоянка, полёт, земля, кружка, полёт, земля, и уже в темноте кто-то трясёт за плечо и говорит, что ужин остыл. Тело работало само. Я мог заснуть на ящике, сидя, за те двадцать минут, пока набивали ленты, и просыпался от того, что Кондрат хлопал по плоскости ладонью.

Про то, что происходит западнее, мы знали от Гуреева, а он – из сводок.

Кольцо сомкнулось, внутри сидела армия, и её надо было держать. А ещё её начали кормить по воздуху с последних чисел ноября, и вот это я знал не из сводки.

Чем оно кончилось, я тоже знал. И название у всего этого дела было короткое, звучное, из одного слова, и держалось оно в голове ровно до той секунды, пока я не начинал его вспоминать.

Морозы встали двадцать пятого.

Мотор на морозе – отдельная война, и её вели без нас, ночью. Масло после последнего полёта сливали в бочки, бочки затаскивали в землянку к печке, аккумуляторы уносили туда же и укладывали рядком. Часа за полтора до подъёма на стоянке начинали шуметь подогревательные лампы: капот закутывали чехлом, под чехол загоняли рукав, и горячий воздух шёл в мотор. Пахомыч ходил между машинами и щупал чехлы ладонью.

Двадцать шестого у Гаврилова не запустился.

Крутили от баллона, потом от второго баллона, потом Кондрат лазил со шприцем и заливал в цилиндры, а мотор чихал, выбрасывал синее и глох. Заболотный явился на стоянку без шапки, в очках, с проволочной дужкой за ухом.

– Свечи мыли? Свечи мыли, я спрашиваю. Не слышу. Замаслило свечи, вот вам и весь разговор. Выкручивайте.

– Все четырнадцать?

– Двадцать восемь. По две на цилиндр. Считать разучились?

Выкрутили, отогрели у печки, ввернули обратно. Мотор пошёл с четвёртой попытки, и Гаврилов ушёл на вылет один, догонять группу, и догнал уже над рекой.

Оружие мёрзло тоже.

Густую смазку, ту, что с завода наложена для хранения, на морозе прихватывало так, что затвор шёл вязко, и первый же выстрел на высоте мог оказаться единственным. Клава со своими девчонками разбирала пушки и промывала бензином, а потом протирала насухо и смазывала чуть-чуть жидкой, и от бензина у неё на руках портилась кожа. Она обматывала пальцы полосками от старого бинта и работала так.

– Дай сюда, – я забрал у неё коробку. – Простудишь.

– Отойди, Меченый. Ты своё дело делай.

– А это чьё дело?

– Моё, – Клава подышала на пальцы. – Твоё – не заклинить в воздухе.

Спиридоныч возил термосы на санях, запряжённых меринком из БАО, и раздавал у капониров, потому что до кухни между вылетами было не дойти. Черпак у него был всё тот же, выбитый из немецкой гильзы.

Патрон встречал сани у поворота и шёл рядом с оглоблей.

– Пшёл! Пшёл, я сказал!

– Да пусти ты его уже.

– Пущу – он мне в термос залезет. Он у Захарыча на стоянке вчера рукавицу увёл. Одну.

– Зачем ему одна?

– А ты у него спроси.

Рукавицу потом нашли у входа в землянку оружейников, рядом с гильзами, аккуратно положенную сверху. Захарыч из-за неё три дня совал левую руку в карман и дышал на пальцы, обещая сделать из кобеля шапку, а на четвёртый принёс ему кость.

У Ерёмы через день заклинило правую пушку на первой же очереди.

Вернулся он злой, с полным боекомплектом левой, и Клава при нём разбирала механизм на брезенте и ничего не говорила, а потом показала на ладони кусочек чего-то бурого.

– Смотри-ка, ржа.

– Откуда?

– Оттуда, что жидкого на донышке. – Она сдула его с ладони. – Кладу по капле, где без него совсем никак, остальное держу насухо. У меня их вот таких за неделю семь штук набралось.

– А попросить?

– Просила. Обещали к первому.

Ерёма постоял, посмотрел, как она собирает механизм, и ушёл к Пахомычу.

Утро двадцать седьмого было ясное и низкое.

Солнце вставало прямо в створе полосы, и снег гнал его свет обратно вверх, так что на взлёте в кабине белело со всех сторон разом. Левым глазом я на такое смотреть не мог совсем – он начинал слезиться и косить, и приходилось поворачивать голову, чтобы поймать мир правым.

Я взял с коптилки сажи на палец и провёл себе под глазами две широкие полосы, от носа к скулам.

– Командир, ты чего?

– Так надо. Скула белая, она сама светит снизу в глаз. Закоптишь – не светит.

Кондрат обошёл меня кругом и посмотрел на полосы издали, потом взял сажи сам и попробовал на тыльной стороне ладони.

– Как у дикарей, – определил он с уважением.

К обеду с полосами ходили Ерёма и Гаврилов, а к вечеру и Голубь, который сперва фыркал. Пахомыч, увидев это дело, объявил, что так делали у него на автобазе в тридцать восьмом, когда варили на солнце, и что придумал это он сам, но никому тогда не было интересно.

Щёки в те дни у половины полка были бурые.

Ла-5 в кабине греет мотором, но по левому борту, у сектора, тянет всегда. Кондрат выменял на махорку в хуторе гусиного жира в консервной банке и мазал меня перед вылетом, как мажут ребёнка, придерживая за подбородок. Мазать по рубцу он не решался и обходил его.

– Давай и его мажь, там как раз нужнее.

– А не защиплет?

– С чего это?!

Тело моё к концу той недели дошло до простой и удобной устроенности: оно ело всё, что дадут, и спало где придётся, и не мёрзло нигде, кроме зашитого бедра, которое к ночи начинало ныть. За едой я перестал следить вовсе. Спиридоныч раза три подкладывал мне вторую порцию молча, а на четвёртый заметил, что я «поперёк себя жру, а всё как жердь».

Второй вылет двадцать седьмого пошёл нам навстречу над самой рекой.

Их было девять, «лаптёжники», строем в три звена, и шли они с юго-запада на переправу, а выше и сзади висело прикрытие, четвёрка. Увидел я их раньше всех – не потому, что глаз хороший, а потому, что смотрел в правильное место: они уже третий день заходили от солнца через одну и ту же балку.

– Сокол – Голубю. Девять на два часа ниже, четыре сверху за ними.

– Вижу. Работаем по низу, вторая пара связывает верх.

Мы свалились на них с восьмисот метров, поперёк строя.

Ведущее звено успело развернуться в круг и высыпать не туда, куда собиралось: бомбы легли в лёд у берега, лёд вздыбило чёрным, и вода пошла поверх. Строй у них разъехался, и вот тогда началась настоящая работа, потому что «лаптёжник» на выходе из пикирования – машина тяжёлая и предсказуемая, и всё, что нужно, это оказаться там, где он выйдет.

Гнаться за ними я не стал, а подождал.

Один пошёл вниз от круга, вытянулся, начал выбирать, и я поймал его на выходе, когда он ещё висел на скорости и не мог ни отвернуть, ни поднырнуть. В кольце он у меня рос ровно и медленно. Четыреста. Триста. Двести пятьдесят.

Обе пушки дали короткую, полторы секунды, по кабине и мотору.

Он не загорелся, но сломался. Просто перестал быть машиной: правая плоскость сложилась вверх, и то, что осталось, пошло к земле кувырком, роняя куски.

Стрелок второго успел по мне отработать, и три дырки я привёз в правой консоли, ближе к законцовке.

Дальше мы их гоняли до самой балки. Они высыпали кто куда, один волочил дым и тянул на запад, и Ерёма увязался было за ним, но Кузьмин рявкнул на него так, что слышно было, наверное, и немцам.

Сели все. Голубь после посадки прошёл мимо меня к КП и ничего не сказал.

Ровно через час нас подняли снова.

Пётр в эти дни летал лучше, чем когда-либо.

Ровно, без единого лишнего движения. Он больше не лез вниз за подранками и не бросал ярус, а держал свои полторы тысячи и снимал тех, кто подставлялся, и за четыре дня записал двоих. Гаврилов при нём ожил и перестал орать в эфир по всякому поводу.

На земле он держался так же ровно, и от этого было хуже.

Ответа из санитарного управления не приходило. Гуреев на четвёртый день сам подошёл к нему у КП и объяснил, что запрос ушёл не в одно место, а в два, что раньше нового года ждать нечего и что молчание бумаги ничего пока не означает.

– Ясно.

– Вот ничего тебе не ясно. Ты уже сосчитал и решил, я по лицу вижу.

Вечером я нашёл его на обычном месте, за капониром, на снарядном ящике.

Он сидел с подветренной стороны, потому что от ветра у него теперь всегда слезились глаза, и та кожа, что наросла после ожогов, на морозе краснела и блестела.

– Я тут вот что подумал, – начал он. – Если её перевели, то перевели вместе с личным делом. А личное дело идёт по своим бумагам, не по почте.

– Ну.

– Значит, она где-то числится. Не может человек нигде не числиться. – Он дощелкал до мизинца и начал сначала. – Не может же, Коль.

– Не может.

Дальше он ничего не сказал, а посидел ещё, потом встал и пошёл проверять, зачехлили ли ему машину, хотя чехлы Гаврилов затянул при нас обоих час назад.

Пополнение привезли двадцать восьмого, на полуторке, вместе с почтой и двумя бочками.

Их было трое: Плужников, Соснин и Барабаш. Все трое из одного училища, все трое в новых, необмятых куртках, у всех троих в петлицах по кубарю, и налёт на боевом – у одного двадцать два часа, у двоих по восемнадцать.

Батя разговаривал с ними у КП минут двадцать.

– За ведущим ходить. Не отрываться. Не гоняться. Стрелять с двухсот, а не с восьмисот, потому что с восьмисот вы только себя обозначите. – Он оглядел их. – Задача у вас на первый месяц одна: летать и возвращаться. Сбитых с вас никто пока не спрашивает.

– Товарищ капитан, а если он сам подставится? – это Барабаш, круглолицый, с ямочкой на подбородке.

– Тогда бей. Только сперва посмотри, кто у тебя сзади.

Меня Батя после этого отозвал в сторону и сказал, что Соснин пойдёт со мной.

Я стоял и не сразу понял, что это значит. Ведомым я ходил у Голубя чуть не с первого своего боевого, и место справа сзади было мне привычно, как своя рука.

– Не тяни лицо, Соколов. Машин девятнадцать, летать на них некому. Голубь берёт Плужникова, ты – Соснина, Барабаш пойдёт к Захарычу.

– Понял.

– Ведущий отвечает за двоих, Соколов. – Батя дёрнул подбородком в сторону стоянки. – Вот и привыкай.

Соснин оказался длинным, узкоплечим, с большими красными кистями рук, которые он не знал куда девать. Из Кинешмы. Отец у него работал на речном, старший брат воевал где-то на севере, и последнее письмо от брата было в мае.

Я вечером сел с ним и разложил на ящике всё, что знал сам, и говорил долго и, наверное, нудно.

Про то, что первым делом при развороте он потеряет меня из виду, и это нормально, и искать надо не глазами по всему небу, а поворотом головы в одну определённую сторону. Про горб за кабиной, из-за которого назад не видно ничего, и про то, что смотреть назад надо, кладя машину набок. Про кислород. Про то, что в бою орут все и надо научиться слышать сквозь ор одну свою фамилию.

– Понял, товарищ младший лейтенант.

– Меня Николай зовут.

– Понял.

Он записал что-то в книжечку и убрал её в нагрудный, застегнув клапан двумя пальцами.

Двадцать девятого на Тищенко пришла последняя бумага.

Нога у него после августа зажила криво. Летал он с сентября и летал нормально, пока не встали морозы, а на морозе она стала отниматься: сперва к концу вылета, потом к середине. В середине ноября он об этом сказал вслух, чего можно было и не делать, и его отправили на комиссию в армейский госпиталь. Комиссия ковырялась в нём девять дней и написала то, что написала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю