Текст книги "Николай Клюев"
Автор книги: Сергей Куняев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 51 страниц)
«Апостольская речь» была опубликована 13 августа 1906 года в петрозаводском еженедельнике «Олонецкий край», правда, выступавший не назван по имени, но все, пишущие о Клюеве, сходятся на том, что в заметке «Митинг на кургане» воспроизведена именно речь молодого поэта, а в преамбуле к этой речи ощутимы следы клюевского пера.
«Высок курган, вершина его осенена крестом – символом смерти Учителя униженных и оскорблённых. Чудный вид раскидывается перед многочисленной толпой участников митинга. В солнечном свете нежится чудная ширь, – в глубокой синей дали виднеются заонежские острова, белеет Климецкий монастырь. В другой стороне видна река Шуя, видны озёра, текущиеся цепью меж высоких лесных холмов. Чудная картина, не оторвал бы глаз от неё.
У креста, на груде камней, несколько возвышаясь над толпой, стоит человек, и речь его далека от этих красот природы. Все ему жадно внимают:
– Товарищи! Мы рабы, мы угнетены, за нас никто, против нас все; прежде всего наше правительство – приказчик капитализма! Объединяйтесь! Лишь в единении сила.
Дорогие товарищи, братья! Я шесть месяцев просидел в тюрьме только за то, что сказал крестьянам, что есть лучшая жизнь на земле, что есть средства бороться с тиранией! Дорогие товарищи-братья! В Олонецкой губернии жили сотни страдальцев за ваше лучшее будущее. Эти страдальцы заброшены в глушь деревень на голодную смерть. Помогите этим мученикам народного дела, не дайте им погибнуть, не дайте им пасть жертвой насилия!
Товарищи! Сперва разогнали Думу, теперь начинают убивать депутатов Думы. Наёмный убийца не пощадил одного из первых сынов России, Михаила Яковлевича Герценштейна. Так мстит умирающий тиран народу, так мстят тираны борцам за народное дело. Позор палачам, ненависть угнетателям, месть убийцам! Товарищи, ещё долго, может быть, будут нас расстреливать и вешать, долго ещё потому, что ещё не все угнетённые, не все рабочие и крестьяне понимают, что в единении сила. Много ещё среди нас отсталых, робких, не разорвавших ещё связей со старыми суевериями. Товарищи! Объединяйтесь сами, зовите за собой других, объясняйте всем, что народ ограблен, ограблен только потому, что ещё не все реки и ручейки освободительного движения слились в один могучий поток!..»
Эта речь больше похожа на выступление записного пропагандиста тех времён, мало того что совершенно лишённое индивидуальных красок, но ещё и обнаруживающее явное непонимание сути происходящего. Под «старыми суевериями» оратор мог понимать привычные упования «рабочих и крестьян» на «доброго царя»… Что же касается «одного из первых сынов России, Михаила Яковлевича Герценштейна», то этот депутат Государственной думы от кадетской партии поплатился жизнью за выступление, в котором погромы помещичьих усадеб восторженно назвал «иллюминациями»… Убийство организовал петербургский градоначальник В. М. фон дер Лауниц, убитый, в свою очередь, 21 декабря 1906 года, знавший не понаслышке об этих погромах (до своего последнего назначения он был тамбовским губернатором). Самому Герценштейну не было ни малейшего дела до крестьянских чаяний – но было «большое» дело до уничтожения исторической и культурной России, как совершенно справедливо отметил в своих воспоминаниях В. В. Шульгин.
В «Письме политическим ссыльным» Клюев указал для возможной связи один адрес «кружка социалистов-революционеров», много значащий для него не только в плане «явочной квартиры»: «Петербург, – Васильевский остров, Большой проспект, дом № 27, кв. 4, Марии Михайловне Добролюбовой. Сюда можно обращаться и за денежной помощью, только я думаю, и этот кружок арестован, хотя месяц назад был цел». Тогда гроза миновала, но беспокойство Николая было вполне обоснованно и по-человечески понятно: Мария Добролюбова и её сестра Елена были в этот период, пожалуй, наиболее близкими ему духовно людьми. Мария, бывшая сестра милосердия в Русско-японскую войну, была членом партии эсеров и запомнилась яркими выступлениями на митингах. О её авторитете свидетельствует запись Александра Блока: «Главари революции слушались её беспрекословно… Будь она иначе и не погибни – исход революции был бы совсем иной». Можно узреть и скрытый смысл в этих словах: эсеры не боялись ни своей, ни чужой крови, но Мария и здесь выделялась на фоне этой отмороженной стаи. Назначенная на террористический акт и понимая, что ждёт её в случае отказа – она предпочла покончить жизнь самоубийством… Она писала стихи, которые, при всём их несовершенстве, не могли не находить отзвука в душе Клюева: «Ветерочек лепесточек мой, шутя, колышет, / всякий странник и изгнанник мои песни слышит».
Таким же «странником и изгнанником» был её родной брат – Александр Михайлович Добролюбов, «пречистая свеченька», как написал о нём впоследствии Клюев, – странствовавший по Олонецкой и Архангельской губерниям, одно время проживавший в Соловецкой обители в конце века и, не исключено, пересекавшийся на своих таинственных путях с Николаем.
Да, это был не Мережковский, ходивший «в народ», как на экскурсию, и приспосабливавший увиденное и услышанное под свои мировоззренческие концепции. Это был человек, живший, как писавший, и писавший, как живший, – человек, в котором Клюев, только приступавший к серьёзному поэтическому творчеству и колебавшийся в выборе будущего жизненного пути, не мог не почувствовать родную душу.
Елена Добролюбова стала для Клюева такой же духовной сестрой, как и погибшая Мария. К ней обращено стихотворение, истинную дату которого трудно установить, как, впрочем, и практически все даты недатированных клюевских стихотворений, опубликованных много позже их написания. А это – с характерным названием «Предчувствие» – относят к 1909-му. Но, судя по стилю, оно создавалось годом-двумя раньше – вскоре после самоубийства Марии.
Пусть победней и сумрачней своды,
Глуше стоны замученных жертв,
Кто провидит грядущие годы,
Тот за дверью могилы не мертв!
Не тебе ль эту песню, голубка,
Я в былом недалёком певал, —
Бился парус… Стремительно шлюпка
Рассекала бушующий вал.
Видимо, позднее, году в 1908-м, было написано другое, более совершенное стихотворение – «Зимняя сказка», – также посвящённое Елене и опубликованное уже без заглавия и без посвящения… Здесь духовная сестра уже является в вещем сне той, что отдалённо напоминает и клюевскую мать, вечно строгую в своей сдержанной печали, и её единоверок, и тех «сестёр», что встречал «брат Николай» в своих странствиях и исканиях.
Елена Добролюбова после Октября покинула Россию и умерла на чужбине. Клюев об этом знать уже не мог.
А тогда, осенью 1907 года, он пишет ей письмо, где упоминает ещё одного ближайшего себе человека того грозового времени.
«Решился опять написать Вам – от Леонида Дмитриевича не получаю ничего, он велел мне писать В. С. Миролюбову, Тверская, 12, я посылал ему два заказных письма, но ответа не получал. Смею просить Вас – передать присланные стихи Миролюбову – или Л. Д.
Простите, пожалуйста, что я Вам пишу, но, поверьте, иначе не могу, не могу прямо-таки терпеть безответности. Очень тяжело не делиться с Леонидом Дмитр<иевичем> написанным. Если бы Вы знали мои чувства к нему – каждое его слово меня окрыляет – мне становится легче. 23 октября меня вновь зовут в солдаты – и мне страшно потерять из виду Леонида Дмитриевича – он моё утешенье.
9 месяцев прошло со дня моего свидания с Л. Д., тяжелы они были – долгие, долгие… И только, как свет небесный, изредка приходили его письма – скажите ему об этом.
Прошу Вас – отпишите до 23 октября, – а потом, поди знай, – куда моя голова – покатится».
Леонид Дмитриевич Семёнов, внук знаменитого путешественника, получившего в 1906 году для себя и всего своего потомства фамилию «Семёнов-Тян-Шанский».
Мария Добролюбова была страстной любовью Леонида и считалась его невестой. Сам же Семёнов, студент историко-филологического факультета Санкт-Петербургского университета, начинал как поэт-младосимволист с подражаний Сологубу, Бальмонту, Брюсову и, в особенности, Блоку, а в общественной жизни – как ярый монархист-«белоподкладочник». После Кровавого воскресенья 9 января 1905 года он бросил университет и вступил в РСДРП. Опростившись и «уйдя в народ», Леонид Семёнов вёл революционную пропаганду среди крестьян Курской губернии, дважды был арестован, жестоко избит, а о гибели Марии узнал по выходе из тюрьмы. Пять раз был в Ясной Поляне у Толстого, которому привозил свои рассказы, и кроме тесного общения с Александром Добролюбовым поддерживал сношения с христами, скопцами и бегунами. До конца своих дней проживал в христовской общине в Данковском уезде Рязанской губернии.
Естественно, Николай не мог не сойтись с таким человеком. Трудно сказать, когда именно произошло их знакомство, но, скорее всего, оно состоялось через Крестьянский союз, членом которого был Леонид Семёнов.
В начале 1907 года Клюев в Санкт-Петербурге пытается завязать серьёзные литературные связи. О стихах, которые он показывал Леониду, у которого уже вышло «Собрание стихотворений» (единственный прижизненный сборник), появилась коротенькая информация в газете «Родная земля» в рубрике «Календарь писателя»: «В литературных кругах говорят о девятнадцатилетнем поэте-самоучке крестьянине г. Клюеве; как ни странно, но стихи его написаны в декадентской форме».
Собственно, из известных нам на сегодняшний день стихотворений Клюева этого времени в полном смысле слова «декадентскими» можно назвать лишь стихотворения «Вот и лето прошло, пуст заброшенный сад…» (и то здесь скорее не «декаданс», а нота «дворянской» поэзии, в которую вплетается нота мещанского романса) и, написанные в духе раннего символизма, «Немая любовь», «Мы любим только то, чему названья нет…», «Холодное, как смерть, равниной бездыханной…». Последнее стараниями Леонида Семёнова и было напечатано в «Трудовом пути». Клюев, ещё только начинавший обретать собственно поэтический голос, был, естественно, на этих порах заражён символистской поэтикой, казалось, вполне предназначенной для того, чтобы незримое, неведомое преподнести читателю на блюдечке, сервированное по всем правилам «нового искусства».
Мы любим только то, чему названья нет,
Что, как полунамёк, загадочностью мучит:
Отлёты журавлей, в природе ряд примет
Того, что прозревать неведомое учит.
Немолчный жизни звон, как в лабиринте стен,
В пустыне наших душ бездомным эхом бродит;
А время, как корабль под плеск попутных пен,
Плывёт и берегов желанных не находит.
И в этот ряд примет, знакомых по строкам Владимира Соловьёва, Николая Минского, Дмитрия Мережковского, Константина Бальмонта, вроде бы уже ставших общим местом для их последышей, вторгаются приметы родного поэту Русского Севера, и сама мелодия стиха обретает затаённую тревогу, словно притаившуюся в олонецком сосновом бору.
Избушка ветхая на выселке угрюмом
Тебя, изгнанницу святую, приютит,
И старый бор печально-строгим шумом
В глухую ночь невольно усыпит.
Но чуть рассвет затеплится над бором,
Прокрякает чирок в надводном тростнике, —
Болото мёртвое немереным простором
Тебе напомнит вновь о смерти и тоске.
А 15 июня Клюев пишет Леониду Семёнову; «Получил Ваше дорогое письмо, в котором Вы пишете, что одно моё стихотворение последнего присыла предложено „Русскому богатству“, а одно помещено в майской книжке „Трудового пути“. – За всё это я очень благодарю Вас… – Рассказ Ваш, про который Вы говорите – мне читать не приходилось. Читал только стихотворение „Проклятье“, но оно было вырезано из журнала и прислано мне в письме из Петрозаводска – по моей просьбе одним из моих товарищей. Стихотворение „Проклятье“ мне очень нравится: таким, как я, до этого далеко. Больше мне ничего Вашего читать не приходилось… Хотелось бы мне просить Вас прислать мне хотя ту книжку „Трудового пути“, в которой моё стихотворение, а в случае помещения в „Русское богатство“ – то и эту книжку. – Если и этого нельзя – то хоть что-либо из новых поэтов».
«Новых поэтов» Клюев читает жадно и придирчиво, постигая их систему образов и символов, вслушиваясь в музыку стиха… Близкого он находит себе немного, а его уничижение перед Семёновым, как перед поэтом, кажется несколько смешным даже на фоне тогдашних клюевских стихов, в отдельных строках которых уже ощущается мощь и твёрдость пера, Семёнову и не снившаяся.
В «Русском богатстве» стихи Клюева так и не появились. В письме упоминается, что Клюев послал Семёнову «8 писем – с 52 стихотворениями». Ни письма, ни стихи эти до сих пор не разысканы.
Кроме стихотворения «Проклятие» Семёнову принадлежит и одноимённый рассказ – сцены из жизни тюрьмы, описание тюремных нравов, живые и небесталанные портреты заключённых и стражников, подробное описание этапа и собственных переживаний во время оно. Скоро и Клюеву доведётся снова встретиться – не с этапом, а с тюрьмой. «Поди знай, – куда моя голова покатится…» – ведь писал, предчувствуя недоброе. И в письме Семёнову, спрашивая о том, какие стихи Николая тот отобрал для печати, уточнял строки стихотворения «Горниста смолк рожок… Угрюмые солдаты…», автоматически приписывая их к другому стихотворению «Рота за ротой проходят полки…», пронизанному тем же настроением. Настроением ужаса при одной мысли о необходимости идти на военную службу и брать в руки оружие. Всё – и материнское воспитание, и религиозные убеждения, и пример того же Александра Добролюбова, а самое главное – ненависть к существующему строю, к династии, которую защищал штык солдата, присягавшего на верность, – всё вынуждало его к отказу от службы.
Казарма дикая, подобная острогу,
Кровавою мечтой мне в душу залегла,
Ей молодость моя, как некоему богу,
Вечерней жертвою принесена была.
И часто в тишине полночи бездыханной
Мерещится мне въявь военных плацев гладь,
Глухой раскат шагов и рокот барабанный —
Губительный сигнал идти и убивать.
Но рядом клик другой, могучее сторицей,
Рассеивая сны, доносится из тьмы:
«Сто раз себя убей, но не живи убийцей,
Несчастное дитя казармы и тюрьмы!»
…Стихотворение «Казарма» проникнуто чувством религиозного самоотречения, а «вечерняя жертва» не может не напомнить о молитве в Гефсиманском саду и римских легионерах, пришедших по Его душу… Та же казарма в стихотворении «Горниста смолк рожок…» – уже предстаёт «как сундук, волшебствами заклятый», что «спит в бреду, но сон её опасен, как перед бурей тишь зловещая реки»… И поэт чувствует, что настанет день: «взовьётся в небеса сигнальная ракета, к восстанью позовёт условный барабан…». Эти штыки, «отточенные для мести», ещё скажут своё – в феврале, десять лет спустя.
Клюева призвали в армию в ноябре 1907 года, о чём вспоминал он впоследствии не единожды.
«Когда пришёл черёд в солдаты идти, везли меня в Питер, почитай 400 вёр<ст>, от партии рекрутской особо, под строжайшим конвоем…
В Сен-Михеле, городок такой есть в Финляндии, сдали меня в пехотную роту. Сам же про себя я порешил не быть солдатом, не учиться убийству, как Христос велел и как мама мне завещала. Стал я отказываться от пищи, не одевался и не раздевался сам, силой меня взводные одевали; не брал я и винтовки в руки. На брань же и побои под микитку, взглезь по мордасам, по поджилкам прикладом, молчал. Только ночью плакал на голых досках нар, так как постель у меня в наказание была отобрана. Сидел я в Сен-Михеле в военной тюрьме, в бывших шведских магазеях петровских времён. Люто вспоминать про эту мёрзлую каменную дыру, где вошь неусыпающая и дух гробный…
Сидел я и в Выборгской крепости (в Финляндии). Крепость построена из дикого камня, столетиями её век мерить. Одиннадцать месяцев в этом гранитном колодце я лязгал кандалами на руках и ногах…»
Первая тюрьма была, что называется, «за дело». Да и сам он был в силах пострадать за «дело Христово», «дело народное». Теперь же не героем, а жертвой чувствовал он себя… Ужас разливался по всему телу, и совладать с ним не было никаких сил. Поэтому не стоит теперь, спустя десятилетия, сетовать на фактологические и хронологические сбивы в клюевском повествовании. На тюремные стены пришлось от силы два месяца, но никак не одиннадцать. Впрочем, впечатление было таково, что и один месяц мог сойти за год.
Весной 1908 года Клюев вернулся домой.
Единственным способом уклониться от военной службы и избежать тюремного заключения было медицинское освидетельствование с заключением о «малоумности». И вряд ли Клюев решился на симуляцию. Всё его поведение могло навести солдат и офицеров, да и врачей на мысль о самом натуральном психическом нездоровье. Да и физическое состояние от пребывания в казарме и тюрьме («Несчастное дитя казармы и тюрьмы»!) явно ухудшилось. Но родительский дом вернул Николаю душевное равновесие и спокойствие духа… А за время его отсутствия произошло много небезынтересных событий.
Глава 3
ВСТРЕЧА С «НЕЧАЯННОЙ РАДОСТЬЮ»
Именно Леонид Семёнов, близко знакомый с Блоком, обратил внимание Клюева на блоковские стихи. И Клюев сразу же выделил их из всей «новой поэзии». Брат, брат духовный… Так он почувствовал, так понял, так уверился – и особым символическим значением наполнилось для него название читаной книги – «Нечаянная Радость».
Первое письмо Блоку он послал ещё до своих злоключений «казармы и тюрьмы» – в конце сентября 1907 года.
«Александр Александрович!
Я, крестьянин Николай Клюев, обращаюсь к Вам с просьбой – прочесть мои стихотворения, и если они годны для печати, то потрудитесь поместить их в какой-либо журнал. Будьте добры – не откажите. Деревня наша глухая, от города далеко, да в нём у меня и нет знакомых, близко стоящих к литературе. Если Вы пожелаете мне отписать, то пишите до 23 октября. Я в этом году призываюсь в солдаты (21 год), и 23 октября последний срок. Конечно, и родные, если меня угонят в солдаты, могут переслать мне Ваше письмо, но хотелось бы получить раньше…»
Начало письма – не более чем почтительная просьба к известному поэту от начинающего, приславшего пять стихотворений. Но далее – Клюев делится впечатлением от блоковских стихов, и эти строки берут Блока за сердце: «Мы, я и мои товарищи, читаем Ваши стихи, они-то и натолкнули меня обратиться к Вам. Один товарищ был в Питере по лесной Части и привёз сборник Ваших стихов; нам они очень нравятся. Прямо-таки удивление. Читая, чувствуешь, как душа становится вольной, как океан, как волны, как звёзды, как пенный след крылатых кораблей. И жаждется чуда прекрасного, как свобода, и грозного, как Страшный суд… И чудится, что ещё миг – и сухим песком падёт тяготенье веков, счастье не будет загадкой и власть почитанием. Бойцы перевяжут раны и, могучие и прекрасные, в ликующей радости воскликнут: „Отныне нет Смерти на земле, нужда не постучится в дверь и сомнение в разум. Кончено тленное пресмыкание и грядёт Жизнь, жизнь бессмертных и свободных, – как океан, как волны, как звёзды, как пенный след крылатых кораблей“».
Книга, которую читал Клюев – второй по счёту сборник блоковских стихов. И слова Клюева – не просто пересказ предисловия Блока к «Нечаянной Радости»: «Слышно, как вскипают моря и воют корабельные сирены. Все мы потечём на мол, где зажглись сигнальные огни. Новой Радостью загорятся сердца народов, когда за узким мысом появятся большие корабли». И даже не сердечное переживание мотива «корабля верных», памятного по братству христов… Он посылает Блоку свои стихи с просьбой «поместить их в какой-либо журнал» и просит прислать «Нечаянную Радость» в личное пользование (ибо, как можно понять, с книгой этой он знакомился из рук неназываемого «товарища») – не из потребительских соображений… Это были внешние знаки, опознавательные сигналы, событийные жесты, приглашающие к мыслительному и душевному общению двух (Клюев это чувствует) духовных собратьев.
Он не ошибался тогда в своём ощущении. Ответное письмо Блока и присылка им «Нечаянной Радости» стали поводом для следующего – ещё более откровенного и взволнованного письма.
«Я получил Ваше дорогое письмо и „Нечаянную Радость“, умилён честью, которую Вы оказали мне Вашей сердечностью ко мне, так редко видящему доброе человеческое отношение.
В лютой нищете, в тёмном плену жизни такие переживания, какие Вы доставили мне, – очень дороги. Благодарю Вас!
Вы пишете, что не понимаете крестьян, это немножко стесняет меня в объяснении, поневоле заставляет призывать на помощь всю свою „образованность“, чтобы быть сколько-нибудь понятным. Раньше я читал только два отдела Вашей книги – „Нечаянная Радость“ и „Ночная фиалка“, остальное было вырвано, теперь прочёл всё и дерзаю сказать Вам, что несмотря на райские образы и электрические сны, душа моя как будто раньше видела их, видела – „Осеннюю волю“, молодость, сгубленную во хмелю, незнаемый, но бесконечно родной образ, без которого нельзя плакать и жить, видела Младу – дикой вольности сестру, „Взморье“ с кораблём, уносящим торжество, чаяние чуда и прекрасной смерти.
Простите мою дерзость, но мне кажется, что если бы у нашего брата было время для рождения образов, то они не уступали бы Вашим. Так много вмещает грудь строительных начал, так ярко чувствуется великое окрыление!.. И хочется встать высоко над Миром, выплакать тяготенье тьмы огненно-звёздными слезами и, подъяв кропило очищения, окропить кровавую землю, в славословии и радости дав начало новому дню правды.
Вы – господа, чуждаетесь нас, но знайте, что много нас, не утолённых сердцем, и что темны мы только, если на нас смотреть с высоты, когда всё, что внизу, кажется однородной массой, но крошка искренности, и из массы выступают ясные очертания сынов человеческих, их души, подобные яспису и сардису, их рёбра, готовые для прободения.
Вот мы сидим, шесть человек, все читали Ваши стихи, двое хвалят – что красивы, трое говорят, что Ты от безделья и что П. Я. пишет лучше Вас, – за сердце щиплет, и что в стихотворении „Прискакала дикой степью“ слово „красным криком“ не Ваше, а Леонида Андреева, и что Вы – комнатный поэт, стихот<ворение> „День поблек – изящный и невинный“ – одна декорация и что после первых четырёх строк – Вы свихнулись „не на то“. Что такое „голубой кавалер“, нимб, юр? Что „Сказка о петухе и старушке“ – это пожар в причте. Милые, милые, дорогие мои братья! Я смотрю на них и думаю: призри с небеси и виждь, и посети виноград сей, юже насади десница твоя!
Наш брат вовсе не дичится „вас“, а попросту завидует и ненавидит, а если терпит вблизи себя, то только до тех пор, покуда видит от „вас“ какой-либо прибыток. О, как неистово страданье от „вашего“ присутствия, какое бесконечно-окаянное горе сознавать, что без „вас“ пока не обойдёшься! Это-то сознание и есть то „горе-гореваньице“ – тоска злючая-клевучая, – кручинушка злая беспросветная, про которую писали – Никитин, Суриков, Некрасов, отчасти Пушкин и др. Сознание, что без „вас“ пока не обойдёшься, – есть единственная причина нашего духовного с „вами“ несближения, и – редко, редко встречаются случаи холопской верности нянь и денщиков, уже достаточно развращённых господской передней. Все древние и новые примеры крестьянского бегства в скиты, в леса-пустыни есть показатель упорного желания отделаться от духовной зависимости, скрыться от дворянского вездесущия. Сознание, что „вы“ везде, что „вы“ „можете“, а мы „должны“ – вот необоримая стена несближения с нашей стороны. Какие же причины с „вашей“? Кроме глубокого презрения и чисто телесной брезгливости – никаких. У прозревших из „вас“ есть оправдание, что нельзя зараз переделаться, как пишете Вы, и это ложь, особенно в Ваших устах, – так мне хочется верить. Я чувствую, что Вы, зная великие примеры ученичества и славы, великие произведения человеческого духа, обманываетесь в себе. Так, как говорите Вы, может говорить только тот, кто не подвёл итог своему миросозерцанию. – И из Ваших слов можно заключить, что миллионы лет человеческой борьбы и страдания прошли бесследно для тех, кто „имеет на спине несколько дворянских поколений“.
Ещё я Вас спрошу: – хорошо ли делаю я, стремясь попасть в печать? Стремлюсь же не из самолюбия, а просто чтобы увидеть реальный результат затраченной незримой энергии. – Окружающим же меня любо и радостно за меня, – они гордятся мной, просят меня, чтобы я писал больше. Присылаю Вам ещё стихотворений – напишите, чего, по-Вашему, в них не хватает. Я мучусь постоянным сомнением – их безобразием, но отделывать их некогда, надо кормиться, – а хлеб дорогой…
Пойду в солдаты, пропадут мои песни – про запас прощайте, примите на память мою любовь к Вам, к Вашей „Нечаянной Радости“.
Нельзя ли что-либо из моих произв<едений> поместить в „Русское Богатство“ или „Трудовой путь“? С „Трудового пути“ я получил 10 руб., за которые очень благодарен.
Если вздумаете писать, то пишите так: Олонецкая губ<ерния>, Вытегорский у<езд>, станция Мариинская, деревня Желвачёва. Клавдии Алексеевне Клюевой».
Если первое письмо – приглашение к диалогу, то второе – выявление сущностных смыслов этого начавшегося диалога. Клюев сперва делится с Блоком радостью от чтения блоковских стихов – причём радостью общей, его самого и его «товарищей». В ответ на уверение Блока, что тот «не понимает крестьян», – даёт понять, что не все крестьяне одинаковы. И демонстрирует это опять же на примере восприятия блоковской книги. И оказывается, со слов Клюева, что по-настоящему понимает Блока только он один, а «товарищи» ставят Блоку в пример Якубовича (который ещё недавно был для самого Клюева путеводным ориентиром в поэзии), упрекают в «плагиате» и «комнатности»… На сии упрёки Клюев лишь отвечает раскавыченным и усечённым стихом из Псалтири, где слышна молитва «Пастырю Израиля» о виноградной лозе, что «пустила ветви свои до моря и отрасли свои до реки» и которую ныне, оставшуюся без ограды, лесной вепрь подрывает и объедает лесной зверь: «Боже сил! Обратись же, призри с неба, и воззри, и посети виноград сей; охрани то, что насадила десница Твоя, и отрасли, которые Ты укрепил Себе». Такой же виноградной лозой представляется Клюеву «Нечаянная Радость», где само название связано с ликом Богоматери.
Не корит за непонимание, но жалеет Клюев своих земляков, и эту не унижающую жалость стремится передать Блоку, стремится вселить в него своё понимание существующего непреодолимого духовного раскола между «чёрной» и «белой» костью. Клюеву они – «милые братья», но и к Блоку он обращается, как к брату, и потому не приемлет его кажущихся серьёзными оправданий… При всей жёсткости выводимых на бумаге слов – тон Клюева совсем не жёсткий, он побуждает Блока каждой своей интонацией, каждым стилистическим поворотом перешагнуть ту черту, что кажется Блоку непереходимой. И совершенно органичными видятся в письме строки о «холопской верности… развращённых городской передней»… Он даёт понять: письмо это пишет человек – вольный духом и телом, чьи предки не знали ни чужеземного ига, ни крепостного права, ни рабской униженности… И не стал бы писать Клюев подобного письма, если бы не почувствовал в Блоке человека, радеющего за народ, и не ощутил бы его поверхностного представления о духовной жизни народа, не понял бы, что Блоку нужна помощь в познании духовных поисков народа… Он и сам нуждается в Блоке, как в путеводителе по миру поэзии, где ещё не чувствует себя так уверенно. Он, подмастерье, нуждается здесь в мастере. А сам он для Блока может стать путеводителем на путях познания «невидимой России». Он хочет, чтобы Блок узрел в нём и поэта, и единомышленника, и друга.
Клюев пишет письмо, словно беседует с пришедшим к нему в соловецкую избушку. Пишет письмо, словно стихотворение в прозе. Здесь, в переписке с Блоком, и стал вырабатываться его уникальный стиль, в неразлагаемом единстве которого впредь будут существовать стихотворение, поэма, рецензия, статья, произнесённая и записанная речь, письмо. Складывается единый многожанровый текст, по образцу единых текстовых сплавов древних книжников.
Клюев безошибочно прочувствовал Блока и по стихам, и по ответному письму. 27 ноября того же года Блок пишет матери – единственному по-настоящему близкому человеку на протяжении всей его жизни. В его письме появляется «многомиллионный народ, который с XV века несёт однообразную и упорную думу о боге (в сектантстве)». И замечательное признание: «Письмо Клюева окончательно открыло глаза».
«Окончательно» – ибо к тому времени у Блока открылись глаза уже на многое. Он, по сути, был внутренне подготовлен к заочной встрече с Клюевым. За год до неё по заказу профессора Евгения Аничкова для первого тома («Народная словесность») «Истории русской литературы» Блок написал статью «Поэзия заговоров и заклинаний», работая над которой, впервые прикоснулся к потаённой народной стихии, воплощённой в устном слове.
На фоне этой работы создавались стихотворения из цикла «Пузыри земли» с его «болотными чертенятками», «тварями весенними», «болотным попиком», весной, венчающейся с колдуном, и «чертенятами и карликами», лобызающими подножия «своего, полевого Христа»… И «Пляски осенние», в круговороте которых сам поэт ставится «вне условий обихода», «возбуждённый гневом, тоской и любовью», вовлекают его в круг, ставший сладким и непреодолимым соблазном, о котором писал Блок в очерке «Безвременье»:
«Открытая даль. Пляшет Россия под звуки длинной и унылой песни о безбытности, о протекающих мигах, о пробегающих полосатых вёрстах. Где-то вдали заливается голос или колокольчик, и ещё дальше, как рукавом, машут рябины, все осыпанные красными ягодами. Нет ни времени, ни пространств на этом просторе. Однообразные канавы, заборы, избы, казённые винные лавки, не знающий, как быть со своим просторным весельем, народ, будто удалой запевало, выводящий из хоровода девушку в красном сарафане. Лицо девушки вместе смеётся и плачет. И рябина машет рукавом. И странные люди приплясывают по щебню вдоль торговых сёл. Времени больше нет.
Вот русская действительность – всюду, куда ни оглянешься, – даль, синева и щемящая тоска неисполнимых желаний».
А далее будет «Русь» – «где разноликие народы из края в край, из дола в дол ведут ночные хороводы под заревом горящих сёл. Где ведуны с ворожеями чаруют злаки на полях, и ведьмы тешатся с чертями в дорожных снеговых столбах…». Этот соблазн припадания к русской потаённой стихии увеличивала тяга к староверчеству, которая всё сильнее и сильнее овладевала Блоком, – к понимаемому «в лес и по дрова» расколу, как магнитом, тянуло многих из его же рафинированного столичного круга. В «Поэзии заговоров и заклинаний» есть одно чрезвычайно значимое для Блока наблюдение: «…У старообрядцев сохранилось много „двоеверных“ заговоров, где упоминаются архангелы, святые, пророки; но имена их расположены на полустёртой канве языческой мифологии, и сами заговоры сходны вплоть до отдельных выражений с чисто языческими заклинательными формулами и молитвами…»







