Текст книги "Николай Клюев"
Автор книги: Сергей Куняев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 51 страниц)
Ник<олай> А<лексеевич> был нетребовательным гостем: для него ценнее всего была тишина, чтобы он мог углубляться в своё сокровенное творческое состояние. Оно было, как он говорил, не второй его натурой, а первой – и в нём он находился почти непрерывно, даже во время сна… Чувствуя моё самое сердечное внимание и, по его словам, даже понимание сущности его „внутреннего мира“, – он делался как-то родственно-доверчивым. Его обычная замкнутость исчезала, а сердце открывало свои богатые сокровища. Вот тогда-то и выявлялась особая основа этого „внутреннего мира“: он видел, знал и ясно понимал сущность бытия – видимого и как бы и невидимого через знание и опыт…
Он говорил, что у него не проходит время без особых восприятий, и даже во сне… Спорить не любил, больше внимательно выслушивал, но по живым, проницательным глазам можно было ясно почувствовать внутри его полноту творчества. Никол<ай> Алекс<еевич> высоко ценил воспитание человека через общественное влияние и науку, но считал весьма необходимым самому человеку осознать и понять свои внутренние свойства, раскрыть в себе лучшие качества, заложенные в нём, благодаря чему и имеет он высокое звание человека и все возможности владеть и управлять силами природы и менее сознательными существами. Он говорил, что настало время познать человеку силу доброй воли в каждом и на основе этого добра объединиться человечеству для блага общего и каждого.
Н<иколай> А<лексеевич> утверждал, что поэзия и призвана через тончайшие, свойственные ей одной откровения дать человечеству всеисчерпывающие отображения мировых явлений – от самых тёмных бездн падений до высочайших красот просветлённости. И вся эта непрерывная гамма отображений невольно влечёт человечество к желаемому светлому обновлению и взаимному созвучию.
В этой могучей преобразовательной силе и сокрыто воспитательное значение поэзии; возвышая дух человека в необозримую высь творческих возможностей, она приводит к порогу божественных законов, отображающихся в мировой гармонии… Он испытывал глубокий трепет перед тем даром, который ярко чувствовал в сокровенной глубине своего существа, но щедро делился им лишь с созвучными сердцами…»
Собеседница слушала его рассказы о детстве, о любимой матери – преображённые, сотворённые в новой реальности… Клюев переживал свою новую поэму о роде своём, о последней Руси, погружающейся в глубинные хляби истории, свой заветный труд, о котором он после скажет: «То, для чего я родился…»
* * *
В 1929 году к Клюеву в сопровождении Алексея Чапыгина пришёл итальянский славист Этторе Ло Гатто. Позднее он вспоминал, что Клюев увидел в нём не столько историка литературы, сколько итальянца. «В Клюеве, который в Италии никогда не был и об итальянской поэзии знал мало, если вообще знал, ностальгия северянина по Италии, по югу была как бы обусловленной, хотя и менее выраженной, чем это было век назад у Пушкина. И всё же, встретившись со мной, итальянцем, и услышав из моих уст о ностальгии южанина по северу, по России, он, не задумываясь, назвал меня „светлым братом“…» Ло Гатто многого не знал о Клюеве и, конечно, был здесь несправедлив. Не всуе упоминал Клюев в своих стихах начала 1920-х годов и Джозуэ Кардуччи, и Аду Негри. Да и встреча с Ло Гатто почти совпала с относительно недавней работой над стихотворением, где Италия, отражённая через «Святого Себастьяна» Тициана Вечеллио, соединялась мучительной памятью о древней северной Руси, о предках.
И мужал я, и вырос в келии
Под брадою отца Макария,
Но испить Тицианова зелия
Нудит моя татария.
Себастьяна, пронзённого стрелами,
Я баюкаю в удах и в памяти,
Упоительно крыльями белыми
Ран касаться, как инейной замята.
«Сам Клюев сказал мне в 1929 году, – вспоминал Ло Гатто, – что одним из оснований неблагожелательного отношения к нему властей предержащих явилось его прославление революции как „взрыва элементарных частиц“. Я напомнил ему тогда – сужу по записям того времени, – что Блок тоже говорил о революционной стихии как воплощении духа музыки, на что он возразил, что для Блока это было лишь теоретическим измышлением, в то время как он исходил из внутреннего религиозного опыта…
То ли в 1929, то ли в 1931 году Клюев имел повод сказать мне… что „величайшее злодеяние“ советского правительства состояло в превращении русского „мужика“ в пролетария, в беспощадном разрушении того, что составляло глубинную сущность России; в осуждении религиозности, якобы противоречащей материальному прогрессу, той набожности, которая всегда присутствовала в душе русского крестьянина, хотя бы в формах более примитивных, как, к примеру, в жестокие времена Болотникова, Стеньки Разина и Пугачёва, столь любезных большевикам… Как иностранец я не могу вдаваться в оценку того, что было сказано о Клюеве некоторыми весьма остроумными критиками. Я имею в виду, к примеру, мнение Ходасевича, полагавшего, что „крестьянская Россия“, которую выразили такие поэты, как Клюев, Есенин, Клычков и Ширяевец, не только готова была исчезнуть или уже исчезла, но и не существовала вовсе. Признаюсь, что мнение Ходасевича произвело на меня сильное впечатление, но мысль о том, что Клюев мог быть „позёром“, отпала, едва лишь я узнал его лично. Не знаю, что было прежде, но в период наших встреч Клюев был весьма далёк от какой-либо фальши. Он был прост и в душе, и в поведении, как человек, заплативший и снова готовый платить дорогой ценой за собственную веру…»
Клюев подарил Ло Гатто икону из своего киота (она и в 1990-е годы хранилась у наследников слависта в Италии), передал ему экземпляр «Погорельщины» с наказом опубликовать «после его смерти» (на возможность публикации в России он потерял всякую надежду), подарил двухтомник «Песнослова» с дарственной надписью на втором томе:
«Этторе Лё Гатто
Светлому брату
Песни мои – Олонецкие журавли да озёрныя гагары, – летите за синее море под сапфирное небо прекрасной Италии! Поклонитесь от меня вечному городу Риму, страстотерпному праху Колизея, гробнице чуднаго во святых русских Николы Милостиваго, могиле сладчайшаго брата калик перехожих Алексия – человека Божьяго, соснам Умбрии и убрусу Апостола Петра! Расскажите им, песни, что заросли русския поля плакун-травой невылазной, что рыдален шум берёз новгородских, что кровью течёт Матерь-Волга, что от туги и скорби своего панцырнаго сердца захлебнулся чёрной тиной тур Иртыш – Ермакова братчина, червонная сулея Сибирскаго царства, что волчьим воем воют родимыя избы, замолкли грановитые погосты и гробы отцов наших брошены на чумных и смрадных свалках.
Увы! Увы! Лютой немочью великая, непрощёная и неприкаянная Россия!
Николай Клюев.
День похвалы Пресвятыя Богородицы 1929 года».
Ещё годом ранее он сделал дарственную надпись на книге «Изба и поле» румынскому писателю Панаиту Истрати в несколько иной тональности:
«Дорогому Панаит Истрати на память о нашей встрече на омытой кровью русской земле с надеждой на радость всемирную.
Николай Клюев.
1928 г.
Не железом, а красотой купится русская радость».
Панаит Истрати навестил Клюева вместе с греческим писателем Никосом Казандзакисом, который потом в беллетризованном виде опишет эту встречу в романе «Тода Раба». Место встречи перенесено в Баку, а сам Клюев фигурирует в книге Казандзакиса под именем «Фёдор Тунганов». Ему же в уста вложены и отдельные подлинные реплики самого поэта.
«– Я не из тех русских, которые делают политику и пушки. Я – той же золотой нити, из которой созданы легенды и иконы…
– Демон и архангел всегда борются в любую эпоху. Оба носят меч. Нельзя их путать.
– Бог велик, Россия – велика, я не боюсь…»
А когда один из героев романа Геранос (прототипом послужил сам Казандзакис) бросает Тунганову реплику: «Сегодня для меня дыхание, толкающее меня вверх, – это Коммунизм. Это мой архангел», – тот отвечает возмущённым шёпотом:
«– Впервые слышу такое определение коммунизма. Может быть, речь идёт не о русском коммунизме. Мы – я и три четверти русского народа – мы смотрим на коммунизм как на Сатану, вооружающего людей для того, чтобы они перерезали горло друг другу».
Истрати в своей книге воспоминаний о Советском Союзе не упомянул о Клюеве вовсе. И похоже, что поэт оставил двоих писателей в полном замешательстве.
И ещё об одной встрече мы не имеем никаких доподлинных свидетельств. Известно лишь то, что в сентябре 1930 года Борис Кравченко проводил Клюева на вокзал, когда тот отправлялся в Москву – повидаться и поговорить с Рабиндранатом Тагором, который в это время посетил Советский Союз, где встречался со студентами и преподавателями вузов Москвы, выступал в ВОКСе и в Колонном зале Дома союзов. И эти выступления весьма показательны для его тогдашнего умонастроения.
«Я приехал в этот край для того, чтобы поучиться. Я хочу узнать, как вы в своей стране разрешаете великую проблему, мировую проблему цивилизации. Проблема современной цивилизации отошла от настоящего пути. Она оторвала человеческую личность от общества. Современная цивилизация породила чрезвычайно искусственную жизнь, она создала болезни, вызвала особые страдания, создала ряд ненормальностей. Не знаю, каким образом нужно действовать для того, чтобы вылечить современную цивилизацию. Я не знаю, действительно ли правилен тот путь, который вы избрали в этой стране для разрешения этой проблемы. История рассудит, насколько вы действительно правы. Я сам глубоко интересовался проблемами воспитания, просвещения. Моя идея, моя мечта была в том, чтобы создать свободного человека, одновременно культурного и связанного с трудом, с жизнью. При современной цивилизации человеческая личность живёт как бы в клетке, оторванной от всего остального общества. В вашей стране вы порвали с этим злом. Я слышал от очень многих и сам в этом убеждаюсь, что ваши идеи очень похожи на мою собственную мечту, мою мечту о полной жизни индивидуума, о всестороннем воспитании. Вы в вашей стране даёте индивидууму не только научное образование, вы превращаете его в творческую личность. Этим самым вы осуществляете величайшую, высшую мечту человечества. Я благодарю вас сердечно за это».
Остаётся лишь горько сожалеть, что нам ничего не известно о встрече двух великих поэтов. Состоялась ли она вообще, и о чём они говорили – если состоялась? Тагор для Клюева значил, пожалуй, больше, чем Ло Гатто, Казандзакис и Истрати вместе взятые.
В свой же адрес Клюев слышал весьма внушительные речи одной такой развившейся «творческой личности».
«Она ещё доживает свой век – старая, кондовая Русь с ларцами, сундуками, иконами, лампадным маслом, с ватрушками, шаньгами по „престольным“ праздникам, с обязательными тараканами, с запечным медлительным, распаренным развратом, с изуверской верой, прежде всего апеллирующей к богу на предмет изничтожения большевиков, с махровым антисемитизмом, с акафистом, поминками и всем прочим антуражем.
Ещё живёт „россеянство“, своеобразно дошедшее до нашего времени славянофильство, даже этакое боевое противозападничество с верой по-прежнему, по старинке, в „особый“ путь развития, в народ-„богоносец“, с погружением в „философические“ глубины мистического „народного духа“ и красоты „национального“ фольклора.
В современной поэзии наиболее сильными представителями такого „россеянства“ являются: Клычков, Клюев и Орешин (Есенин – в прошлом)».
Этой тирадой открывалась вышедшая в 1930 году книга Осипа Бескина «Кулацкая художественная литература и оппортунистическая критика». Бескин был далеко не единственный и не самый главный из «артиллеристов», открывших по поэтам Русского Возрождения огонь на уничтожение. Но именно он – после Троцкого и Князева – нашёл те «новые» характеристики и сопутствующие им определения, которые, «как старое, но грозное оружие», будут в критические моменты истории извлекаться из нафталина и пускаться в ход – как в эпоху либерального «шестидесятничества», так и в эпоху «великой криминальной революции».
Клюев чувствовал, что времени остаётся слишком мало. И собрав все силы, погрузился в создание великого русского поэтического эпоса – поэмы «Песнь о Великой Матери».
Глава 30
«ТО, ДЛЯ ЧЕГО Я РОДИЛСЯ…»
Уже не дискутировали о значении колокольного звона, уже не было нужды в публичных диспутах со священнослужителями, уже и обновленческая церковь («филиал ГПУ») сыграла свою роль. Да и «октябрины», и «комсомольские рождества» с их антихристианским похабством бушевали в последний раз в XX столетии – и они уходили в прошлое.
Клюев в это время уже был прихожанином единоверческого храма.
Иеродиакон Василий – будущий архиепископ Леонтий Чилийский – вспоминал, как в их полуподпольный монашеский кружок в Феодоровском подворье в честь 300-летия дома Романовых, «где всё было выдержано в старом русском стиле», приходили читать доклады профессора Богословского института, Горного института (в частности, профессор О. Н. Чапурин), а также поэт Николай Клюев – «с этим замечательным человеком меня познакомил мой друг по Институту Иннокентий, который тоже пописывал стихи и давал их на прочтение поэту». Иеродиакон вспоминал свои гощения у Клюева, его чтение «Деревни», «Заозерья» и «Погорельщины» – и совершенно непривычный для тогдашнего Ленинграда быт и внешний вид поэта: «Всё было оригинально, пахло Древней Русью. В красном углу много старинных образов и среди них особенно выделялся образ Спаса Недремлющее Око. У образов теплилась лампада, а также другая у раскрытого старинного антиминса без мощей. Вместо стульев резные лавки, а также столы, ларцы. Всё в древнем русском стиле, как на картинах Рериха (по всему видать, что Василий знал этот быт лишь „по Рериху“, в лучшем случае – „по Нестерову“, в отличие от Клюева. – С. К.). И в довершение всего от приспущенной люстры полумрак, что придавало комнате еще более оригинальный вид и красоту. Сам хозяин был одет в русскую длинную рубаху и штаны с сапогами в гармошку. Подстрижен под скобку, с круглой бородой. Очень радушно он нас встретил и показал свои старинные церковные достопримечательности, к собиранию коих он был большой охотник. Говорил о том, что он не в чести у властей за то, что не желает быть втиснутым в шаблонные советские рамки, свои стихи творит в известном политическом духе. За это его исключили из писательской среды, и он жил тем, что многие начинающие поэты обращались к нему за советом, и когда успевали, то не забывали ему платить… Его острый взор, чуткая душа подмечала, как с каждым годом меняется древний святой облик нашей матушки Руси, благодаря антинародному демоническому коммунизму и его изуверских последователей, которые, пользуясь своей властью, силой и террором, меняли старый русский быт на что-то уродливое и страшное…»
Автор этих воспоминаний и оставил свидетельство того – прихожанином какой именно обители был Николай в Ленинграде конца 1920-х годов: «Сам Н. Клюев усердно посещал Николаевский Единоверческий храм, думал о монашестве, если бы, по его словам, были условия на то. Себя почему-то в откровенной беседе сравнивал с Вл. Нифонтом до его покаяния…»
Фёдор Евфимьевич Мельников охарактеризовал Единоверие как «переходную церковь – от старообрядчества в новообрядчество… Принадлежащие к этой церкви именуются единоверцами, или соединенцами. Названы они так потому, что будто бы имеют одну веру с новообрядческой церковью. На самом же деле они не имеют полного единства в вере ни с новообрядцами (то есть последователями никоновской церкви), ни со старообрядцами…».
Не согласился бы с подобной категоричностью Николай Алексеевич Клюев, ушедший от крайностей староверия в неприятии всей действительности и начертавший: «кто за что, а я за двоеперстие», ищущий, взыскующий единения в Духе, в Благодати, словом соединяющий эпохи и миры, пытающийся заново обрести себя в разламывающейся неуютной действительности.
«…B условиях безбожного ига в России… невозможно свободное обсуждение церковных и вообще религиозных вопросов. Для этого нужно ждать других времён…» (Ф. Е. Мельников).
Не антиправославная «художественная самодеятельность» – всё решала и вершила железная рука окрепшего нового государства.
«Мы не нуждаемся ни в каком патриотизме…» – заявил бывший «богостроитель» Луначарский в 1928 году. Почему не нуждаемся? Потому что нужно «отказаться от обломовщины»… Поставив знак равенства между «обломовщиной» и патриотизмом, уже можно было изрекать любые сентенции, ласкавшие всегда слух либералов всех мастей и ласкающие его по сей день. Оказывается, «обломовщина является нашей национальной чертой», ибо «мы не совсем „европейцы“ и очень, очень мало „американцы“, но в значительной степени – азиаты. Это, так сказать, дань нашему евроазиатству» (ком грязи в сторону евразийцев!). Идеал наркома просвещения – «человек западного типа», который «не чувствует себя гражданином определённой страны… является интернационалистом»…
Лекция сия называлась «Воспитание нового человека».
Новый человек в эти годы воспитывался поистине ударными темпами. И одной из главных «мер воспитания» стало разрушение привычной среды, изменение всей атмосферы в стране. Конец 1920-х годов – это время предельной активизации антирусских сил в государственном и партийном аппарате. Клюева специально вызывали в ГПУ во время процесса над Промпартией и спрашивали о его «отношении к Рамзину» (одному из главных подсудимых). А поэт (как он потом рассказывал) лишь «ломался»: «Рамазинов? Помню. У нас в деревне железом торговал…» По старой памяти мог обратиться к тому же Луначарскому, в выступлениях которого в это время русофобия буквально зашкаливала. Но Клюева он помнил и кое-какую помощь оказывал.
– Как что случится – я к Анатолию Васильевичу, – рассказывал Клюев Сергею Маркову. – В профсоюз вступать надо было. А у меня билета нет. Пошел к Анатолию Васильевичу, и выписал он мне удостоверение: «Сторож источников народного творчества».
Практически одновременно с процессом по «делу» Промпартии будут раскручены «дела» Трудовой крестьянской партии, где будут определены жесткие тюремные сроки замечательным экономистам Александру Чаянову и Николаю Кондратьеву. Была «раскрыта» деятельность «Русского национального союза», объединявшего бывших офицеров и чиновников из окружения генерала А. А. Брусилова. Тогда же были арестованы великие историки С. Ф. Платонов и Е. В. Тарле по стандартным уже обвинениям в «проповеди монархизма», «антисемитизме», «черносотенстве» и «великодержавном шовинизме». Тот же набор обвинений присутствовал и в так называемом «деле славистов», «сшитом» через три года, когда замечательных ученых В. В. Виноградова, А. М. Селищева, Н. К. Гудзия, П. Д. Барановского и других (в их числе был и защитник Клюева Роберт Куллэ) «наградили» лагерями и ссылками (а кое-кого в концов концов и расстрелом) за (как значилось в обвинительном заключении) «истинный национализм», подразумевающий борьбу «за сохранение самобытной культуры, нравов, быта и исторических традиций русского народа» и «сохранение религии как силы, способствующей подъему русского национального духа».
«Новый человек» должен был соответствовать «новому городскому ландшафту». Рушились, взлетали на воздух, превращались в груды камней и строительной пыли часовня Александра Невского, Вознесенский и Чудов монастыри (по поводу которых Ленин в 1918 году «игуменским окриком» выговаривал своим работникам, что, дескать, «дело охраны памятников в Кремле стоит не на высоте»), храм Христа Спасителя, Красные ворота, башни Китай-города… Останки Кузьмы Минина были взорваны вместе с храмом в Нижегородском кремле, а мрамор с надгробия Дмитрия Пожарского в Спасо-Евфимиевом монастыре в Суздале украсил фонтан одной из дач, и сам монастырь был превращён в колонию для малолетних преступников… Из множества храмов на земле Русской осталось лишь 15 тысяч, ставших складскими помещениями, клубами, трансформаторными будками. Богослужение велось лишь в семистах, и эти семьсот обителей обречённо ждали своего конца, который должен был совпасть с концом «безбожной пятилетки».
«Молодые да ранние» стихотворцы заходились в ликующих криках при виде конца «старой Руси».
«Десятки партийных ораторов и сотни услужливых перьев, – писал позднее Алексей Толстой, – на все лады изощрялись в насмешливых проклятьях „русопятам“, „русотяпам“, „русопетам“; „мы расстреляли толстозадую бабу Россию“…» (Через 60 лет уже наше поколение станет свидетелем такого же по сути погрома.) Это было время подлинного торжества «коммунистов-интернационалистов», ненавидевших Россию как таковую, и Алексей Фёдорович Лосев в повести «Жизнь» свидетельствовал, как «водворились презренные клички: „квасной патриотизм“, „ура-патриотизм“, „казённый опимизм“ и пр., и пр. Это культурно-социальное вырождение шло рука об руку с философским слабоумием… По адресу родины стояла в воздухе та же самая матерщина, что и по адресу всякой матери в устах разложившейся и озлобленной шпаны».
Чрезвычайно любопытные воспоминания о встречах с Клюевым в это время оставил литератор, напечатавший их уже в начале 1950-х годов в нью-йоркском «Новом журнале» под псевдонимом «Роман Менский».
«С большой скорбью Н. А. жаловался нам на свою тяжёлую нужду. Она заставила его отнести и продать музею уже не одну икону. Перед иконами висели три лампадки. Стол был накрыт деревенской скатертью. На столе стояли простые старинные подсвечники. Электричеством, этим „огнем в пупыре“, он не пользовался. На маленьком столике у стены лежали толстые, рукописные, старообрядческие книги в кожаных переплётах. Н. А. подвел нас к книгам и ласково проговорил: „Это мои университеты“. Разговор о поэзии у нас не клеился. Время было тревожное – развёртывалась вовсю коллективизация. Судьба народа глубоко волновала Н. А. Он понимал, что большевики собираются закрыть открытый им мир народа, а с ним и его поэтический „монастырь“… Поговорили о деревне, о надвинувшемся на крестьян горе. Когда мы уходили, Н. А. почти шёпотом несколько раз сказал: „Будет гарь… Ох, будет гарь…“»
Что и говорить – драматичная картина. Правда, она была бы куда более полной и правдивой, если бы автор мемуаров привёл свои собственные писания о Клюеве того времени, опубликованные в журнале «Перелом» под своей настоящей фамилией – Г. Раменский.
«Из „освобождённого“ реформой 61-го года крестьянства вырастала новая деревенская буржуазия – кулаки. Эта социальная группировка робко высылала в литературу своих Слепушкиных, Алипановых, Деруновых и др. и подготовляла свою гвардию: С. Клычкова, Н. Клюева, С. Есенина… Клычковы, Клюевы, Есенины продолжали свободно петь в Советской стране, а некоторые революционные литературоведы их величали: „С. А. Клычков, это – крестьянский Фет“… „Н. Клюев – огнекрылый поэт“… „Сергей Есенин – поэт единственный и неповторимый“… А как же коммунист В. Полонский, защищающий идеологов кулачества Клычкова, Клюева и др.?» (Г. Раменский. «Победы и поражения»).
Вся «защита» Клюева и Клычкова со стороны главного редактора «Нового мира» Вячеслава Полонского заключалась лишь в том, что он более изощрённо (и потому, по мнению многих «ретивых» и «неистовых», совершенно недостаточно и чуть ли не сочувствуя) писал о поэтах Русского Возрождения. «…Элементы Средневековья (отсталые формы хозяйства, суеверия, знахари, церковь, сектантство) ещё не исчезли начисто. С ними-то и приходится вести борьбу. Элементы „старины“ и чинят препятствие „новизне“. Это именно старая деревня дала в искусстве Клюева, реакционного, но замечательного поэта и прозаика Клычкова, реакционного, но замечательного прозаика. Оба они „подлинные“, потому что полновесными крестьянскими художественными образами с яркостью показывают нам внутренний лик этой „старины“, ещё не изжитой, ещё цепляющейся за жизнь…»
«Подлинного» Клычкова он печатал у себя в «Новом мире» (роман «Чертухинский балакирь» Клюев сравнивал с лесковским «Запечатлённым ангелом»). Но ни строчки «подлинного» Клюева в журнале никогда не появилось.
За эту «подлинность» Полонского полоскали на всех печатных страницах. В конце концов он и сам ужесточил тон.
По его мнению, современная крестьянская литература «враждебна не только литературе барской, дворянской и помещичьей, но также литературе, представленной именами Клюева, Есенина, Клычкова. Имеет под собой классовое основание. Поэты, имена которых мы только что назвали, тесно связаны с буржуазным порядком…».
…В эту эпоху искоренения в России всего русского Клюев и создавал великий русский миф, великий русский эпос, изначально названный «Последняя Русь», получивший в конце концов название «Песнь о Великой Матери». О Великой Матери-Руси. И не последней.
* * *
Многослойное, много мудрое поэтическое повествование перебивается в строго отмеченные паузы авторскими отступлениями, и одно из них – в самом начале второй части – ключевое для поэта.
Неупиваемая чаша,
Как ласточки звенящих лет,
Я дал пред родиной обет
Тебя в созвучья перелить,
Из лосьих мыков выпрясть нить,
Чтоб из неё сплести мережи!
Авось любовь, как ветер свежий,
Загонит в сети осетра
Арабской черни, серебра,
Узорной яри, аксамита,
Чем сказка русская расшита!
Что критик и газетный плут,
Чихнув, архаикой зовут.
Но это было! Было! Было! —
Порукой лик нездешней силы —
Владимирская Божья Мать! —
В её очах Коринфа злать,
Мемфис и пурпур Финикии
Сквозят берестою России
И нежной просинью Вифезды
В глухом Семёновском уезде! —
Кто Светлояра не видал,
Тому и схима – чёртов бал!
…Несколько сюжетных ходов, несколько сакральных узлов держат всё поэтическое повествование о Вечной Руси, становящейся Последней Русью в адской современности – готовой к уходу с Земли и новому снисхождению на неё… История жизни семьи в «милом Поморье» – судьба матери поэта Прасковьи… Тайный собор «радельцев веры правой»… Смерть матери и, наконец, явление самого поэта в Феодоровском соборе в предреволюционные роковые дни – и две ключевые встречи тех дней… Встреча с Григорием Распутиным. Встреча с Сергеем Есениным.
Увертюра к поэме – картины сказочного, мифологического Поморья – и нового Рожества. Медленный песенный хорей, тут же напоминающий о «Калевале» и «Песни о Гайавате» («Эти притчи – в день Купалы / звон на Кижах многоглавых, / где в горящих покрывалах, / в заревых и рыбьих славах / плещут ангелы крылами…»), сменяется торжественным амфибрахием. Мы видели, как свершается под пером Клюева «Рожество избы» и «Рожество иконы». Теперь на наших глазах свершается Рожество храма под песнь Сирина, пророчащего «Руси осиянной конец»…
Это – сказка, сказка, которую рассказывает поэт своему наперснику в ночные часы, напевая колыбельную и сказывая свою родословную, творя свой миф, органически вплетающийся в миф исторический и религиозный. «Руси осиянный конец» предшествует «Руси осиянное начало», уходящее в глубь тысячелетий. Сакральный центр – Дом, в горенке которого «и свет, и сумрак не случаен». Краса телесная и духовная, одухотворённая в каждом проявлении бытового или природного жеста…
Родимое, сказкою став,
Пречистей озёрных купав,
Лосёнку в затишье лесном
Смежает ресницы крылом:
«Бай, бай, кареглазый, баю!
Тебе в глухарином краю
Про светлую маму пою!»
«Светлая мама», восемнадцатилетняя Прасковья, снедаемая любовью к Феодору Стратилату и Егорию, писанным на иконах, обуреваемая тоской, отправляется в путешествие к «Аринушке-подружке»… Путешествие, которое волей-неволей отсылает к знаменитому «Поучению Владимира Мономаха»:
«Седя на санех, помыслих в душе своей и похвалив Бога иже имя сих днев грешнаго допровади…»
От Соловецкого погоста
До Лебединого скита,
Потом Денисова Креста
Завьются хвойные сузёмки…
Явь чередуется со сном, и жизнь Параши перетекает из сна в явь… Сон для Клюева – иная жизнь, многое раскрывающая в жизни наяву, и о многом пророчащая и переселяющая поэта в иные миры. Так и Прасковья («у матушки девятый сон») видит внутренним зрением святых Феодора Стратилата, Дмитрия Солунского – грядущих женихов…
Но перед этим – после «Рожества храма» – Рожество жизни беломорской русской семьи, где «отец богатырь и рыбак, а мать – бледно-розовый мак»… Мифическая жизнь разворачивается под клюевским пером, как таинственное полотно, где каждая природная примета и каждый предмет быта живут (именно живут, а не существуют!) в общей живой гармонии с миром человеческим и с миром горним. И здесь хочешь не хочешь – а услышишь его диалог с тем, о ком писал он с десять с лишним лет тому назад: «Моя душа, как мох на кочке, пригрета пушкинской весной»…
Тогда он именно «пригревался» пушкинским словом, прозревая в стихотворных сказках его древнейшую индоевропейскую мифическую основу, которую сам стремился воплотить в русском эпосе. И вот – его время пришло. Выброшенный из литературного процесса, объявленный «кулацким поэтом», вне окололитературной суеты, в редком общении лишь с самыми близкими да избранными, он бесстрашно вступает в спор с Пушкиным на «земле» величайшего русского поэта – на почве романовско-петербургской.
Но – стоит ещё раз вспомнить издевавшегося над Клюевым ещё до революции Михаила Левидова. Его статью «Упрощение культуры» – «открытие» первого номера «Красной нови», куда Клюеву не было доступа, – Николай, конечно, читал и хорошо помнил.
«Стояла изба: вшивая, грязная изба, тускло освещённая коптящим ночником, а то и лучиной, но с редкостными гобеленами на стенах. Эта изба была уродством – непозволительным, оскорбляющим, как всё противоестественное, уродством. В музее было место этому уродству, и в музее, в банке со спиртом было место российской культуре – культуре небывалого уродства и извращения. Подлинно извращением было, что неумытая и безграмотная, чеховская и бунинская Русь позволила себе роскошь иметь Чехова и Бунина, и более того – Скрябина, Врубеля и Блока… Оскорбительно – социально и эстетически – для народа быть удобрением, в котором так нуждаются пышные цветы культуры для немногих. Полтораста лет после Петра – один Пушкин и 99 % безграмотных. Нет, довольно. Противоестественное уродство пора прекратить. Вопиющему уродству не должно быть более места. Банку музейную, где в поту, слезах и крови, как лебедь, горделивая и белоснежная, плавала безмятежно культура, нужно разбить…»
Даже любопытно наблюдать, как это безграмотное «пойло» «переплёскивается» со словесными «брызгами шампанского» Андрея Белого, певшего гимны Клюеву сразу после революции и на дух не принявшего «Погорельщину». В «Арбате», напечатанном в журнале «Россия», он пел восторженным тенором по сути ту же самую партию: «…Мужик есть явление очень странное даже: лаборатория, претворяющая ароматы навоза в цветы; под Горшковым, Барановым, Мамонтовым, Есениным, Клюевым, Казиным – русский мужик; откровенно воняет и тем и другим: и – навозом, и розою – в одновременном „хаосе“; мужик – существо непонятное; он – какое-то мистическое существо…; из целин матерщины, из вони Горшкова бьёт струйная эвритмия словес…»







