Текст книги "Николай Клюев"
Автор книги: Сергей Куняев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 51 страниц)
Где солнцеву зыбку качает заря,
Где в красном покое дубовы столы
От мис с киселём, словно кипень, белы, —
Там Митрий Солунский с Миколою Влас
Святых обряжают в камлот и атлас,
Креститель Иван с ендовы расписной
Их поит живой иорданской водой!..
Это стихотворение, что начинается с прихода четырёх вдовиц для свершения скорбного обряда, выстроено по «принципу радуги», когда действие начинается в избе во время положения родительницы на скамью, затем, в такт звуковой природной симфонии, переносится в небесные выси, куда материнскую душу уносит журавлиный клин, и снова возвращается на землю, но уже не в избу – а в закат-золотарь, в «сутёмки, зарянку и внучку-звезду», что сопровождают прах любимой матушки в последний путь. И вспоминается похоронное причитание о том, как «душа да с белым телом расставалася, быв как облако, она да подымалася». И успокоительные слова собравшихся на провожание: «Мы здесь-то в гостях гостим, а там житьё вечное бесконечно будет».
«Избяные песни» – песни, что поёт сама изба. И одновременно с ними рождаются стихи, в которых изба начинает петь, светиться, играть всей радугой в минуты своего «рожества», когда любая деталь, выходящая из-под топора «крепкогрудого плотника», начинает жить поначалу своей жизнью, а в процессе дальнейшего «древоделия» подчиняется общему замыслу, в соответствии с которым перед нашими глазами встаёт не дом, а вселенское чудо, живая краса, что будет вечным спутником и оберегом счастливого насельника.
По стене, как зернь, пройдут зарубки:
Сукрест, лапки, крапица, рядки,
Чтоб избе-молодке в красной шубке
Явь и сон мерещились – легки.
Крепкогруд строитель-тайновидец,
Перед ним щепа как письмена:
Запоёт резная пава с крылец,
Брызнет ярь с наличника окна.
Изба помнит и хранит всё, и даром, что «время, как шашель, в углу и за печкой / дерево жизни буравит, сосёт…». Древние Парки тянули жизни нить и обрезали её в урочный час – и в этом прикосновении лезвия к нити было мгновенное веление неумолимого рока. У Клюева Судьба также отмеряет свой срок всему живому, но её лик – лик древней старухи, хранящей заветы тысячелетий, – и в её нити и игле не только начало и конец срока, но начало перехода в вечное и немое сказание вечности, разлитое в воздухе, напояющем русское село.
Это «вечное» стучится в каждую клетку тела поэта, отзывается сладкой и мучительной болью в каждом нерве, нагружает мозг непосильными думами, когда мысли о близкой смерти всё чаще начинают посещать его: «Вы, деньки мои, голуби белые, / а часы – запоздалые зяблики, / вы почто отлетать собираетесь, / оставляете сад мой пустынею?.. / Аль иссякла криница сердечная, / али веры ограда разрушилась, / али сам я – садовник испытанный – / не возмог прикормить вас молитвою?..» Он сам ткёт своё «вечное», в котором природа уже не храм, где молится человек Богу, где «мнится папертью бора опушка». Там, где «сосны молились, ладан куря» – уже всё мироздание отправляет свою молитву, готовясь к отплытию… «Дрозд запел „Блажен муж“ и „Кресту Твоему“… / Утомилась осина вязать бахрому. / В луже крестит себя обливанец-бекас…» И сам поэт, кающийся в том, что «неудачен мой путь, тяжек мысленный воз», готов отправиться в вечное плавание вслед за матушкой в те небесные края, что предвещаны отцом Аввакумом в его великом «Житии».
Там, под Дубом Покоя, накрыты столы,
Пиво жизни в сулеях, и гости светлы —
Три пришельца, три солнца, и я – Авраам,
Словно ива ручью, внемлю росным словам:
«Родишь сына-звезду, алый песенный сад,
Где не властны забвенье и дней листопад,
Где берёза серьгою и лапою ель
Тиховейно колышут мечты колыбель».
Весь животный и растительный мир, уже покинувший своё «животное» и «растительное» состояние, принявший крещение и осенённый Божьей Благодатью, становится учителем и наставником «кудрявого мальца», для которого время в этом мире ступает семимильными шагами – и он оглянуться не успевает, как сам готов стать «тятькой», отягощённым знанием, полученным в открытой ему природной «книге»:
Пот трудолюбца июля,
Сказку кряжистой избы —
Всё начертала косуля
В книге народной судьбы.
Этот мир стоит на пороге уничтожения человеком – человеком с железной поступью, с железной хваткой, железными мыслями, посланцем железа… И Клюев, с благоговением входящий в лесную чащу, заклинает её словом любви – её, уже страшащуюся человечьей поступи.
Не в смерть, а в жизнь введи меня,
Тропа дремучая, лесная!
Привет вам, братья-зеленя,
Потёмки дупел, синь живая!
Я не с железом к вам иду,
Дружась лишь с посохом да рясой,
Но чтоб припасть в слезах, в бреду
К ногам берёзы седовласой…
Он, неслышными шагами вступающий в пущу-матерь, слышит шаги иного пришельца, от поступи которого всё живое стремится затаиться в глухой, недоступной человеку чаще.
Обозвал тишину глухоманью,
Надругался над белым «молчи»,
У креста простодушною данью
Не поставил сладимой свечи.
……………………………
Заломила черёмуха руки,
К норке путает след горностай…
Сын железа и каменной скуки
Попирает берестяный рай.
* * *
«Я никогда не был в Олонецкой губернии, – писал „сын железа и каменной скуки“ Маяковский в одной из своих статей начала войны, – но я достоверно знаю – сегодня её пейзаж изменился до неузнаваемости оттого, что под Антверпеном ревели сорокадвухсантиметровые пушки… Тот не художник, кто на блестящем яблоке, поставленном для натюрморта, не увидит повешенных… Можно не писать о войне, но надо писать войною!»
Олонецкая губерния (а назвать можно было в этом контексте абсолютно любую) появилась здесь в прямой связи с Клюевым, стихи которого и в «Сатириконе», и в «Ежемесячном журнале», и в «Биржевых ведомостях» Маяковский внимательно читал и, естественно, отвергая чуждый себе словарь и чуждую себе поэтику («возненавидел сразу – всё древнее, всё церковное и всё славянское», – как позже сам признавался в автобиографии «Я сам»), в полемическом задоре не мог не отметить (через упоминание Олонии) изменение пейзажа в самой клюевской поэзии… Пройти мимо Клюева не мог уже никто из пишущих и размышляющих о поэтах в связи с началом войны.
Николай жил в это время в деревне Рубцово, где они с отцом снимали угол, с питерскими литераторами связывался лишь письмами, его стихи постоянно появлялись в периодике, печатались в антологиях «Современные русские лирики» и «Избранные стихи русских поэтов». Их брали в свои сборники и хрестоматии и Городецкий, и Ольга Озаровская, и Анастасия Чеботаревская… Он стал одной из центральных фигур «литературного процесса», а следовательно, предметом полемики, в которой неумеренные подчас похвалы перемежались с уничижением на пределе брани.
Он чувствует в себе сущностный перелом, всё явственнее отражающийся в стихах, в их густой, всё нарастающей в образной красочности фактуре. Тревога и нешуточный страх слышны в его письме Ширяевцу: «Так тяжело себя я чувствую за последнее время, и тяжесть эта особеная, испепеляющая, схожая со смертью: не до стихов мне и не до писем, хотя и таких дорогих, как твои. Измена жизни ради искусства не остаётся без возмездия. Каждое новое произведение – кусочек оторванного живого тела. И лжёт тот, кто зовёт книгу детищем. Железный громыхающий демон, а не богиня-муза – помога поэтам. Кто не молится демону, тот не поэт. И сладко, и вместе нестерпимо тяжело сознавать себя демонопоклонником…» В устах любого из символистов или акмеистов это прозвучало бы если не как сущее пижонство, то, во всяком случае, как нечто играющее на «литературную» гордыню… Для Клюева же с его сверхчувственным опытом подобные размышления поистине чреваты подлинной трагедией.
«Человеки делаются способными видеть духов при некотором изменении чувств, которое совершается неприметным и необъяснимым для человека образом, – писал епископ Игнатий Брянчанинов. – Он только замечает в себе, что внезапно начал видеть то, чего доселе не видел и чего не видят другие, – слышать то, чего доселе не слышал. Для испытавших на себе такое изменение чувств оно очень просто и естественно, хотя необъяснимо для себя и других; для неиспытавших – оно странно и непонятно… Желание видеть духов, любопытство узнать что-нибудь о них и от них есть признак величайшего безрассудства и совершенного незнания нравственных и деятельных преданий Православной Церкви. Познание духов приобретается совершенно иначе, нежели как то предполагает неопытный и неосторожный испытатель. Открытое общение с духами для неопытного есть величайшее бедствие или служит источником величайших бедствий…»
Клюев имел подобный опыт, и он достаточно скоро воплотится в его стихах, где появится «полуденный бес, как тюлень», что «на отмели греет оплечья», где бесы, воочию видимые им, «за ладьею-акулой прожорливым спрутом живут», а «за брашном, за нищенским кусом рогатые тени встают…». Поэта окружат «каменные небеса и сталактитовые люди», «тени-слепцы» придут из адских глубин дабы повести «душу дорогою длинной»… И взмолится Николай: «Господи, хоть раз бы довелось видеть лик Твой, а не звёздный коготь!», и из небесных глубин выйдут «лики да очи», как предвестие времен, когда «Творец в Голубиную книгу запишет: бысть воды и мрак»… Эти стихи Клюев не отдаст ни в один журнал и ни в одну газету – слишком предсказуема реакция тогдашней «литературной публики», не для неё стихи, воплотившие видения, смысл которых способен разгадать лишь сам «потомок лапландского князя»… Но скоро, скоро рядом с ним появится совсем юноша – его надежда и упование, его собрат и духовный «супруг»… А пока Николай, впитывая каждое слово, читал письмо от незнакомца, полученное из Санкт-Петербурга, уже переименованного в Петроград:
«Дорогой Николай Алексеевич!
Читал я Ваши стихи, много говорил о Вас с Городецким и не могу не писать Вам. Тем более тогда, когда у нас есть с Вами много общего. Я тоже крестьянин и пишу так же, как Вы, но только на своём рязанском языке. Стихи у меня в Питере прошли успешно. Из 60 принято 51. Взяли „Сев<ерные> зап<иски>“, „Рус<ская> мыс<ль>“, „Ежемес<ячный> жур<нал>“ и др. А в „Голосе жизни“ есть обо мне статья Гиппиус под псевдонимом Роман Аренский, где упоминаетесь и Вы. Я хотел бы с Вами побеседовать о многом, но ведь „через быстру реченьку, через тёмненький лесок не доходит голосок“. Если Вы прочитаете мои стихи, черканите мне о них. Осенью Городецкий выпускает мою книгу „Радуница“. В „Красе“ я тоже буду. Мне очень жаль, что я на этой открытке ничего не могу ещё сказать. Жму крепко Вашу руку. Рязанская губ. Рязан. у., Кузьминское почт. отд., село Константиново, Есенину Сергею Александровичу».
И на обороте: «Мариинское почт. отд. Олонецкой губ. Вытегорского уезда, Николаю Алексеевичу Клюеву».
Глава 10
«МЕНЯ РАСПУТИНЫМ НАЗВАЛИ…»
Первой книгой Николая, попавшей Есенину в руки, стал «Сосен перезвон», подаренный гражданской женой Анной Изрядновой. Эту книгу Сергей, что называется, «пропахал» от первой до последней строки, при этом отметив крестиками три стихотворения: «В златотканые дни сентября…», «На песню, на сказку рассудок молчит…», «Под вечер» («Я надену чёрную рубаху…»).
Можно без преувеличения сказать, что с этого «знакомства» в есенинской поэзии и совершается коренной перелом. Не сразу, постепенно он избавляется от «надсоновщины», возвращается памятью к родному Константинову и начинает писать стихи, которые потом войдут во все хрестоматии и которые он, составляя своё последнее собрание сочинений, будет датировать тремя-четырьмя годами ранее, чем они действительно написаны – дабы не оставить для читателя ни одного следа своего юношеского неуклюжего «ученичества».
Девятого марта 1915 года юный Есенин приезжает в Петроград и приходит на квартиру к Блоку. От Блока, отметившего «стихи свежие, чистые, голосистые, многословные», получает рекомендательное письмо к Городецкому.
Вот на квартире Городецкого и встретились лицом к лицу Николай Клюев и Сергей Есенин в марте 1915 года, встретились, не видя друг друга.
Встреча получилась безмолвной и мистической. Хозяин квартиры, очарованный «звонким, озорным голосом», открытостью, доверчивостью и талантом юного рязанского поэта, в самом начале знакомства с ним написал его портрет, который поместил на стене неподалёку от нарисованного им ранее портрета Клюева. И Николай, и Сергей произвели на Городецкого настолько неизгладимое впечатление, что он написал их портреты, разделённые тремя годами, ещё в тот период, когда каждый из них только-только входил в литературную жизнь. Восприятие личности каждого из поэтов – диаметрально противоположное. Светловолосый, с приветливо-ласковой улыбкой на нежно-розовом лице, с открытым взглядом Есенин, казалось, одаривал окружающих бесконечной доброй любовью. Это отмечали многие современники. Константин Ляндау вспоминал: «…мне показалось, как будто моё старопетербургское жильё внезапно наполнилось озарёнными солнцем колосьями и васильками. Светловолосый юноша с открытым взглядом добродушно улыбался, он был скромен, но ни в малейшей степени не скован…» Городецкий нарисовал его, правда, несколько иным, тогда как лик Клюева, изображённый им, сам же назвал «страшным».
В этом слове, произнесённом Городецким уже в середине 1920-х годов – ключ и к его молчанию о Клюеве после первых неуёмных восторгов, и к его «гуканью» на клюевские «Песни из Заонежья» и «Лесные были».
Они были ровесниками, однако к моменту появления Клюева в литературе Городецкий – всеми обласканный и захваленный, в том числе и Блоком, автор «Яри», а Клюев – начинающий «крестьянский» поэт, заслуживший признание и уважение того же Блока, но тот – чья слава ещё впереди. После «Сосен перезвона», «Братских песен», «Лесных былей» он принят в литературных кругах как самобытный, оригинальный, с огромным творческим потенциалом, интереснейший поэт, но во многом чуждый столичной интеллигенции и литературной богеме. В обществе он ведёт себя вполне пристойно, скромно, даже производит впечатление человека излишне тихого.
Чего же в конце концов «испугался» Городецкий? Наверное, того же, что и многие другие, поначалу восхитившиеся им, включая и Александра Блока, и Иону Брихничёва, не говоря уже о «поэтических цеховиках». Необычайная глубина и многомерность клюевского духовного мира.
Дело не только в закономерностях познавательного процесса. В психологии известна так называемая «готовность к восприятию»: если человек находится в состоянии готовности видеть чудовище, то он его и увидит – хотя бы перед его глазами возникла красавица.
Читатели и слушатели Клюева чаще всего готовы были к восприятию народного фольклора, но не имели знаний о глубинной народной культуре. Ощущая подсознательно клюевскую творческую мощь, невольно отвергали не понятое ими. Всё было хорошо и относительно «уютно», пока стихи Клюева воспринимались как своего рода «народное» переложение фольклорных мотивов с «примесью» уже прозвучавшего у «младосимволистов». Но дальнейшее развитие его творчества, новые стихи и «сказы» оказывались им не по зубам. Всё более усложнявшаяся поэтика, нараставшая густая образность свидетельствовали о разработке древнейших пластов, с невиданной силой и уверенностью вводимых в современную поэзию. Не ощутить эту могучую творческую стихию было невозможно – настолько она была отлична от слышанного и виденного ранее и, самое главное, – входила в явное противоречие с известными поэтическими канонами. Признанные корифеи литературного мира и те, кто стремился взлететь на литературный Олимп на формотворческом Пегасе, не могли вобрать, воспринять дар Клюева во всей его целостности и глубине, принять те непомерные перспективы, которые открывались им. Сбивало с толку также и явное противоречие между творческой новаторской мощью и традиционным «деревенским», «мужицким» обликом поэта, между высочайшей культурой этого мира и его народной основой – как она им виделась. Воспринять и принять, то есть узнать и понять, что в народном творчестве, в творчестве русского мужика существует высочайшая, глубоко своеобразная культура отношения к человеку и миру, к космосу – этим культурным людям оказалось почти не дано. Они, усвоившие книгу и этикет, культуру своего социального слоя, привыкли в большинстве своём смотреть на народное творчество лишь как на фольклор, а на себя – как на носителей высшей культуры, которые призваны «развивать» «тёмные», «невежественные» народные массы, указывая им путь к свету. Признать, что этот человек из народа более глубок, чем они сами – представители культурной элиты, – больший новатор, чем они, что он – носитель совершенно неизвестной им глубинной высочайшей культуры, – большинству из них было чрезвычайно трудно, да и просто невозможно. Иначе пришлось бы согласиться с тем, что не они – сущностная сила развития народа, что народ сам по себе, независимо от них, уже создал высочайшую культуру, пронизывающую всю его жизнь. Это означало, что они, интеллигенты, творцы прекрасного, не только не знают своего народа, но и отстали от его духовного развития, а следовательно, не могут и претендовать на роль водителей народа, его наставника. «Народ-лапотник» в действительности нуждался в том, чтобы интеллигенция поняла его, приняла и развивала вместе с ним уже созданную им культуру, шла по пути, уже им избранным. До сих пор эта мысль не принимается ни интеллигенцией, ни власть имущими. Чего же было ждать от «корифеев» той эпохи?
Есенин не просто почувствовал – он понял силу таланта Клюева, его кровную естественную связь с древней духовной культурой русского православия, ощутил в его стихах ритм народной жизни, что бился в унисон с жизнью церкви. Вроде ничего особенного он и не написал Клюеву в письме – лишь перечислил свои первые литературные успехи. Клюев же почувствовал, что встреча с Есениным может стать для него судьбоносной. А упоминание Есениным Городецкого и Зинаиды Гиппиус вселило в Николая нешуточную тревогу.
«Милый братик, – отвечал он Есенину сразу, как родному, – почитаю за любовь узнать тебя и говорить с тобой, хотя бы и не написала про тебя Гиппиус статьи и Городецкий не издал твоих песен. Но конечно, хорошо для тебя напечатать наперво 51 стихотворение.
Если что имеешь сказать мне, то пиши немедля, хотя меня и не будет в здешних местах, но письмо твоё мне передадут. Особенно мне необходимо узнать слова и сопоставления Городецкого, не убавляя, не прибавляя их. Чтобы быть наготове и гордо держать сердце своё перед опасным для таких людей, как мы с тобой, – соблазном. Мне многое почувствовалось в твоих словах – продолжи их, милый, и прими меня в сердце своё».
Знал, что писал – личное общение с Зинаидой Гиппиус и Сергеем Городецким оставило в его душе несмываемый осадок. Сам Есенин уже имел свой опыт общения с той же Гиппиус, к которой пришёл в деревенских валенках (как привык ходить по ранней весне) и услышал: «Что это на вас за гетры такие?» Эти «гетры» вспоминались ему, когда читал её статью «Земля и камень», напечатанную под псевдонимом «Роман Аренский» в «Голосе жизни», на страницах которого вовсю в это время шла «дискуссия» о футуризме – барабанный гром статей Философова, Шагинян, Виктора Ховина вполне соответствовал «уханью» самих футуристов. Тон статьи «метрессы» был более приглушённым – писала, словно рассматривала через лорнет.
«Перед нами худощавый девятнадцатилетний парень, желтоволосый и скромный, с весёлыми глазами. Он приехал из Рязанской губернии в „Питер“ недели две тому назад, прямо с вокзала отправился к Блоку – думал к Сергею Городецкому, да потерял адрес. В Питере ему все были незнакомы, только что раньше „стишки посылал“. Теперь сам их привёз сколько было и принялся раздавать „просящим“, а просящих оказалось порядочно, потому что наши утончённо-утомлённые литераторы знают, где раки зимуют, поняли, что новый рязанский поэт – действительно поэт, а у многих есть даже особенное влечение к стилю подлинно „земляной“ поэзии. Девятнадцатилетний С. Есенин заставляет вспомнить Н. Клюева, тоже молодого поэта „из народа“, тоже очень талантливого, хотя стихи их разны. Есенин весь – веселье, у него тон голоса другой, и сближает их разве только вот что: оба находят свои, свежие и верные слова для передачи того, что видят».
«Глупая статья. Она меня, как вещь, ощупывает» – такова была реакция Есенина на размышления «Аренского». Это «ощупывание, как вещь» было уже хорошо знакомо Клюеву. Буквально через три дня после ответа Есенину он пишет письмо Миролюбову, видимо, сообщившему Николаю, что Городецкий строчит о нём очередную статью: «Простите за беспокойное заказное письмо, но я переживаю тяжкое время – и что это выдумал Городецкий? Как я просил всех не писать обо мне, а если и писать, то касательно лишь моих произведений…» Вечно впадавший в соблазны Сергей Митрофанович уже хорошо был известен в литературном мире, как человек без стержня и без царя в голове, к тому же пропитавшийся миазмами тогдашней «литературной жизни», где царили соответствующие нравы, свидетельствующие о своеобразной «продвинутости». Разврат – умственный и физический – был в этом кругу и признаком «хорошего тона», и опознавательным знаком «своего», и «острой» жизненной приправой. И никакой страх ни перед каким законом – ни Божеским, ни уголовным (которого, впрочем, тогда не было и в помине) – не мог охладить «интеллигентных шалунов».
Городецкий обладал свойством не только соблазняться, но и соблазнять. Неумеренные похвалы, расточаемые им ранее Клюеву, а ныне – Есенину, клятвы в вечной дружбе, акцентирование «родственности» творческих миров, всемерное человеческое расположение, сочетаемое с повадками «учителя» и «поводыря», – всё это, вместе взятое, тем более не могло не насторожить Николая, уже хорошо узнавшего цену подобному «заманиванию». В то же время Клюев хорошо понимал, насколько важна для Есенина поддержка на первых порах в столичном литературном мире. Другое дело – как и кто её оказывает.
Душа его рвалась в Петроград к Сергею, но выехать он не мог – не отпускали заботы по хозяйству, да и тяжёлые воспоминания о последнем питерском «гощении» не оставляли. Выезжал в соседний уезд «по сплаву лесных материалов», как писал Миролюбову, – а тут подоспел и сенокос. Дом фактически был на нём одном, и до осени приехать в столицу он не мог никак. Оставались письма. Тут пришёл по почте «Голос жизни» с его подборкой стихотворений, среди которых и «Рыжее жнивьё, как книга…», и «Судьба-старуха нижет дни…». А ранее в этом же журнале была напечатана есенинская подборка. С пресловутой статьёй Гиппиус, которую Клюев читал – и темнел лицом и душой.
«Рядом с Есениным, за тем же столом, сидел пред нами другой юный поэт, не „земляной“ – „каменный“. Современники – они всё-таки немножко не понимают друг друга. Есенин не знает „языков“, а потому ему невдомёк, что значит „манто“, „ландолэ“, „грёзо-фарс“ и т. д., а коллега не понимает ни „дёжки“, ни „купыря“, и скорее до „экарлатной“ зари додумается, чем до „маковой“. Но оба хотят богатства слов. И оба имеют. Только у „каменного“ поэта своего нехватка, и приходится в чужих странах прикупать, а поэт „земляной“ приехал с собственным русским богатством из Рязанской губернии, и лишний раз стало ясно, как обильна земля наша; всего у нас вдоволь, а если кому не хватает, если в каменных столицах всё, вплоть до слов, – покупное, так это потому, что мы с нашим богатством сладить не умеем».
Вот она – похвала, что хуже любой хулы. И вроде всё правильно, всё на месте, как и замечание о мастерстве, что «как будто данное: никаких лишних слов нет, а просто есть те, которые есть, точные, друг друга определяющие» – а ощущение скверное, и руки вымыть хочется… Клюеву не пришлось гадать – что за «каменный» поэт? Сам Северянина с интересом читал, и даже кое-что нравилось ему поначалу в «Громокипящем кубке». Только всё это пройдено, осталось позади – и как же не хочется, чтобы Есенин начинал свой путь с тех же колдобин, что и сам Николай! А стихи… Стихи влюбили в себя Клюева сразу. Своей «вещностью», точностью, проникновенной живописью.
Пахнет рыхлыми драчёнами,
У порога в дёжке квас,
Над печурками точёными
Тараканы лезут в паз.
……………………………
Мать с ухватами не сладится,
Нагибается низко,
Старый кот к махотке крадется
На парное молоко.
И в стихах, опубликованных в «Ежемесячном журнале», очаровывали покоряющая слитность с природным миром, широта и плавность поэтического жеста.
Тянется деревня с праздничного сна,
В благовесте ветра хмельная весна.
На резных окошках ленты и кусты.
Я пойду к обедне плакать на цветы.
Пойте в чаще, птахи, я вам подпою,
Похороним вместе молодость мою.
Клюев пишет Есенину большое письмо с подробным разбором его стихов, который призван был, помимо всего прочего, нейтрализовать в сознании молодого поэта холодные, через прищур, похвалы «Романа Аренского». Письмо, к сожалению, не сохранилось, а в следующем Николай настойчиво просит ответа: «Что же ты, родимый, не отвечаешь на мои письма? Мне бы хотелось узнать, согласен ли ты с моим пониманием твоих стихотворений… Читал ли ты в № 20 „Голоса жизни“ мои стихи и что про них скажешь? Я очень люблю тебя, Серёжа, заочно – потому что слышу твою душу в твоих писаниях – в них жизнь, невольно идущая. Мир тебе и любовь, милый». Клюев знает: никакие похвалы, никакие восторги без «слышания души» поэта добра не принесут, а только вред причинят. В письме Миролюбову от 22 июля он вкратце передаёт своё впечатление от есенинской поэзии: «Какие простые неискусные песенки Есенина в <и>юньской книжке, – в них робость художника перед самим собой и детская, ребячья скупость на игрушки-слова, которые обладателю кажутся очень серьёзной вещью…» Ясно, что речь идёт не только и не столько о пресловутом «мастерстве». И здесь же Клюев упоминает о писаниях, посвящённых ему: «Про „Избяные песни“ я получил большую статью, где я сравнён ни много ни мало как с Метерлин<к>ом – но по прочтении упомянутой статьи во мне осталась какая-то обида, род презрения к себе…» Речь идёт о статье Зои Бухаровой, с неизменным пиететом писавшей в дальнейшем и о Клюеве, и о Есенине, – «Новые пути русского искусства», где критикесса узрела «…живую одухотворённость предметов домашнего обихода, признающую за ними отдельное, символическое в самой простоте своей существование и роднящую этим нашего бытового поэта с проникновенным мечтателем… Морисом Метерлинком. Разве его „Синяя птица“ – не тот же осиянный мистицизмом быт бельгийского крестьянина?..». И здесь то же «ощупывание» через «быт», когда мистицизм «Синей птицы» оставлен Клюевым далеко позади, и определение его как «бытового поэта» не вызывает ничего, кроме горькой усмешки. Не могла не привлечь его настороженного внимания и следующая фраза, касающаяся Есенина: «Отдельные кружки поэтов приглашали юношу нарасхват; он спокойно и сдержанно слушал стихи модернистов, чутко выделяя лучшее в них, но не увлекаясь никакими футуристическими зигзагами…» Это «нарасхват» тревожило больше, чем обнадёживающее «не увлекаясь». А что касается Северянина…
Через год в стихотворении «Оттого в глазах моих просинь…», посвящённом Есенину, Клюев обыграет «гиппиусихину» параллель с «каменным» поэтом применительно к себе самому в контексте всего пережитого в столичных литературных кругах.
Потянуло душу, как гуся,
В голубой полудённый край,
Там Микола и Светлый Исусе
Уготовят пшеничный рай.
Прихожу. Вижу избы-горы,
На водах – стальные киты…
Я запел про синие боры,
Про «Сосновый звон» и скиты.
Мне учёные люди сказали:
«К чему святые слова?
Укоротьте поддёвку до талии
И обузьте у ней рукава!»
Я заплакал «Братскими песнями», —
Порешили: «В рифме не смел!»
Зажурчал я ручьями полесными
И «Лесные были» пропел.
В поучение дали мне Игоря
Северянина пудреный том, —
Сердце поняло: заживо выгорят
Те, кто смерти задет крылом.
«Задетые крылом смерти» – невольно заставляют вспомнить о способности Клюева прозревать грядущее, о его мистических видениях, о строках из его письма Брюсову, написанных полутора годами ранее: «Как-то по зиме я видел во сне Ивана Коневского – будто всё торопится идти к Вам. Я рассказываю ему про его книгу, а он спрашивает: „И во храме сумрака читали?“ – и подаёт мне верёвку, и я знаю, что верёвка Ваша – белая, кручёная, финской работы. Только, говорит, ему (т. е. Вам) не показывайте…» Коневской утонул в 1901 году, а Брюсова через десять лет после этого письма ожидал свой конец – не от верёвки, а от шприца с морфием.
Клюев внимательно читает всё, попадавшее ему в руки, касающееся не только его самого, но и «родимого» Сергея: «Нас не прельщают объяснения в любви к природе, былинкам, золотым главам церквей – мы предпочитаем даже малопонятные, но вызывающие колоритное представление „щипульные колки“ Есенина. Замечательно, что и самородки-поэты нашего времени начали с подражания литературным, неотчётливо даже воспринимаемым образцам, а после только впали в конкретность. Появилась особая даже – не народная, а „губернская“ – поэзия. В этом объяснение и характера, и успеха Клюева и Есенина» (Лазарь Берман в «Голосе жизни»). От восторгов по поводу поэзии молоденького собрата, который якобы «прежде всего „видит“, а потом уже чувствует, скажем даже… чувствует и осознаёт он гораздо меньше, чем видит» (Зоя Бухарова), и от сопоставлений с футуристами и Игорем Северянином уже рябит в глазах. Клюев пишет Есенину письмо, в наши дни многократно цитированное, которое обращает на себя внимание уже своим началом: Николай осторожно и деликатно пытается подойти к будущему выстраиванию отношений – реакция Есенина для него дороже собственных устремлений: «Голубь мой белый, ты в первой открытке собирался о многом со мной поговорить и уже во втором письме пишешь через строчку, и то вкратце – и на мои вопросы не отвечаешь вовсе. Я собираюсь в Петроград в конце августа, и ты, может быть, найдёшь что-либо нужным узнать про тебя, но я не знаю, что тебя больше затрагивает, и наберу мелочей, а нужное и полезное тебе упущу…» И всё же – слишком велик позыв сразу высказать главное – тревогу за «голубя», за его жизнь в литературном Петрограде, за его светлую голову, которой впору закружиться от вылитых на неё похвал.
«Ведь ты знаешь, что мы с тобой козлы в литературном огороде и только по милости нас терпят в нём и что в этом огороде есть немало ядовитых колючих кактусов, избегать которых нам с тобой необходимо для здравия как духовного, так и телесного. Особенно я боюсь за тебя: ты как куст лесной щипицы, который чем больше шумит – тем больше осыпается. Твоими рыхлыми драчёнами объелись все поэты, но ведь должно быть тебе понятно, что это после ананасов в шампанском. Я не верю в ласки поэтов-книжников – и пелегать их тебе не советую. Верь мне. Слова мои оправданы опытом.







