Текст книги "Крымская война"
Автор книги: Сергей Семанов
Соавторы: Сергей Сергеев-Ценский
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 49 страниц)
Это было несколько странно, пожалуй, однако оказалось вполне возможным, что два адмирала враждебных армий – командующий английской эскадрой в Чёрном море Лайонс и командующий 4-й оборонительной дистанцией, центром которой был грозный Корниловский бастион, Владимир Иванович Истомин, – обменялись дружественными письмами в конце ноября – начале декабря 1854 года.
Они познакомились в водах Средиземного моря за несколько лет до войны, и Лайонс в своём письме вспоминал это. Между прочим, он припомнил и то, что Истомину очень нравился честерский сыр, и вместе с письмом прислал ему с парламентёром этого сыру.
Истомин приказал зажарить седло дикой козы, как самое вкусное место этой дичи, и, отдарив им Лайонса, послал ему такое письмо:
"Любезный адмирал! Я был очень доволен вашей присылкой; она привела мне на память наше крейсерство, от которого сохранились у меня неизгладимые впечатления, и вызвала передо мной со всей живою обстановкой то время, какого теперь нет. Я не забуду Афины и Мальту.
Ныне, через столько лет, мы опять вблизи друг от друга; но хотя мне и можно вас слышать, чему доказательством служит 5/17 октября, когда голос мощного «Агамемнона» раздался очень близко, но я не могу пожать вам руку.
В таких-то слишком, по-моему, церемонных формах благодарю я вас за добрую память и за дружескую присылку. Позвольте мне в свою очередь предложить вам добычу недавней охоты: крымские дикие козы превосходны.
Вы отдаёте справедливость нашим морякам, любезный адмирал; они действительно заслуживают похвалу судьи, столь сведущего, но, как мне кажется, несколько взыскательного. Они – наша гордость и наша радость!..
Примите, любезный адмирал, изъявление моей преданности".
Упомянутый в этом письме трёхдечный корабль «Агамемнон» был флагманским судном; на нём Лайонс, руководя обстрелом Северной стороны, ближе всех других боевых единиц английской эскадры держался перед фортами и энергичнее всех осыпал их снарядами.
Что адмирал Лайонс непримиримый враг России, Истомин знал. Кроме того, он знал и то, что Лайонсу в начале войны казалось легчайшей задачей овладеть Севастополем: это он высказывал неоднократно и устно и в печати.
На зимнюю кампанию он не только не рассчитывал, но над слишком осторожными, которые боялись такой возможности, ядовито смеялся. А между тем зимняя кампания наступила, так как осень не принесла интервентам никаких положительных результатов, буря разметала их флот, английская армия потеряла своё значение после побоища при Инкермане…
Ответить Лайонсу ввиду всего этого так, как он ответил, Истомин считал долгом общепринятой вежливости при этом мимолётном перемирии между ними двумя, допущенном явочным порядком. Однако в том же письме он отметил неджентльменский поступок парламентёра, посланного Лайонсом, добавив такие строки:
«Заговорив о морском деле, пользуюсь случаем, чтобы заявить об одном обстоятельстве, которое, без сомнения, есть дело случая, но которое, если будет повторяться, то может повлечь к неприятностям. В последний раз стимер, посланный для переговоров, подошёл к самым пушкам крепости, тогда как он должен был вне линии наших огней дожидаться гребного судна, высланного к нему навстречу. Вы хорошо сделаете, сказавши словечко на этот счёт, и вперёд, конечно, не выйдет недоразумений».
Несомненно, что лорд Лайонс оставался в этом эпизоде вполне верен себе и, нагрузив своего парламентёра прелестным честерским сыром для любителя его – русского адмирала, в то же время заставил парламентёра сыграть и роль разведчика, чтобы привезти сведения о внешнем состоянии фортов.
Но Истомин, всего себя без остатка отдавая делу защиты Севастополя, не мог этого не отметить в своём письме, хотя и в выражениях, подобранных очень тщательно.
Английский офицер, правда, хотя бы и подобравшись к самым русским фортам, многого увидеть там не мог, однако не принято было, считалось даже зазорным по правилам войны парламентёру выходить из своих рамок и заниматься соглядатайством. В этом не видел доблести Истомин, и если бы сделал подобное русский моряк, он был бы осуждён за это своим адмиралом.
Во время Синопского боя действия стопушечного корабля «Париж» под командой Истомина, тогда капитана 1-го ранга, привели в восторг даже такого строгого службиста, как Нахимов: действовать тогда как-нибудь ещё удачнее, ещё успешнее было уже невозможно.
И этот предел исполнительности, точности, бесстрашия, полного спокойствия во время самого жаркого боя был достигнут экипажем корабля «Париж» в глазах Нахимова главным образом потому, что командовал кораблём человек безукоризненно исполнительный, точный во всех своих действиях и неизменно спокойный.
Таким знал адмирал Нахимов капитана Истомина в мирное время; после же Синопского боя он как бы сразу был принят им в свою семью – немногочисленную семью моряков, исключительных, достойных особого уважения.
Есть признание и признание. Люди, влюблённые в дело, которому служат, ценят только признание знатоков этого дела и, если оно получено, до самой смерти не выпускают знамени из рук, передавая его достойнейшему: так движется вперёд лучшее, что создал и чем живёт человек.
Признание Нахимовым и Корниловым выдающихся достоинств в молодом контр-адмирале отлило его в законченную форму, а смерть Корнилова, которого он издавна привык ставить себе в пример, потрясла его, как величайшее личное несчастье, и в то же время заставила презирать опасность.
Навсегда простясь в Морском госпитале со смертельно раненным Корниловым и благословлённый его холодеющей рукой, он выбежал тогда из госпиталя рыдая, но рыдал он в последний раз. Он мчался потом на свой Малахов курган с огромной ненавистью к смерти и с острым презрением к ней.
До конца бомбардировки он появлялся в самых опасных по обстрелу местах, но смерть в этот день обошла его.
Позже, когда при других бомбардировках он точно так же держался вызывающе к реющей кругом него смерти и окружавшие пытались убедить его уйти в блиндаж, он говорил обычно:
– Ещё с пятого октября выписал я себя в расход и живу только за счёт плохой стрельбы англичан и французов.
Что Малахов курган – ключ севастопольских укреплений, знали, конечно, защитники Севастополя, и только интервентам не удалось сразу этого понять.
Назначенный начальником четвёртой дистанции, в которую входил Малахов курган, Истомин получил под свою ответственность наиболее важный участок оборонительной линии; благодаря ему он сделался наиболее мощным.
Истомин был очень требователен к подчинённым, но ещё требовательней к самому себе. Он был уже однажды контужен, потом легко ранен, но не покидал своего кургана. Жил он в каземате башни, от которой уцелел только нижний этаж, верхний же был сбит ещё в первую бомбардировку.
Так же, как и Нахимов, не надевал он солдатской шинели сверх морского сюртука с эполетами. Шинель эта, равняя его со всеми окружающими, прятала бы его от прицельных выстрелов неприятельских стрелков, которые охотились на русских командиров; но прятаться за что-нибудь от смерти он считал недостойным, как недостойным считал и отдых. Бессменно стоял он на вахте с самого начала осады и спал, не раздеваясь, готовый вскочить по первой тревоге и отбиваться от штурмующих колонн.
В последнее время, к концу февраля, он почувствовал, что силы начинают изменять ему. Он поддерживал их мускусом, но не сходил с поста.
Он был холост, как и Нахимов, но имел весьма престарелую, уже восьмидесятилетнюю мать и двух сестёр, живших в Петербурге; им он отсылал своё жалованье; им он писал несколько раз, что, в случае если будет убит, им следует обратиться к генерал-адмиралу великому князю Константину; и, может статься, что жалованье его – восемьсот шестьдесят рублей в год – «будет обращено в пожизненный им пенсион». Других советов, как им устроиться после его смерти, он дать им не мог, никаких недвижимостей у него не было, больше завещать им было нечего, и с этой стороны он чувствовал себя спокойным.
Между тем ответственность его за Севастополь сильно возросла с тех пор, как на Малахов курган направил свою атаку корпус Боске. Истомин сделался как бы комендантом особой крепости, опиравшейся на Корабельную сторону. Два сильных бастиона входило в эту крепость: Корниловский и второй, три редута – Жерве, Волынский и Селенгинский – и, наконец, Камчатский люнет. Люнет огибал дугою пространство от каменоломни до Селенгинского редута и Волынского, и Истомин шутливо назвал все эти три новых сооружения «очками Малахова кургана».
Выброшенный на берег с корабля «Париж», молодой адмирал как бы получил команду над целой эскадрой, только лишённой способности маневрировать. Четвёртое отделение стало обширнейшим военным хозяйством.
Уже не два, не три полка пехоты, а около двух дивизий, занимали теперь, в начале марта, его блиндажи, казармы, землянки, палатки.
Правда, иные полки были обескровлены до того, что стоили по числу людей не больше двух батальонов, даже одного, но зато каждый солдат в них был почти то же, что матрос на палубе корабля: обстрелянные, обветренные, насквозь продымлённые, втянувшиеся во всякую работу, переставшие замечать, какие пули пели кругом, бравые по своей выправке в строю, надёжные на случай штурма люди.
Как-то он сам вздумал собрать для вылазки охотников от одного батальона Якутского полка. Отозвал всех офицеров батальона к себе и обратился к солдатам:
– Вот что, братцы! Требуется от вас семьдесят пять человек охотников на вылазку этой ночью. Ну-ка, охотники, выходи вперёд!
Солдаты стояли не шевелясь, и все – глаза на него, на начальство, но никто не вышел. Озадаченный этим, Истомин поглядел было вопросительно на командира батальона, но тут же скомандовал жёстко:
– Охотники, пять шагов вперёд, марш!
И сразу весь батальон сдвинулся с места, подался, не ломая строя, на пять широких шагов вперёд и стал, сильно стукнув каблук о каблук правой ногою.
Истомин подумал, что его не поняли, и прикрикнул:
– Только охотники, а не все!
Но ему ответило много голосов вразнобой:
– Все охотники! Так точно, все пойдём!.. Согласны!
Это показалось до того прекрасным ответом стоявшему недалеко волонтёру из юнкеров флота Вите Зарубину, что он прошептал: «Браво!» – и готов даже был захлопать в ладоши.
В эту вылазку под командой лейтенанта Астапова он потом просился и сам и был взят; тут в первый раз он и был ранен английским штыком, но рана оказалась лёгкая, и через неделю, покинув перевязочный пункт, Витя снова появился на бастионе.
Как тело, погруженное в воду, теряет в весе столько, сколько весит вытесненная им вода, так Витя Зарубин сразу почувствовал себя и легче, и проще, и в чём-то вполне оправданным, когда в первый раз пришёл на Малахов «волонтёром из юнкеров».
Батальон якутцев, впоследствии он потому и понял так, что сам почувствовал бы себя оскорблённым, если бы вдруг выступили другие раньше его из общего строя и нашлось бы их семьдесят пять, а он почему-либо замешкался, не попал в их число, отстал и остался.
Изо дня в день на бастионе около него совершалось то самое настоящее, к чему так неудержимо стремятся все подростки, только что оторвавшиеся от детских игр: настоящие подвиги, настоящие опасности, настоящая смерть. При этом смерть не какая-то, трусливо подкравшаяся неизвестно откуда, невидимая, непонятная, страшная и в то же время презренная, как ночной вор, а вполне явная, летящая из неприятельских батарей и ложементов, – встречная смерть: они посылают её нам, а мы им…
Стояли в разных местах на бастионе сигнальщики-матросы и смотрели во время бомбардировки в небо. Они следили за полётом неприятельских снарядов очень понаторевшими в этом ответственном деле глазами. И, как петухи кричат по-особому, едва завидят ястреба, так же кричали и сигнальщики:
– На-аша! Береги-ись!
Это «и-ись» было как свист в два пальца пронзительно, и, услышав его, кто бросался к закрытиям, кто падал на землю.
«Наша» была бомба, которая должна была вот сию секунду упасть среди нас и взорваться. Это была «наша» смерть, «наше» увечье… Она падала, крутилась, шипела, выбрасывала искры, наконец взрывалась, наполняя всё вокруг удушливым дымом и осколками.
Не все могли расслышать сигнальщика в грохоте перестрелки, не все могли удачно укрыться от осколков… Обычно после разрыва бомбы валялось на земле два-три тела, и были стоны, и багровела кровь на рыжей грязи, и кричали уцелевшие:
– Эй! Носилки сюда! Давай носилки!
Если сигнальщики кричали: «Армейская!» – то это значило, что бомба упадёт в расположении того или другого полка из дежуривших на бастионе, а если: «Пить пошла!» – значило, что перемахнёт через всю Корабельную и утонет в бухте.
Шутливо относились к этой зримой смерти, посылавшейся оттуда, от «него» – неприятеля; говорили: «Земляк гостинца прислал!» Страшную пятипудовую бомбу, которая во время полёта обволакивалась полотнищем искр из своей трубки, особенно заметных и ярких ночью, называли «гривастым жеребцом», «лохматкой», «мохлаткой»… Певучие пули английских штуцеров называли «лебёдушками».
Так естественна и понятна была смерть здесь, на бастионе, что Вите Зарубину уже через месяц после того как он поступил волонтёром, неестественным казалось, когда он слышал о смерти кого-нибудь в городе от болезни. Даже дико как-то звучало это: умер от чахотки! Как же можно было допустить себя умереть от какой-то чахотки, когда каждый день то бомбардировки, то вылазки?
Во время вылазки, в которой участвовал Витя, у него в руках было солдатское ружьё со штыком. Лейтенант Астапов, правда, пытался держать его всё время около себя, однако не удержал. Когда и как Витя ворвался тогда вместе с бежавшими вперёд и орущими «ура» матросами в английскую траншею, об этом ясного представления у него не осталось, но он помнил, что тоже кричал на бегу, очень крепко держа ружьё наперевес, а после пробовал пальцами свой штык, когда отступали, – вдруг сухой! И с гордостью долго вспоминал потом, что штык был в крови.
Предметом гордости был для него и крест из чугунных ядер, сложенный на том самом месте, где был смертельно ранен Корнилов. Когда ему случалось проходить мимо этого креста, он шёл как мимо бастионной святыни, – глаза на крест и руки по швам.
Очень скоро постиг он весь, довольно несложный, впрочем, обиход жизни на Малаховом, и мало того, что постиг, – всё принял и всё одобрил, потому что всё сложилось там за несколько месяцев осады строго целесообразно: он ничего не мог бы изменить к лучшему, так как видел, каких огромных усилий тысяч людей в серых шинелях и матросских бушлатах стоило то, что называлось Корниловским бастионом. Разбиваемое усиленной бомбардировкой противника, оно возникало вновь на следующее утро: лежали грудами, как и прежде, новые земляные мешки на бруствере; вместо подбитых орудий стояли новые, того же калибра и на новых платформах; над пороховыми погребами высились заново насыпанные и утоптанные земляные крыши… Чего-нибудь изменять в общем строе бастиона не приходилось, – можно было только восстанавливать испорченное чужими снарядами.
В матросах и солдатах вокруг себя на кургане Витя видел не геройство момента, не геройство часа, двух, трёх часов подряд, какое, например, видел его отец во время Синопского боя, а то отстоявшееся геройство повседневности, которое перестало уже всем казаться чем-нибудь особенным, а стало необходимым по своей целесообразности.
Если закатилась, например, бомба небольших размеров в блиндаж через двери, и вертится, и шипит, готовая взорваться и убить и искалечить осколками несколько человек, то, конечно, должен же кто-нибудь броситься к ней, схватить её руками и выбросить вон из блиндажа, – как же иначе? Это, конечно, геройский поступок, но подобных поступков было много, к ним привыкли, они никого уже не удивляли, – они были просто необходимы, так же как борщ и каша.
Был, кстати, и такой случай, что ядро, подпрыгивая, катилось по земле и шлёпнулось в объёмистый ротный котёл каши. Посмеялись, что французская «чугунка» приплелась пробовать русскую кашу – «не иначе – голодная, стерва!» – но не выкидывать же было ради этого целый котёл… Выкинули ядро, а кашу всё-таки съели.
Может быть, какой-нибудь москвич или петербуржец назвал бы геройством и то, что отец и мать Вити продолжали жить в своём домике на Малой Офицерской, но Витя знал, что тут действовала простая сила привычки. Так же точно жили в городе и семьи многих матросов, и матроски часто приходили на бастион к своим мужьям, приносили им пирогов или оладьев, плакали исподтишка, сморкаясь в фартуки, когда рассказывали, то – как «разнесло снарядишком» их хату, то – как убило наповал их соседку, или мальчонку Петьку, или годовалую девочку Анютку; но, уходя, шли не торопясь, даже когда начиналась жаркая перестрелка и ядра гулко бухали в землю, обдавая их грязью. Другие такие же матроски продолжали спокойно торговать у горжи бастиона сбитнем и бубликами.
Витя жил в офицерском блиндаже; часто ставили его в ординарцы к Истомину, и он наблюдал все действия своего адмирала тем изучающим, поглощающим взглядом, который присущ только зелёной юности.
Почти безбровое, но всегда строгое на вид, светлоглазое, с очень белым, блестящим, широким, чуть лысеющим лбом и пепельно-русыми небольшими усами лицо Истомина казалось гораздо моложе, чем могло бы быть в его сорок пять лет. По сравнению с лицами других офицеров на кургане это лицо можно бы было назвать даже холёным, но Витя знал, как «холил» себя Истомин.
Витя помнил и то, какой спор поднялся однажды, ещё до осады Севастополя, в их среде юнкеров, – мичманом или лейтенантом участвовал Истомин в знаменитом Наваринском бою, и уж не забывал с тех пор, что – гардемарином, что было ему тогда всего семнадцать лет, что за этот бой получил он и Георгия и чин мичмана. И вот через двадцать восемь лет на этого бывшего наваринского гардемарина – контр-адмирала Истомина – смотрит вся Россия, как на виднейшего защитника её чести и её границ… Было почему смотреть на него во все глаза и кидаться со всех ног исполнять его приказания.
Иногда удавалось Вите побывать дома. Тогда он, совершенно не отдавая себе в этом отчёта, держался хозяином здесь, где ковылял, сердито стуча непослушной палкой, его отец и где по-прежнему самозабвенно хлопотала мать. Даже к сестрёнке Оле, которая с криком радости бросалась ему на шею, чуть только он входил, начал относиться он вполне покровительственно, точно был уже командир батареи по крайней мере, не меньше.
Правда, он очень возмужал за три месяца жизни на бастионе: недаром они ему и в послужном списке считались за три года.
Как-то в начале марта он нашёл тоже время и возможность забежать домой, так как был послан с поручениями в город.
День стоял по-весеннему тёплый. Солдатская шинель его была расстёгнута на все крючки. От быстрой ходьбы ему было жарко. Подходя к дому, он думал только о холодной воде из колодца и едва заметил разбитое в одном окне стекло; заметил же потому, что сильно сверкали острые, длинные, как кинжалы, осколки на фоне знакомого с детства, чёрного с золотыми буквами альбомного переплёта, прибитого изнутри к раме.
– А у нас Варечка! – сказала ему негромко Оля, кинувшись, как всегда, навстречу и обвивая тонкими милыми ручонками шею.
Целуя её, он отозвался с виду равнодушно:
– Вот как удачно я, значит, пришёл: все будем в сборе!
Но он был рад посмотреть на сестру после её болезни, от которой, слышал, многие умирают, даже из матросов и солдат.
На голове Вари была полосатая жёлто-белая косыночка, завязанная в узел под заострившимся подбородком. Всё лицо её заострилось от худобы и стало жёлтым, птичьим. Витя припоминал, глядя на неё, на какую же именно птицу она похожа теперь, и, довольно улыбнувшись, сказал:
– Знаешь, Варечка, ты теперь очень стала похожа на иволгу!
А заметив недоумение в её потускневших больших глазах, добавил:
– Это самая-самая моя любимая птица – иволга! И как поёт, просто прелесть!
Кстати, и кофточка Вари была светло-канареечного цвета с чуть заметными, слинявшими голубенькими цветочками: это ещё больше увеличивало сходство сестры с иволгой в глазах Вити. Но Варя не слыхала никогда о такой птице, улыбнулась на шутку брата она очень сдержанно и, разглядывая его пристально, сказала с оттенком зависти:
– А ты уж успел загореть как!.. И весь так и пышешь, и пышешь!
Действительно, Витя казался здесь, в низковатой комнате, очень ярок.
Служба на бастионе не слишком утомляла его, а молодой сон его в блиндаже был крепок даже и под сильнейшим обстрелом. Впрочем, он крепок был и у всех его товарищей: все быстро привыкли к ежедневной пальбе и могли проснуться скорее от шёпота на ухо, чем от залпов из своих осадных орудий, заставлявших дрожать даже землю на целую версту кругом.
В отце Витя подметил ещё раньше, что он вообще за время осады, за эти шесть месяцев, постарел на шесть лет: явно белее и суше как-то стала голова, резче выпятился нос – признак того, что опали щёки; чаще и крупнее стал он дёргаться; однако бодрился, старался подбадривать и других; напротив, насупливал брови, хмыкал, сопел и припечатывал палкою пол, как и в первые дни, когда приходилось ему вновь слышать рассуждения маловеров, что Севастополь-то, пожалуй, едва ли отобьётся от вцепившихся в него зубастых врагов.
Всегда, как приходил Витя, расспрашивал он его очень подробно обо всём, что делалось у них там, на Малаховом.
Крепостная служба, правда, была ему мало знакома, но зато знал он всех флотских на бастионах, особенно офицеров старших чинов, и, наконец, где же ещё, как не там, на укреплениях, около своих батарей стояли и погибали матросы?
Теперь был такой час, когда вся семья сидела за чаем (хотя Витя с приходу не утерпел и выпил холодной колодезной воды целую кружку), и мать, как обычно, расположилась около самовара. Она мало изменилась на взгляд Вити. Пожалуй, даже выражение её круглого добротного лица стало теперь не то чтобы успокоенным, а притерпевшимся, – перетерпевшим и то, что ранили сына, и то, что заболела тифом дочь… Вот поправился и опять глядит молодцом сын; выздоровела и, бог даст, станет прежней крепышкой дочь, – ну, а там, дальше… Сквозило, конечно, кое-какое беспокойство за будущее, но что же делать: не они одни остались в Севастополе, порядочно и других тоже… Может быть, как-нибудь впереди станет и лучше.
Это читалось Витей в лице матери, когда рассказывал он за столом, обращаясь не к ней, а к отцу, о последней новости на четвёртом отделении – о Камчатском люнете.