Текст книги "Тур — воин вереска"
Автор книги: Сергей Зайцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 29 страниц)
Кукушечка
Нежные чувства, набиравшие силу в сердце у Радима, преобразили его; он теперь был весел и добр, чуток ко всем, щедр; он и прежде был великодушен, но теперь великодушию его, казалось, не было границ; он мог бы простить близким любую обиду, мог безропотно переносить любые превратности жизни, мог не замечать чужих проступков и ошибок – и не замечал, главным образом, в среде крестьян, которым в эту лихую годину, видел, было более всех тяжело. А ещё он стал шумным и деятельным. И хотя война откатилась на юг и в округе стало значительно тише, Радим вознамерился из Красивых Лозняков сделать крепость, превратить имение в фортецию (от русских офицеров Радим впервые услышал это слово; может быть, именно тогда у него и зародилась мысль сделать усадьбу неприступной), и делал, и превращал: укреплял с мужиками ворота, возводил частокол на месте старого и весьма ветхого забора, рыл глубокий ров; и с топориком, и с лопатой сам управлялся.
То его только и слышно было – указывал мужикам, куда стаскивать камни, показывал, куда наваливать землю, где вбивать колья, а то вдруг надолго пропадал, и не было его ни днями, ни ночами; близкие начинали тревожиться, куда подевался Радим, а он опять являлся, с улыбкой, с ласковыми речами, светлое чело. Ян с Алоизой допытывались: где он был да где пропадал. А Радим всё отнекивался да всё отмалчивался с ясной улыбкой. Только одна Люба догадывалась: у рабовичского священника в доме Радим бывал, возле светёлки Марийки брат её любезный пропадал; верно, ответила Марийка на сокровенные его чувства, и оттого он был так явно счастлив.
И действительно: Радим не в силах был таить от сестрицы свою сердечную тайну. Он открылся ей, что ответила ему ненаглядная Марийка любовью. Он до этого долго был в сомнениях и в душевных метаниях, и в растерянности, и даже в подавленности; бывал то в грусти, то в тоске, только и думал о ней, о славной Марийке, сохло сердце, страдала душа. А оказалось, что и у неё сердце сохло по нему и душа страдала. И в один прекрасный день, в великолепный час, когда небо увиделось обоим обсыпанным жемчугами, а солнце осеннее засияло алмазами, признались они друг другу в сильнейших любовных чувствах. И плакала от счастья Марийка у счастливого же Радима на груди, и говорила, что боялась, боялась пуще смерти, что он не любит и никогда не полюбит её. Он нравился ей с детства; а как девичество пришло, как стало набирать оно силу, меняя её, творя из неё женщину, как стало забирать её у самой себя или, напротив, возвращать к себе, к такой, какой должна она быть на веки вечные, как Природа над ней поднялась, и властно взяла её девичью суть, будто сосуд взяла в крепкую руку, и наполнила суть эту страстностью, так с тех пор только и думала Марийка о нём, всё о нём, о Радиме, только его и видела в мечтаниях своих, в каждом юноше, в каждом мужчине его видела, только о нём и грезила, когда просыпалась ночами, и грезила о нём днями – всё валилось из рук, про всё забывала, отвечала невпопад, без причины плакала, вдруг от всех убегала, не сиделось ей и не лежалось, поднималась идти, но не помнила – куда, подходила к дверям, но не знала – зачем, и тревожилась мама: не болеет ли дочь... Болела, болела Марийка, и болезнь её прекрасная называлась любовь.
С этих пор совсем редко стал Радим появляться дома, а когда появлялся – весь светился, так он был счастлив своей любовью, так был полон высокими чувствами, поднимающими грешную сущность человеческую до высот божественного. А где он обретался в последние дни, даже самые близкие не знали наверное; вроде где-то вблизи Рабович был у него охотничий домик.
Как-то, заглянув к Любаше в горенку с кубком вина и с подарком, милым сердцу любой юной девицы, с серебряным колечком, Радим принялся рассказывать сестрице о том, как на сердце у него хорошо и как нежно он любит дочку священника. А Любаша слушала его и, радуясь за брата, любя, по-сестрински подсмеивалась над ним, да всё допытывалась, как же именно «нежно» он любит Марийку, и что ей говорит (верно, знать Любаша хотела, так ли нежно любит её Густав, как Радим любит Марийку; и в каких хотя бы словах говорят влюблённые о нежных чувствах, хотела девушка знать, поскольку признаний Густава, выраженных словами шведскими, совсем она не понимала), и что думает о ней, когда её нет рядом, и сильно ли стремится увидеть её, считает ли в томительном ожидании, в нетерпении часы – как она сама их считает, ожидая новой встречи с любезным сердцу Густавом.
– Она так чиста, так прекрасна!.. – говорил ей Радим, поставив кубок на стол и позабыв о вине.
– И я чиста, и я прекрасна! – смеялась над Радимом Любаша.
И ловила себя на мысли о том, что старший брат её, доверившись ей и поверяя ей свои сердечные тайны, стал ей вдруг, как младший брат, и так это было ей любопытно и ново, и как бы увидела она себя и его совсем в ином свете, и поняла, что доверенное должна свято хранить, как и оберегать самого доверившегося ей Радима, и поняла, что любит она Радима значительно сильнее, чем привыкла считать. Он открылся ей и стал будто не защищён; неосторожным словом, глупым намёком, тем же смехом она могла ранить его пребольно, и потому перестала Любаша смеяться, а заговорила так, как будто почувствовала, что он опять стал ей старшим братом:
– Ты и меня ведь любишь...
– Да, это так. Но ты – сестра, – отвечал Радим с теплотой во взоре. – А она... Она – это другое. Я хотел бы стать возле неё кукушечкой.
– Почему кукушечкой? – удивилась Люба.
– Разве ты не знаешь легенду о кукушечке?
И Радим поведал сестре древнюю, как мир, легенду, которую очень любил...
– Бог Юпитер однажды увидел прекрасную Юнону и так был очарован её женскими прелестями, её совершенствами, что абсолютно потерял голову от любви. Он принялся ухаживать за Юноной, делать ей подарки, оказывать всяческие знаки внимания. И слева он подходил к ней с предложением ласк, и справа пытался нашептать ей на ушко искусительные речи. Но Юнона не принимала его ухаживаний, не видела, что он мечтал приласкать её, оставалась глуха к его речам. Долго он пытался добиться взаимности от красавицы, но ничего у него не выходило. И тогда всесильный Юпитер решил пуститься на хитрость: он нагнал на небо тяжёлые и чёрные грозовые тучи, он пустил проливной дождь, а сам обратился в кукушечку... Всё это для него – для бога – было сущей безделицей. Когда непогода разгулялась не на шутку, Юпитер кукушечкой, серенькой пташкой, мокрой и жалкой, подлетел к красавице Юноне, и порхал, и вился вокруг неё, и жалобно заглядывал ей в прекрасные очи, как бы моля о помощи. Красавица увидела мокрую, несчастную птичку и пожалела её, спрятала от дождя у себя на груди – чтобы бедная птичка согрелась и поскорее высохла... Ах, в убежище этом голова кругом у Юпитера пошла, и бог едва не лишился рассудка – так нежна, и мягка, и в то же время упруга, хороша и роскошна была у молодой Юноны грудь!.. И так благоухала она женщиной, женским!..
– Ах вот ты какой! – воскликнула в притворном негодовании Любаша. – Вот о чём мечтаешь!..
Но потом, сгорая от любопытства, она сама же потребовала продолжения:
– И что? Что же было дальше? – глаза её горели нетерпением.
Радим не стал её мучить за притворное негодование, продолжил свой рассказ...
– Юпитер, всё ещё пребывая в образе кукушечки, быстро обсох и, как бы в виде благодарности за спасение и приют, принялся ласкать Юнону. Видя, что ласки его ей приятны, что она от безвинных ласк кукушечки, от удовольствия прямо-таки млеет, даже прикрывает глаза и, возможно, мечтает о чём-то, о ком-то, Юпитер так увлёкся, что совсем перестал совершать усилие над собой, перестал удерживать себя в образе кукушечки и сам не заметил, как вернулся в свой образ – в образ царя богов... Вдруг в какое-то мгновение прекрасная Юнона пришла в себя, открыла глаза и увидела, что уже вовсе не кукушечка ласкает её...
Любаше очень нравилась легенда, она ловила каждое слово, что произносил старший брат.
– А дальше, дальше-то что? Почему ты замолчал, Радим?
А Радим намеренно над ней куражился, распалял любопытство сестры.
– Увидев, что это Юпитер ласкает её, Юнона сначала смутилась и даже немного испугалась, но ласки царя богов были так хороши, он был с ней так нежен и чуток и опытен, что испуг и смущение очень быстро прошли, и Юнона сама не заметила, как стала отвечать на эти ласки, – причём со всё большей страстностью, и голова у неё пошла кругом, и тело её, прекраснейшее из прекрасных, стало как бы не её телом; она отдала своё тело ему, она доверила ему своё тело, в то время как сознание её неторопливо и счастливо плыло по реке блаженства... И с тех пор Юнона не только стала принимать его ухаживания, но и грустила очень, и тосковала, когда Юпитера не было рядом. Она только и думала о нём, она уже всем сердцем любила его...
Любовь к Марийке Радима преобразила. Оставаясь наедине с сестрой, которой доверил свою сердечную тайну, он только о Марийке, возлюбленной своей, и говорил. Он любил эту девушку до безумия, он себе места не находил, дожидаясь часа встречи с ней. А сестрица просто любовалась братом и удивлялась этому явлению: как возвышает, как красит человека любовное чувство, которое, не иначе, от Бога, которое милостиво даровано с Небес, в противном случае оно не делало бы простого смертного человека похожим на божество. Любаша никогда не видела Радима таким открытым, впечатлительным, ранимым. И не раз ещё она ловила себя на мысли, на необъяснимом ощущении, что она как бы стала старше его. Эта мысль, это чувство старшинства (верно, в любви женщина много старше мужчины, и понимает больше, и воспринимает проще, гармоничней, совершенней, что ощущает такое) как бы обязывали её относиться к откровениям брата с особым вниманием и свято хранить и оберегать его сердечную тайну.
Пребывая во власти восторженности чувств, как бы в опьянении любовью, Радим говорил, что готов Марийку вечно на руках носить:
– Вот так!.. – и он, подхватив Любашу, носил её по горнице, легко, словно пушинку или соломинку.
Она же, смеясь и отталкиваясь руками от его крепкой груди, безуспешно пыталась высвободиться.
А когда по каким-то причинам Радим не мог встретиться с Марийкой и препятствия, сильный умный человек, устранить или обойти не умел, он бывал раздражён, молчалив, и стремился запереться у себя в покоях, и не любил, когда его в это время кто-то тревожил. Кроме, конечно, сестры Любаши.
В такой вот день, когда Радим был тенью самого себя, когда был он затворником, был тих и задумчив, когда даже в горенке у себя все книги позакрывал, ибо и их видеть не мог, спросила у него Любаша:
– О чём думаешь ты, мой брат?
– Жизнь так несправедлива, – ответил он. – Хорошим людям делает незаслуженно больно. И они страдают, и этого никто не видит...
А на другой день, вернувшись с прогулки, повеселевший и бодрый, Радим Любашу обнимал и делился с ней радостью, как бы продолжал вчерашний разговор:
– Зато когда мне хорошо, все слышат мою песню... Доносящуюся с горы.
Корчма
Если путник, выйдя из Рабович, направится по дороге, по накатанному шляху, на юго-восток, то есть к городу Пропойску, он версты через три увидит корчму у правой обочины. Много лет уж стояла здесь корчма, в землю вросла, и хозяева её, жидовин Иосия и жена его Сара, даже, было, углубляли в ней пол, нанимали мужиков, и те выносили вон землю. Конечно, было неудобство: входя в корчму, на три ступеньки приходилось спускаться, а выходя – на три ступеньки подниматься, но от этого никто особенно не страдал, разве что перебравший водки или упившийся пивом мужик худородный никак не мог попасть ногой на нужную ступеньку (и ежели не мог он, не совладающий с собой, выбраться наружу на четвереньках, ему помогали – его выносили). Снаружи до самой крыши гонтовой, покрытой кое-где зелёненьким, нежным мохом, корчма была обложена диким камнем. Крепкая была и вид имела красивый, живописный; Иосия даже любил в сумерках постоять в стороне и, наедине со своими мыслями, корчмой своей полюбоваться. Двести лет простояла она и ещё не меньше простоит. Что ей сделается? Может, лишь совсем в землю уйдёт.
В хорошем, в бойком месте стояла корчма. Ни в мирное время, ни сейчас, в войну, недостатка в посетителях не было. Путники, что останавливались здесь, бывали самого разного звания: и вельможи бывали, и высокие военные чины, и офицеры попроще, и богомольцы, идущие к святым местам, и монахи, и почтари с вестовыми, и торговцы, едущие на очередную ярмарку, и землемеры, и судьи, и мастера с подмастерьями, ищущие работу, цирюльники и писари, и море разливанное путешествующих нищих, бедных попрошаек, сирот, убогих, блаженных, немых, слепых, увечных, беглых крестьян, мошенников разных сортов и пошибов, воров, меченных клеймом и ножом или до поры не меченных, лупатых висельников, вырвавшихся из петли, и всякого прочего дорожного отребья, с которым хозяину надлежит держать ухо востро. И, понятно, с нескольких вёрст – местный люд, всегда готовый растрясти мошну на добрую выпивку...
Стояли в округе и другие корчмы, и тоже как будто в бойких местах, но народ местный, обходя их, всё же спешил в корчму Иосии, ибо Сара его, женщина мудрая и хитрая (что, подчеркнём, не одно и то же и, отметим, одно другое иногда удачно дополняет, но, случается, одно с другим и борется), знала немало секретов приготовления водок и пива. В корчме у Лейбы, что ещё тремя вёрстами ближе к Пропойску, тоже делали водку и варили пиво, и в корчме у Исаака также в этом важном и доходном деле были мастера, и у Соломона, что ещё дальше, как будто в грязь лицом не ударяли; однако ни там, и ни там, и ни там не умели делать такую можжевеловку[61]61
Можжевеловка – некрепкая водка, получаемая после брожения можжевеловых ягод.
[Закрыть], какая получалась у Сары; душистая у неё была можжевеловка и мягко, бальзамом на душу, в нутро лилась, и хмель от неё был некий тёплый и добрый, от водки такой на мордобитие не тянуло, а тянуло поспать, и наутро была ясная голова. А ежели Сара перегоняла эту водку, перед тем дав ей побродить с медком, то питьё получалось превесьма забористое; тоже пилось легко – словно молоко текло в ротик младенцу, но быстро в голову шибало и даже изрядных крепышей валило с ног; а кто не падал, тот с места встать не мог: голова вроде не сильно пьяна, а из-за стола подняться не могу... и не поднимусь, гори оно всё гаром, пока последние медяки не оставлю Иоське. Ещё Сара была хлебами сильна; выпекала она хлебы с кишнецом, потому были они у неё духмяны и пряны. Как из печи Сара доставала хлебы, мимо корчмы пройти невозможно было – ноги сами заворачивали в корчму на чудный запах, на свежий хлеб.
При корчме была у Иосии и кое-какая торговлишка – и ткани, и пуговицы, и нитки с иголками, и вино, и пиво (то само собой), и хомуты, и сёдла, и соль, и мука, и мёд, и воск, и овчины, и образа, писанные богомазами, и котелки, и корытца, опять же тарелки и кружки, и всё-всё, что можно где-то подешевле купить, а потом подороже продать, было под прилавком у Иосии припасено; и не залёживалось, потому что Иосия, в отличие от иных торговцев и корчмарей своего племени, народ не обманывал, три шкуры с него не драл, давал возможность мужику выгадать медяк, потому с дюжины мужиков имел надёжный золотой; и в кредите не отказывал Иосия, понимал человека, когда горела у того душа. И пользовался в народе уважением. Лейбу с Исааком люди обходили, до Соломона не доходили, к Иосии за мелочным товаром шли. Были в корчме и покойчики, в коих усталый путник мог отдохнуть, в коих девушка из местных путнику усталому омоет ноги, а если не будет тот скуп, то и многое позволит ему – из того, чего он был лишён во время долгого путешествия, вдали от прелестей дамы своего сердца, и чего мог найти в большом городе в непотребном доме за известную мзду... здесь же – столковавшись с хозяином.
Вообще мы должны заметить, что еврейское племя в Литве было в те поры весьма многочисленно; общины их имелись во всех городах, начиная с красавицы Вильни и кончая такими, какие, можно сказать, прятались в медвежьем углу и в последующие времена именовались заштатными; в том же Пропойске ермолки – бархатные или шёлковые, вязаные, расшитые, плоские и остроконечные – носили не менее половины горожан. Быть может, некоторым читателям будет любопытно узнать, как и когда появились сыны израилевы в Великом княжестве Литовском. Специально для них мы здесь сделаем небольшое отступление...
Скажем для начала, что единичные переселения евреев в земли восточных славян имели место ещё во времена Киевской Руси. В крупных городах по Днепру садились еврейские негоцианты из западных стран, обустраивали подворья и процветали от весьма прибыльной торговли. И звали их на Руси жидовинами.
Примерно в середине XII столетия в западных европейских государствах стали обвинять евреев в совершении ритуальных убийств. Навет этот основывался на убеждении обывателей в причастности евреев к страданиям и распятию Иисуса Христа. Рассказывали, будто евреи похищают христианских младенцев, расчленяют их, а собранную кровь используют в своих тайных обрядах или магических действиях; а ещё будто они кровь христианскую используют при выпечке мацы и вообще не гнушаются людоедства, причём с древнейших времён... Очень пугался этих слухов народ и на каждого еврея, который, может, о том страшном, что говорилось, ни сном ни духом, взирал с ненавистью. Во времена Крестовых походов начались против евреев открытые гонения, и не в состоянии были их защитить ни духовные, ни светские власти. И евреи, спасая жизни, распродавая за бесценок имущество, а чаще просто бросая его, потянулись с запада на восток, в те местности, где по отношению к ним ещё не было ненависти со стороны обывателей и властей. Так евреев стало всё больше появляться в Королевстве Польском и в Великом княжестве Литовском. Однако о массовом переселении иудеев в королевство и княжество речи ещё не велось.
Потом пришла в Европу страшная, кошмарная беда – Чёрная Смерть[62]62
Эпидемия лёгочной формы чумы, имевшая место в Европе в середине XIV столетия и унёсшая жизни примерно пятой части населения, а по некоторым, не уточнённым, данным – и до трети тогдашнего европейского населения, то есть говорится о 25 миллионах жертв.
[Закрыть]. В быстром распространении болезни, этого чудовищного поветрия, скоро были заподозрены и обвинены, конечно же, евреи, жившие в Испании, Франции, Германии и других странах. Множились слухи, что будто евреи, вражье племя, отравляют колодцы, дабы повсеместно истребить христиан. А в качестве доказательства истинности этого обвинения указывали европейцы на тот очевидный факт, что мало евреев умирает от чумы – верно, знают, в каких колодцах отравлена вода и из них не пьют, а если и пьют, то принимают против чумы некое снадобье. Это действительно было так: еврейское население Европы меньше страдало от чумы и других заразных заболеваний, – но исключительно потому, что в обычае у евреев было совершать ежедневные и по нескольку раз омовения, в то время как европейцы не мылись годами, считая мытье греховным действом. Хотя, конечно, как бы часто они ни мылись, тоже умирали от страшной болезни тысячами, десятками тысяч. И слышались голоса с площадей и кафедр: во всём христианском мире звонить в колокола и призывать добрых христиан к новому крестовому походу; и кричали, что нет нужды новому рыцарю далеко ходить, нет нужды далеко носить меч свой, ибо враг его совсем рядом – за порогом его дома.
Особенно тяжёлые обстоятельства сложились для евреев в Германии. Почти во всех крупных городах здесь начались еврейские погромы. Крестьяне и бюргеры обвиняли евреев не только в распространении чумы, но и во всех других своих бедах. «Разве не евреи жульничают и лгут? Разве не евреи душат нас процентами? Разве не евреи растлевают наших детей и женщин? Разве не евреи кормятся от прелестей наших девушек? Разве не евреи спаивают наших юношей? Разве не евреи отнимают наше имущество? Разве не евреи скупают за бесценок плоды наших трудов? Разве не евреи ссорят нас между собой?..» На все эти вопросы не было ответа. Но правда и то, что «Keine Antwort ist eine Antwort»[63]63
Нет ответа – и это ответ (нем.).
[Закрыть]. «Из своего стакана пей, еврей, и в мой карман лапу не запускай!» И отрубали «лапу». «Еврей молчит. Не прячет ли он наши деньжата во рту? Не съездить ли ему по зубам?» И ударяли по зубам... Сбиваясь в толпы, набираясь пивом и вином, горожане, средневековые фанатики, безжалостно громили еврейские дома, резали хозяев ножами, рубили топорами, жгли, топили, вешали целыми семьями на воротах, женщинам вспарывали животы, младенцев убивали головой о камень, пускали трупы вниз по рекам, а скарб их, окроплённый их кровью, здесь же, в свете пожарищ, делили между собой; потом крушили стены – искали припрятанные золото и серебро. Озлобленный немецкий народ не однажды разносил еврейские кварталы; будоражили людей слухи, что Агасфер, der ewige Jude[64]64
Вечный жид (нем.).
[Закрыть], толкнувший Бога, прячется где-то в них, жаждали найти этого вечного, несчастного скитальца, однажды посягнувшего на самого Христа, и выместить на нём, на Агасфере, всю злобу, накопившуюся за столетия к его продажному племени. И каждому сыну Израиля, что был по виду старше тридцати лет, немцы пристально смотрели в глаза («Bist du es nicht der ewige Jude?» – «Не ты ли вечный жид?»), – будто могли увидеть в них вечность, будто они, жалкие смертные, знали, как выглядит вечность... Ни бедному, ни богатому еврею не стало в Германии места. И жизнь они влачили поистине бедственную. Оттуда, где их не убивали, их гнали; там, откуда их не гнали, у них не покупали; на дорогах их грабили; и, снявшись с места, нигде они не находили приюта; хлопали перед ними, закрываясь, двери; евреи все разом стали, как тот самый Агасфер, гонимый по миру неисповедимою волею Бога, как Вечный жид, которого будто видели многие и которого будто не видел никто...
Не видя иного спасения, евреи Германии бежали на восток. Весьма неглупые польские короли, которые, как любые короли, вечно нуждались в деньгах, отлично понимали, что если давать евреям приют, то в страну поплывут и деньги, и привечали беженцев, и не только давали им места для поселения, но и давали многие привилегии: им разрешали жить самостоятельными общинами и пользоваться самоуправлением в делах, не требующих вмешательства извне, позволяли свободно заниматься торговлей, брать на откуп таможенные и питейные пошлины, пользоваться пахотными землями и сенокосами, даже владеть на правах собственности и аренды целыми поместьями. Еврейское население лавиной хлынуло в Польшу, а потом и далее на восток – под крыло также падких на деньги великих князей литовских. Как в библейской древности бежали евреи из Египта, как в античной древности бегали они от римских императоров, а потом и от византийских, как бежали они из Иерусалима, захваченного и разграбленного крестоносцами, теперь бежали они из Германии и других западных стран. Будто проклятые своим Богом и обречённые им за некие вины, за грехи, а может, безверие на вечное бегство, уходили они с насиженных мест. Целые обозы еврейских переселенцев двигались на восток по немецким, польским и литовским дорогам – с детишками на плечах, с многими товарами, приторговывая по пути, с животными, с рухлядью и одеждой, с пожитками, с книгами Талмуда, уцелевшими от преследования католических священников, а самое главное – с тяжёлыми кубышками, припрятанными в возах и телегах под утварью, под скарбом, выхваченным из огня, под ремесленными инструментами, под старыми башмаками и донельзя поношенными платьями.
Сначала переселялись богатые еврейские семьи, умудрялись вывозить свои состояния. Они селились в крупных польских городах, привечаемые королевской властью и оберегаемые ею; они служили королю и правительству, люди деятельные, опытные в торговле и денежных делах, принимали участие во многих важных государственных предприятиях; задействовав старые торговые связи и поставив торговлю на высокий уровень, они укрепляли торговлю, а вместе с ней и казну, организовали систему сбора налогов, наладили монетное дело, пускали в ход солидные денежные средства, которые работали на благо не только короля, королей, но и целой страны. В Польшу и Литву потекли капиталы и из других стран...
За богачами потянулись середняки и беднота. Садясь на новые земли – в города, городки и местечки, – строили жильё, синагоги, обустраивали свои кладбища, занимались ремёслами – портняжным, сапожным, горшечным, кирпичным, кузнечным и пр., – торговали в рядах и корчмах, в розницу и оптом, а иные даже пахали поля и сеяли хлеб. Местным властям были неподсудны; «суд и расправу» над ними чинили король и великий князь; когда до королевской и великокняжеской власти было далеко, провинившиеся евреи представали перед судом своей общины.