Текст книги "Тур — воин вереска"
Автор книги: Сергей Зайцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)
Куда ходят девушки, когда говорят, что идут церковь
И хотя Любаша весь этот последующий день и целый вечер совершенно искренне верила, что более в лесной хижине не покажется и шведского офицера Густава (фамилию она, едва услышав, забыла; не удержалась грубая скандинавская фамилия в её миленькой славянской головке) до конца жизни уже не увидит... рано утром она опять тайно засобиралась в дорогу – спали ещё сенные и горничные девушки, спали и кухарки.
Алоиза не спала, поднялась под утро выпить квасу и застала на кухне дочь.
– Куда это ты в такую рань, Любаша, собралась? Смутилась дочь, отвела глаза и молвила неуверенным голосом:
– В церковь я, мама, – помолиться...
– Да есть ли вообще у тебя грехи, дитя? – недоверчиво улыбнулась мать; и заметила котомку в руках у дочери. – А зачем тебе столько хлеба?
– Голодным раздать... Богоугодное дело.
– Скажи, что ли, Криштопу, чтоб мужиков дал сопроводить. Одной-то девушке разве не опасно?
– Скажу, мама...
С первым утренним светом выехала из усадьбы Люба. Быстро Коник бежал, сбивал копытами с трав холодную росу. Радовался Коник свежему утру, радовался бегу, бодро бежал и не надо было его погонять. А когда первые солнечные лучи высветили верхушки самых высоких елей, уже Любе и хижина была видна. Тоненькой сизой струйкой поднимался над ней дымок. Куковала где-то вдалеке кукушка, а вблизи трещала сорока.
Верно, Густав слышал, как подъехала Люба: Коник был хоть и не сильно велик, и потяжелее бывают кони, однако поступь его в лесной тиши звучала далеко.
Густав сидел на том же месте, что и вчера, и на том же месте стояла его палка, и был он ещё заметно бледен, но выглядел он уже явно свежее. На столе стояла деревянная чашка, лежала краюха ржаного хлеба.
Он встретил её улыбкой.
– Ты сегодня ещё красивее, чем вчера, юная нимфа. Я таких не встречал прежде, хотя видел немало красавиц и в Стокгольме, и в Риге.
И Любаша села на прежнее место, у входа, и ответила улыбкой на улыбку.
– Уже заметно, что вы поправляетесь, пан офицер.
– Это какое-то волшебство, Люба. Простая смертная девушка не может выглядеть так. Ты – лесная языческая богиня, нимфа... – тут он перевёл глаза на стол, где стояла чашка и лежал хлеб. – А вчера под вечер приходила старуха... Тоже как лесное божество – но вредное, злобное. И такая неотвязчивая эта старуха... Я думал раньше, что она мне привиделась в кошмарном сне, но оказалось, она существует. Видишь, она принесла мне вересковый мёд... Старуха опять мучила меня. Заставила жевать какие-то горькие корешки. Я отказывался сначала, – тут Оберг усмехнулся своему воспоминанию. – Тогда она сама разжевала свой корешок и эту жвачку хотела сунуть мне в рот... Я вынужден был сам жевать корешок. Злая старуха, значит, лекарь.
Любаша поймала себя на том, что ей очень приятна улыбка этого человека; всякий раз, когда он улыбался ей, тепло становилось у неё на сердце и что-то взволнованно вздрагивало внутри – наверное, радовалась душа. Девушка отогнала эту мысль, спросила:
– Не приходила ли вчера Старая Леля? Вы должны помнить её, пан Густав. Она знахарка. И хотя она страшненькая, люди говорят, что она может творить добрые чудеса... Я посылала к ней Винцуся, чтобы она ещё раз навестила вас... – тут взор девушки задержался на чашке. – Похоже, она приходила. И это её чашка. Ведь я, сколько помню, такой чашки не приносила...
Пока она говорила, Оберг любовался ею. Потом сказал:
– Что за чудный голос! Кажется, мне даже не важно, что она говорит. Важно слушать её. Бог мой, дай припомнить, как сказал поэт... «В нежный голос ей кудесник вплёл серебряную нить...» Можно ли сказать лучше?
Любаша следила за его губами, пока он говорил. Теперь она поймала себя на том, что с удовольствием следит за его губами, ибо заметила, что они красивы. Она и эту мысль отогнала и тихо, самой себе молвила:
– Слышу, ты о чём-то спрашиваешь меня. Знать бы, о чём, – и сказала уже громче: – Я принесла ещё еды. Здесь хлеб, и немного сыра, и ягоды. Принесла бы и больше, но времена ныне тяжёлые, и многие люди совсем остались без еды. А мы живём старыми запасами.
И она положила котомку на стол.
Мельком взглянув на котомку, Оберг сказал:
– Ты заботишься обо мне. Это трогает за сердце. Но чем мне отплатить тебе? У меня нет ни алмазов, ни сапфиров, ни перстней; я не люблю, когда себя украшают мужчины... Старая Библия и пачка приказов – вот и всё моё имущество.
Он развёл руками.
У Любы стали грустные глаза.
– Я уже больше не приеду, пан Густав. Боязно мне оттого, что заметит меня недобрый глаз и пойдут плохие разговоры. А для девушки худая молва – хуже смерти. Да и вас здесь обнаружат – тогда не миновать беды...
Оберг продолжил, когда она замолчала:
– У нас в Швеции есть обычай: парень благодарит девушку танцем. Он танцует перед ней, и она, если захочет, танцует вместе с ним... Я так сожалею, что из-за раны в ноге не могу пригласить тебя танцевать...
– А вы поживите здесь несколько дней, – продолжала Любаша, – пока совершенно не окрепнете. Я вижу, вы поправляетесь быстро; и скоро, если захотите, даже сможете танцевать... Но мне, к сожалению, на это не доведётся посмотреть. Когда силы совсем вернутся к вам, идите на Пропойск... Вы понимаете, что я говорю? На Пропойск – там! – и Любаша махнула рукой в сторону Пропойска, как она полагала.
– Пропойск, – повторил Оберг. – Так, значит, ты из Пропойска.
– Да-да, Пропойск! – обрадовалась Любаша, что Густав её, наконец, услышал и понял, и кивнула ему. – Однако город вам лучше обойти – от греха подальше. А потом держите путь на юг и немного на восток. Ваше войско где-то там сейчас – так наши мужики говорят.
Несколько мгновений Густав раздумывал над чем-то с довольно сумрачным видом, потом лицо его просветлело:
– Танцевать-то я пока не могу, хотя очень хотел бы. Есть у нас один танец – как раз для такого случая был бы хорош... В нём много приятных движений. Ты любишь танцевать, Люба? Какие у вас танцы?
Любаше показалось, что он опять о чём-то спрашивает её. Но она не была в этом уверена и сказала:
– Возможно, в Пропойске ещё есть ваши воины. Вам их надо только найти, и они помогут. Там есть церковь, а справа каменные дома с крышами из меди, – она повела правой рукой, – а слева деревянные дома с гонтовыми крышами, – тут она повела левой рукой, чтобы Густав яснее представил, о чём она говорит. – Вам надо искать своих скорее в каменных домах – у купцов, – она опять сделала движение правой рукой. – Но если вы там никого не найдёте, то должны обойти вокруг церкви... – Любаша сделала соответствующий плавный жест и улыбнулась Густаву ободряюще, – и тогда выйдете задами, огородами как раз к большаку, а уж по нему следовать прямо на юг, – и она, слегка повернувшись корпусом, двумя руками показала направление на юг, а между руками у неё как бы проходил тот большак.
Замолчав, она опять улыбнулась.
– Ах вот так у вас танцуют! Я понял, я понял! – обрадовался капитан Оберг. – Значит, сначала поворачиваются направо, потом идёт поворот налево, затем делается полный оборот и следует полупоклон с двумя вытянутыми руками...
– Да-да! – облегчённо и радостно закивала Любаша. – Пойдёте на юг и, возможно, быстро догоните ваших. Но лучше бы вам, конечно, найти где-то лошадь.
– А у нас танцуют немного иначе: кладут левую руку девушке на талию, – Оберг показал, как в танце делают это. – И танцуют так некоторое время, делают полушаги то вперёд, то назад, потом поворачиваются друг к другу, парень держит девушку за талию обеими руками, а она кладёт ему руки на плечи. Вот так... – и он показал, как. – Они делают шаги то вправо, то влево, притопывают, слегка приседая. Затем он берёт её за руку, и она делает оборот... – говоря это, Оберг поднял руку, а другой рукой показал, как девушка должна сделать под его рукой оборот...
Любаша следила за его движениями и внимательно вслушивалась в слова, наконец «поняла», что он говорил, и пожала плечами:
– Да, можно, конечно, обойти церковь со стороны площади и пойти по улице. Она как раз и выводит на большак. Но вам, пан Густав, если будете вы один да ещё ослабленный ранением, этот путь значительно опаснее. Люди озлоблены. Кто знает, с каким недобрым человеком вы встретитесь посреди Пропойска. Думаю, вам вообще лучше будет переодеться, – и Любаша сделала движение, будто накидывала себе на плечи свиту.
И Густав Оберг сразу загрустил.
– Ты согласна со мной станцевать, Люба, но у тебя нет подходящего платья? Мне так хочется отблагодарить тебя за доброту и заботу, но раненая нога... ещё плоха. Я пока не могу шага ступить без этой палки, тем более танцевать, – и он показал на свою крепкую палку, что стояла прислонённая к лаве рядом.
Любаша улыбнулась:
– Нет, палкой от них не отобьёшься. Мне Винцусь говорил, что у всех местных мужиков теперь полно оружия – и шведского, и русского. Вам хорошо бы иметь хоть пару пистолетов или саблю.
– Танцевать я пока не могу, – продолжил с грустью Оберг, и вдруг лицо его просветлело. – Но зато я могу это, – он подвинул к себе сумку, достал из неё листок бумаги и протянул его Любаше. – Не напрасно же мой отец художник.
Девушка сделала осторожный шаг, ибо всё ещё не вполне доверяла этому чужому человеку, врагу, как говорил Винцусь, взяла листок и увидела на нём... ангела, девушку-ангела.
– Это ангел? – приятно поразилась Любаша, потому что нарисованная девушка-ангел ей сразу понравилась, как бы легла на сердце.
– Ангел? – расслышал Оберг. – Нет, это не ангел. Это нимфа. Это ты, Люба, – и для пущей ясности он показал на неё пальцем. – Это, Люба, ты...
– Я? – приглядевшись, девушка действительно увидела некоторое сходство.
И хотя образ её, нарисованный угольком, несколько отличался от того образа, что она каждый день видела в своём зеркале, в рисунке легко можно было её узнать; пусть и не сразу. Густав изобразил её в виде нимфы. Она была стройна и тонка – быть может, даже тоньше, чем на самом деле. Но эта нимфа, или, по представлениям славян-язычников, вила[57]57
В мифологии славян вилы – низшие божества, женские духи, красивые девушки с крыльями и распущенными золотыми волосами, в прекрасных и волшебных платьях из тончайших белых тканей. Вилы – не только богини лесов, гор и вод, но одновременно и богини судьбы; они выбирают среди людей красивых юношей и покровительствуют им, учат их петь и танцевать, рисовать, иногда выходят за них замуж, делая их счастливыми на всю жизнь. Используя свою божественную силу, вилы искусно лечат раненых и больных.
[Закрыть], прекрасная вила, и должна была быть тонка, поскольку жила она в дереве, вот в ясене, например, или в липе, в ольхе, и должна была легко помещаться в ствол, а руки – длинные и тонкие, гибкие и нежные – в ветви, а волосы её – в листву.
– Я нарисовал этот портрет и смотрел на него, когда тебя не было рядом. Эта нимфа – одна из дриад[58]58
Дриада – в древнегреческой и римской мифологии – нимфа дерева, лесная нимфа.
[Закрыть], она владеет древнейшей мудростью, она знает тайну жизни и смерти, она врачует и исцеляет. И она – это ты. Она – само очарование и источник силы. Я смотрел на неё, и силы вливались в меня, а раны мои быстро затягивались... Ты сама видишь, как я быстро поднялся.
Любаша вспомнила рассказы крестьянок о красивых юношах, за которых выходят замуж вилы, и снимая свои волшебные платья, теряя девственность, теряют они и крылья, и с ними небеса (вот как умеют любить!), и божественную силу, и становятся обычными девушками, и при этом она подумала о Густаве, о том, что он вот такой и есть – красивый юноша, молодой мужчина, именно за таких, наверное, выходят замуж вилы, высоких и сильных, с приятным лицом и бархатным голосом, с уважительностью и обходительностью, с нежностью во взоре... Люба смутилась от этой мысли и скрыла смущение своё, опустив голову, – будто она разглядывала рисунок. Почему именно о Густаве она подумала в эту минуту? Люба не могла бы ответить на этот вопрос; ибо честный ответ со всей очевидностью показал бы, что молодой шведский офицер становился Любаше дорог... Ответим на него мы: наверное, потому, что этот человек в последние дни занимал все её мысли. Не было такого времени дня, чтобы она не думала о нём, хотя и не спешила признаться себе в этом; чем бы ни была занята она – рукоделием ли, хлопотами ли по хозяйству, – мысли её, будто заговорённые, сами собой возвращались к потаённой хижине в лесу; и если она просыпалась ночью, она сразу вспоминала о нём, о Густаве, и думала о нём до тех пор, пока дрёма не переходила незаметно в сон, когда мысли воплощались в образы, какие начинали жить своей жизнью, становились неподвластны ей, воле её и её желаниям, мысли обращались в призрачных птиц, улетающих в сон, в безвременье, и туда её, Любашу, уносящих... И, кажется, там, там, в снах – розовых или бесцветных – жил, жил этот самый Густав, и говорил на понятном языке, и звал куда-то, и нежно трогал за руку, и заглядывал в очи ей, стоя близко-близко, заслоняя полмира широкими плечами, горячо и трепетно дыша ей в лицо, и на сердце оттого было тепло, будто свернулась на нём колечком пушистая мягонькая белочка, и было под ложечкой чуточку тревожно, и сладко-сладко... Выходило, значит, так, что и ночью она думала о нём. Люба вспомнила, что и улыбаться ей в последнее время стало легко – она лёгкая стала на улыбку, хотя трудные пришли времена и много было вокруг беды.
Вила-Любаша, что смотрела на неё с листка, показалась ей в эту минуту прекрасной и как бы живой – так мастерски была изображена пусть и немногими чёрточками, линиями, точками, но с умением и... с любовью... хотя и сказано было – с благодарностью. В глазах нарисованной девушки-вилы, девушки-ангела, девушки-нимфы чувствовалась грусть, но в них виделась и сила, и была в них мудрость от знания будущего; наверное, будущее всегда грустно, ибо скоротечна жизнь, и юная вила понимает это, даже знает наверняка, и в этом, кажется, заключается её сила, какою она поддерживает любимого, на которого смотрит.
– Бери. Я нарисую себе ещё... – и Оберг сделал жест, ясно указывающий, что рисунок этот для неё, для Любаши.
– Мне никто не делал таких приятных подарков, – была растрогана Люба. – Я сохраню этот образ. Он будет всегда в горенке у меня. И он всегда напомнит мне про доброе знакомство с вами, пан Густав. Ведь мы с вами уж больше не увидимся...
А на следующее утро Любаша опять засобиралась в дорогу – тайно, босиком, на цыпочках по холодному полу шла, опасалась, чтоб не скрипнула половица, чтоб ступенька на лестнице не заскрипела, – спали ещё горничные и сенные девушки, крепко спали и кухарки, и мама Алоиза спала. Обрадовалась Люба, что никто не увидел её сборов, не видели, как на кухне открыла она поставец с посудой, как нащупала там ключик и ключиком тем отомкнула короб с хлебом и снедью, как в торбочку брала еду. Побежала в темноте на конюшню, а там...
...там она встретила Радима.
Брат весьма удивился, когда Люба вошла на конюшню в столь ранний час, да ещё явно куда-то собралась. Сказал Радим:
– Напрасно вчера я днём поспал, сестрица. Мне всю ночь оттого не спалось, ворочался, – лезли в голову разные думы, – и решил я развеяться, проехаться верхом... Но ты-то куда, душа, собралась так рано?
Смутилась Люба, не в обычае её было говорить неправду, между тем уже во второй раз приходилось (но мы должны здесь заметить: скрывая своё, Люба не подумала, что и у других, у брата Радима, например, могут тоже быть свои секреты), отвела она глаза.
– В церковь я, Радим, – помолиться.
Ещё больше удивился Радим:
– Похвально для столь юной девицы стремление к Богу. Неужто и за тобой, ангел, водятся грешки? – он улыбнулся недоверчиво, но более о грешках говорить не стал, ибо свято верил, что у сестры его с сердцем честным, открытым и с душою чистой, как кристалл, не может быть никаких грешков; он заметил тут торбочку в руках у Любаши. – А хлеба тебе зачем столько?
– Раздать голодным... Богоугодное дело.
Некая тень мелькнула в лице у Радима, снял он с пояса кожаный кошель и дал его Любе; весьма тяжёлый, надо сказать, это был кошель.
– Здесь несколько медяков. И их раздай, сестрица...
– Раздам. Спаси тебя Бог за доброту!..
Радим двинулся к выходу.
– Пойду скажу, что ли, Криштопу, чтобы дал тебе мужиков – проводить. Одной-то девушке опасно.
– Не надо, Радим. Я одна, мне привычно. Но ты, однако, помоги: лошадку оседлай.
– Тогда я провожу тебя до Рабович. А потом уж ты сама.
Когда они уж подъезжали к селу, брат указал на купол храма, на колокольню вдалеке:
– Вот и церковь близка. Но ты-то, чистая душа, и без неё недалёка от Бога.
Так сказав, он поцеловал сестру в щёку, круто развернул коня и погнал его по полю, по рыжей стерне к дальнему чёрному лесу. Радим и раньше часто казался Любаше взрослее своих лет, а тут показался – совсем важный пан. Крепко, будто влитой, сидел он в седле, наездник знатный. Тяжёлый, уверенный, неспешный, красивый – Радим был, словно витязь из какой-нибудь старой сказки. И конь его слушался, малейшего движения, слово его понимал. Как единое целое они были.
Когда уж брат был совсем далеко, тогда и Любаша развернула Коника. В стороне осталось село, и про храм Люба даже не вспомнила, ибо не было у неё пока грехов, поступков таких не было, противных Божьему закону, разве что посещали иногда греховные мысли, кои в возрасте её всякую девицу неизменно посещают, – всё про любовь да про любовь, про суженого, который есть же где-то в бесконечной череде неинтересных женихов у красавицы, все с лаврами, званиями и кошелями искателей, и которого она увидит, узнает однажды, подскажет чуткое на любовь сердце, и непорочность свою ему без сомнения отдаст, пусть самому простому, простейшему, без грамоты королевской в суме, без хором за плечами... но любимому, любимому, долгожданному (как это будет, что при этом скажет или промолчит, дышать будет жарко, обнимет крепко, сожмёт железно, зацелует сладко и пьяно, выпьет её, вытянет женскую, девичью суть и вольёт свою – мужскую... и покатится солёная слеза)... ах! отчего-то кругом идёт голова! как бы с Коника не упасть, не расшибиться; надо крепче держаться за луку седла... Да только ни одна девица в том не признается. Тогда уж и мы о том промолчим...
Я люблю тебя!
Вот и хижина показалась, к которой девушка так стремилась и в взволнованном удивлении ловила себя на том, что стремилась, торопилась, хотя ещё вчера (и в который уже раз!) укоряла себя и давала себе твёрдое обещание больше в хижину не ездить, поскольку уж сделала она для раненого шведского офицера всё, что могла сделать, и больше ей там делать было нечего... разве что одним глазком взглянуть – как он там? не нужно ли ему ещё чего? и не угрожает ли ему, беспомощному, опасность?.. И больше она к хижине не поедет; вот сегодня заглянет последний разок – чтобы не было на совести греха, будто бросила на произвол судьбы слабого, нуждающегося. И назавтра уже забудет она к хижине дорогу...
Но отчего-то пела душа, и хворостинка в руке, будто сама собой, подгоняла Коника, и глаза Любашины торопились, за каждым крупным деревом, попадавшемся на пути, выглядывали ту полянку в лесу, поросшую в человеческий рост травой верломой, и то покинутое людьми и забытое Богом ветхое строение, в котором уж, кажется, затеплился огонёк (чего тут, право слово, от себя скрывать и себя обманывать!)... огонёк вечной девичьей надежды, светлой печали о счастье... а когда за деревом лесным ещё не показывалась хижина, вздыхала Любаша.
И внезапно трепетало непорочное девичье сердце от мысли сладкой: «Какой он, однако, красивый!..»
Люба сразу заметила, что и дверь хижины уже крепка, починена, и мхом заделаны щели в венцах... Вошла. Дверца даже не скрипнула и не стукнула о косяк – с такой точностью теперь подогнана была... а внутри так хорошо, так свежо пахло хвоей – пышные венки из еловых и сосновых веток, из багряной и жёлтой листвы красовались на стенах, радовали глаз, и был мастерски вымазан глиной очаг, и выглядел он теперь так опрятно, как выглядят очаги в городских жилищах у рачительных, у домовитых хозяев, и над жаркими углями висел начищенный до блеска медный котелок (тот самый, что оставила Старая Леля, да узнать старухин котелок, который, оказывается, из меди!., сейчас было нельзя, так он сверкал бочками), а в нём тихонько побулькивала некая похлёбка...
...а Густава в хижине не было...
Оттого Любаша даже растерялась. Никак не ожидала она, что раненый поднимется столь быстро; видать, хорошее зелье оставила ему Леля, не обманула. И решила девушка, что это даже лучше – что пана офицера сейчас в хижине нет; оставит она ему еду и поспешит домой; так, значит, судьбе, так Богу угодно – новой встречи их не допустить... Зачем? Зачем?.. Поставив торбочку на стол, собралась она было из хижины бежать, повернулась, глядь, а в дверном проёме сам Густав и стоит, великан великаном, плечи – от косяка до косяка, под притолокой голову пригнул, а в руках охапку хвороста и бересты держит. И смотрит на неё, на Любашу, так ласково, и не бледен уже, как был бледен вчера, позавчера, и про палку свою помощницу уже как будто позабыл. Силы телесные заметно в нём прибывали.
От неожиданности Любаша попятилась и прижалась спиной к стене, замерла там, обмерла и смотрела на Густава в волнении.
Он сказал ласковым голосом:
– Опять вижу тебя, нимфа моя.
И пройдя в хижину, при этом даже не прихрамывая, свалил хворост и бересту в угол у очага. Он был такой большой, этот Густав, – много больше, чем казалось, когда Люба с братиком тащила его на волокуше и когда лежал он здесь, умирающий в лихорадке, на лаве... Густаву даже низок был потолок – в иных местах, где хижина просела от времени, от времён, ему приходилось пригибаться.
Едва освободился дверной проем, первая мысль у Любы была: броситься бежать. Но не бросилась. Ноги её как будто к месту приросли и никак не отрывались, и стена, к которой от неожиданности крепко прижалась Люба, словно обхватила её за плечи и держала крепко.
Между тем Густав, став посреди хижины, где потолок был повыше и где он мог выпрямиться во весь рост, глядя на Любашу с улыбкой, заложил руки за спину и принялся танцевать. Именно принялся, начал, потому что танцевать он не смог. Густав Оберг вдруг изменился в лице, внезапно побледнел, остановился, пошатнулся и... если бы не Любаша, стремительно метнувшаяся к нему, повалился бы здесь же на землю. Но Любаша оказалась быстра. Отпустила её стена, оторвались от пола ноги, и в мгновение ока она оказалась возле Густава, и он опёрся тяжело на её хрупкие плечи. Потом он, совершив над собой некое усилие, слегка ослабил нажим, устоял на ногах, хотя это явно доставляло ему немалую боль.
– Мне, кажется, рановато ещё танцевать, – сказал он.
Прильнув ему к груди и крепко обхватив его, Люба крепко его держала. К груди его она прижалась щекой, она была такая маленькая возле него – едва доставала макушкой ему до подбородка. Любаша заметила сейчас ту самую палку у двери и поняла, что Густав всё ещё ходил с этой палкой, и только увидев Коника, щиплющего травку, и догадавшись, что в хижине ожидает гостья, он палку свою отставил и старался не хромать.
В порыве нежных чувств, будто забыв обо всём на свете, Оберг обнял её и крепче прижал к груди. И они стояли так некоторое время молча, с закрытыми глазами. Потом он заговорил, а она слушала голос его, бархатно гудящий в широкой груди.
– Люба, Люба, что ты со мной делаешь? – нежно спрашивал он и гладил ей волосы. – Мне так хорошо с тобой. На твоём гладком, чудном личике, с которого можно писать Деву Марию, отдыхают мои глаза. Когда тебя нет рядом, я даже не хочу глаза открывать, поскольку знаю, что они наткнутся на всё это грубое – старые стены, прокопчённый очаг, лес... Ты – нимфа[59]59
В шведском языке словом «нимфа» обозначаются и собственно нимфа, мифическое существо, и... куколка; и мы, слушающие вместе с читателем нашего героя, никак не можем исключить, что, говоря «нимфа», он вкладывает в это слово более нежное значение – куколка.
[Закрыть] моя, ты свет в моей жизни. Я так рад, что встретил тебя... что ты нашла меня – в этом лесу, в этой крови и в смерти, что ты дала мне жизнь, подобно матери моей. Люба, я люблю тебя...
Так ласков, негромок был его голос, так нежны были прикосновения его руки, гладящей ей волосы, так он был приятен Любаше и мил... этот великан, прижимающий её к своей груди, и такое это было чудо, что они стоят вот здесь, в заброшенной старой хижине, так просто, одни, чужие люди, никогда не знавшие друг друга и не узнавшие бы совершенно, если бы не война, не кровь, не смерть кругом, и такое Любаше почудилось в этом волшебство, так хорошо ей от всего этого стало, что стоять вот так она готова была целую жизнь и никогда бы не устала поддерживать его, своего героя, своего мужчину, большого, сильного, красивого, самого честною и благородного рыцаря, и никогда бы не пожалела, что, позабыв про девичью честь, не убоявшись злой людской молвы, опять пришла сюда, и так вскружилась у неё вдруг голова, что, себя не помня, и она заговорила что-то...
– Густав, Густав! Милый Густав, я не поняла ни слова из того, что ты произнёс... но я люблю тебя.
И от слов этих она вдруг пришла в себя, опомнилась, и слова эти как обожгли её, и она прикрыла себе ротик ладошкой, словно бы хотела слова свои остановить, поймать, вернуть... да уж поздно было. Она сама не знала, почему сказала это. Но сказалось так, вырвалось – наверное, потому, что назрело, потому, что это была правда; и вырвалось это не из уст её, а из самой глубины сердца, которое, как известно, разуму не подчиняется и никому и ничему не служит, кроме святого чувства любви. Впрочем, Люба быстро успокоилась и даже улыбнулась: всё равно он, Густав, этот чужой человек... любимый её человек... слов её не понимал.
А он уж не опирался на неё, он обнимал её нежно и легко. У Любаши на плечи сполз платочек, и Густав зарылся лицом в её чудные волосы и вдыхал, жадно, всей грудью вдыхал, необыкновенный её девичий запах, вечный, как вечна женщина, как вечен сам род человеческий, запах волос библейской Евы, который кружил голову ещё Адаму. И шептал ей в ушко:
– Всё так сложно в жизни и всё так просто в жизни: люби – и будешь счастлив...
– Ты люби меня, не покинь, – сами собой срывались слова с уст Любаши.
Она ещё что-то говорила, уж сама не помнила, да и не важно, что говорила, ни ей не важно, ни ему непонятно, говорила, говорила в полубеспамятстве, когда горячие уста его обжигали ей шею, когда за ушком запечатлевали поцелуй, всё говорила Любаша не то про любовь, не то про хлеб принесённый, не то про заживающие раны, говорила взволнованно, и дышала, и улыбалась, и, кажется, даже плакала, опять говорила, пока его уста трепетно и нежно не накрыли её уста... И как будто широко, широко по округе растеклась, расплескалась щедро её любовь, которую удержать в себе уж невозможно было, разлилась любовь её, как восхитительная песня, какая всякого трогает за сердце и находит отзвуки в каждом сердце, и потому далеко, далеко бывает слышна.
И на следующее утро приехала Любаша к Густаву. Уже не обманывала себя, не оправдывалась тем, что только заботится о беспомощном раненом, и не корила себя девичьей слабостью, девичьей уступчивостью (никого из парней к себе близко не подпускала, а тут позволила и обнимать, и целовать), не пугала худой молвой, ибо почувствовала, что стремление её к любимому просто необоримо, не по силам девушке противиться природе её. Помнила Любаша сильные руки его, жаркое его дыхание, помнила волнующий вкус его губ, вкус шиповника почему-то – чуточку железный и чуточку сладкий... Ночку совсем не спала. А спозаранок повезло: когда собиралась, никого из домашних не потревожила, не встретила; сама сноровисто оседлала какую-то лошадку.
И холодно уже было, готовилась природа к зиме. Всё меньше листвы оставалось на ветках, всё прозрачнее становился лес, полнился серо-свинцовой унылостью поздней осени, и иней каждое утро покрывал пожухшие травы, бесконечно стелился серебряным ковром, и чаще налетали дожди, несомые низкими и тяжёлыми, толстобрюхими тучами, и громче стучали копыта лошадки по подмерзающей за ночь земле...
А в хижине, где с нетерпением ждал Любашу Густав, в хижине-развалюхе, что теперь тянула девушку к себе сильнее дома родного, боже! как в ней было приятно-тепло! Как чудно и благостно проникало это тепло под распахнутый кафтан, который набрасывала на себя Люба в дорогу, как замечательно проникало тепло в рукава и за ворот и растекалось по спине, и как волнующе ложилось тепло руками любимого ей на плечи, как нежно-трепетно согревало оно губами любимого ей холодные щёки и носик, и красивым лицом любимого, на которое хоть сто лет гляди – не наглядишься, ложилось ей на грудь... А потом, о господи! эти самые любимые в мире губы снимали с губ Любашиных, красных, нежных, дрожащих и вздрагивающих, никогда ещё не целованных, раздушистый малиновый сок... Так уютно в хижине было, освещённой лишь огнём очага, и пахло хорошо свежей хвоей и сладким дымком берёзовых веток, а от рук любимого пахло мятой и чабрецом, хотя давно уже отцвели и даже поникли, засохли эти травы... или Любаше чудился этот запах – что немудрено, ибо кругом шла её девичья голова.