Текст книги "На крови"
Автор книги: Сергей Мстиславский
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
– Думать о себе – значит думать о всех людях. Я иначе не понимаю, Даша. Иначе жить нельзя. Жить только за себя можно, Даша.
– Вот, вот – в этом-то и разлад. Наша жизнь должна быть особая, Михаил: именно не в себе, не за себя – а за других, в других; в этом наше служение – оправдание тому, что мы делаем: и борьбы и крови. Постой, дай сказать. Мы не случайно меняем имена, когда переходим на революционную работу: это не простая конспирация, это – если хочешь – крещение в новую жизнь, «совлечение с себя древлего человека», как в церковном катехизисе говорится. В этом огромная правда: надо креститься в революцию, как раньше крестились в христианство. А ты хочешь пройти революцию...
– Некрещенным? Ты чудесная умница, Даша. Дай руку и бросим об этом говорить.
– Не дам. Веры, веры нашей в тебе нет, Михаил. «Больше же сия любви никто не имат, да кто душу положит за други своя». Обязательно эту любовь надо иметь: без нее нет ни жертвы, ни подвига; без нее ты не пройдешь через кровь, через которую мы должны пройти: ты сломишься в первый же день, как почувствуешь кровь на руке.
– Если я приму ее как подвиг или жертву... Поверь, Даша, нет на свете более лживых слов, чем эти два слова: «подвиг» и «жертва».
– Михаил! На этот раз я, честное слово, рассержусь. Это у тебя от старого твоего. От тех, с кем ты до сих пор живешь, – от этой твоей гвардейщины.
– Чему она мешает?
– Нельзя в двух мирах быть: пока ты там – ты не можешь, не можешь быть совсем в революции.
– Почему? Ты мне вот что об’ясни, Даша. Когда я ездил на Памиры, в Гималаи, в голодную степь, в дикие, словом, места – я спал на грязных кошмах, и киргизы угощали меня кумысом, сдувая с поверхности густую пленку нападавших в чашку вшей. Я пил – смею тебя уверить – без гадливости. Но когда я возвращался в Петербург, попробовали бы мне в ресторане подать грязную салфетку... Что же, по-твоему, там и тут были разные люди? Я изменился в чем-то? А ведь ни тут, ни там я нимало не насиловал себя; и там и тут я оставался «собой».
– Не знаю. Мне это непонятно. И у тебя разве так всегда было?
– С детства самого. Когда я был ребенком, у меня даже и философия, так сказать, особая была.
– Ребенком? – глаза Даши стали еще мягче. – Расскажи, тогда я может быть и пойму.
– Было так. В младшем классе еще: учитель, греческий, рассказал нам на уроке о Протее, что он способен был принимать любой образ, становиться любым существом, оставаясь все тем же собою, Протеем. Это меня ужасно разволновало. Я спросил учителя: значит, Протей – бог? Учитель был противный: ноздри мясистые, толстые, – фыркнул на меня и говорит... я до сих пор дословно помню: «бог – абсолют: он не может изменяться. И ему это вообще ни к чему, так как хотя он все может, но ничего не хочет: ему ничего не надо. Человек хочет всего и ничего не может. А тот, кто может все, что захочет, это – полубог. В этом разница категорий. Протей – полубог». Я усумнился искренно и сказал: «а, по-моему, Протей-то как раз и бог». Учитель пристально посмотрел на меня и сказал убежденно: «дурак». Но я на это убеждение не поддался, с этого дня «абсолютного» бога из себя вывел за доказанной его никчемностью, и у меня в мысли засело крепко, крепко: стать Протеем, научиться менять оболочки, оставаясь собой.
Ведь только так и можно всю, всю жизнь узнать, если нигде не быть чужим: всюду входить как свой. Я тогда ведь думал только о том, как смотреть жизнь по-настоящему, ни о каких переменах не думал, конечно.
– Ну, а дальше?
– Дальше? Я пробовал проповедывать это свое учение одноклассникам, назвал его даже «протеизмом», чтобы они относились с уважением, как к ученому. Но они все-таки смеялись. Я бросил, оставил для себя. Потом это отошло, забылось. И только гораздо позже, когда пришлось подумать... вот над тем самым вопросом, который ты мне сейчас ставишь, опять всплыло это, детское. Всплыло смешливо. Потому что теперь я уже не просто смотрел, а пробовал уже – делать. Но отношение к быту – то же осталось, по существу: юрта – и салон: перемена оболочек – не больше.
– Оболочка не может не отражаться. В одном я совершенно согласна с марксистами: бытие определяет со знание.
– Бытие – не быт. Оболочка – это только быт. Ты делаешь грубейшую ошибку, Даша. Бытие и быт – это не одно и то же.
Даша посмотрела на меня пристально, с сомнением, и не ответила.
– Я даже больше скажу. Если бы любому из партийцев предложить для удобства конспирации получить мой паспорт, жить моею жизнью – каждый обеими руками ухватился бы за такую возможность. Разве не верно?
– Конечно. Но ведь для него это была бы конспиративная жизнь, а для тебя она – естественная.
– К быту такие определения неприложимы. На сущность жизни быт не может оказать никакого влияния. На перине и на досках – я одинаково остаюсь собой: почему я должен обязательно перелезть на доски?
– «Я» и «собой»! Ты индивидуалист, Михаил, оттого ты и в революции так: с партией, но не в партии.
– А ты не думаешь, что вся суть революции в том, чтобы научить людей одиночеству...
– Ты опять начинаешь говорить афоризмами.
– Афоризм – будущая пропись... Поедем на извозчике.
Даша скорбно вздохнула, пока я подсаживал ее в пролетку. На улице никого не было: можно не конспирировать.
ГЛАВА IV
ДРУЖИННИКИ
На завтра опять – за заставу.
По вторникам собирается вечером Центральный комитет Боевого рабочего союза. Штаб-квартира – за Московской заставой. Но на сегодня – какая-то перемена: мне дали знать с явки, чтобы я за заставу не ездил, а был к 7 часам у Николаевского вокзала, на углу Гончарной: там меня встретит Николай, секретарь союзный, и проводит, куда надо.
К 7 часам я не поспел: срочно вызвали в академию, освободился я уже поздно, к вечеру. Ехал к вокзалу, думал – уже не застану. Однако застал. Николай переминался на углу, около торговки семечками.
– Ты чего опоздал? Глянь-ка, на час цельной. Это разве порядок!
– Дело было, думал и вовсе не приду. Ну, что там у вас? Куда поедем?
Он улыбнулся, как всегда, одной левой половиной лица.
– Влево вертайсь, проулком к паровику. Ныне на заводе сбор, за Невской, у Садофьева Минея на квартире. За Московской, слышь, как бы сказать: замешательство вышло. Надо поостеречься.
– Начудили, что ли?
– Да за Снесаревым все! С которого времени гоняем: не дается, гадючья голова. До чего увертлив!
Он оглянулся и, свернув на мостовую, зашагал шире.
– Наддай ходу. И так с опозданием.
О Снесареве, действительно, давний в Союзе разговор.
Организатор черносотенцев, большой энергии и храбрости человек, среди рабочих пользуется влиянием и не раз уже срывал демонстрации и даже местные стачки, когда посулом, когда угрозой.
– Опять подбить пробовали?
– Чище надумали: дом ему спалить.
– Эка, головы!
– Нет, ты погоди. На дому у него, по слуху, боевого снаряду – пороху, патронов, бомбов – склад цельной. Мы и рассудили: ежели поджечь – чикнет его порохом ко всем чертям и с домом. Дом-то деревянный: палить его способно. Ну, и спалили.
– Спалили?
– Н-на, наши да не спалят! Пожарники приехали – тушить не дали: он – кишкой, а мы его – кирпичом.
– Да ты толком рассказывай. Ну, и народ: отчего не сказались до дела?
– Где тебя искать, поколи вызвонишь! А тут пришлось так: ребята в «Васильках» собрались почайничать – осенило как бы от духа свята, тут же и пошли.
На империале паровичка, что идет за заставу, народу густо. Но Николай не стесняется, говорит полным голосом. По заставам всякая весть быстрее газеты расходится. О Снесаревском пожаре и так все знают наверное: и кто, и как, и зачем.
– С места и пошли?
– Почему не пойти: дело – без сложности. Народу было нас шестнадцать человек: сила. Керосину две четвертных взяли, соломы пучков пять взяли, в пролаз, что под Снесаревской квартирой, зашли: там во двор с под’езда ход прямой, скрозь дом самый... Я тебе говорю, способно... Соломкой посыпали, попрыскали, которые ребята цепью на осторожьи стояли. Огоньку подложили... Вышли... Как пошло драть, мать честна!..
– Разве можно так: он же не один в доме?
– Обязательно не один. Да дом-то, слышь, купца Елдыхина, того же Снесаревского толку – четырнадцать, я тебе скажу, домов за заставой – квартиры сдает не иначе, как по выбору: чтобы обязательно за царя бога молил. И выходит у него, стало быть, по всем домам, сволочь... Притом в Снесаревском доме верх за ним, а прочий квартирант снизу: а внизу – сигай сквозь стекло, прямо на улицу, низко: ногой с подоконника землю утыкнешь... А вверху один только Снесарев и был.
– С семьей? Он, что, женатый, Снесарев?
– Котельного цеху мастер, да чтоб без жены? Приставский сын, да чтоб без самовара? Обязательно женат. И щенят трое: последнего не так чтобы давно и родила. Под Спаса еще пузатая ходила, как кошка.
– Не пропали?
– То-то, что и нет. Я тебе говорю: до чего живуче змеиное семя! С под’езда-то мы ход прошпарили – не дыхнуть; а у него, видишь ты, еще и другой ход, с черного: не досмотрели. Так их по тому ходу... Снесарев-то сам поопасался выходить: пожарные его лестницей сняли.
– Неладно рассказываешь! Ты ж говорил: отогнали пожарных.
– Отогнали, до времени. Говорено тебе: ожидание было, что порохом чикнет. А он горит, но не чикает. Набрехали, видим, насчет пороху. До времени ждали, а как народ сбегаться стал, – по заставе-то, я тебе скажу, гул, – мы и отошли, чтобы без греха, чтобы лишнего раз говора не было.
– Будет теперь с полицией возня: переберут вас, Николай! За-зря.
– Нипочем не приберут. Полиция нынче тоже со смыслом. Он меня сегодня взял, а завтра в ночь на пост, на-кось, выйди. Случаи были. Городовик, он тоже свое суждение имеет. Амуниция – амуницией, а башку пробьют, казна не залатает. На полицию жаловаться не приходится. По городу она еще грудь пятит, по безопасности; но за заставами – ходит в струне. Небось, никого не тронут. А вот снесаревцы – те, действительно, лютуют. Не остерегись – подобьют за милую душу. По той причине мы, для спокойствия беседы, за Невскую и переместились. Миней – за оградой, заводской; дежурный у ворот свой; на крайний случай мы ему парнишек из дружинников с пяток подкинули. Качай ногами, товарищ Михаил: приехали...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
У ворот завода, вправду, дежурили кучкой рабочие. Николай, пройдя калиткой, остановился.
– Тут Прутька выборгский должен пройти с вольным. Так вы, ребята, пропусти.
– Хватился! Они уже час будет, не менее, как прошли. Наши с какого времени собравши. Угорь опоздился, да и он давно тут.
Николай повел через двор к четырехэтажному стильному корпусу.
– Еще новость у вас, вижу: что за «вольный»? Вы тут чего без меня колдуете? Сняли, что ли, запрет с нерабочих?
Николай толкнул меня локтем в бок и ухмыльнулся.
– Зачем снимать. Но, видишь ты, дело такое. Сам знаешь, есть у нас, по дружинам, которые мужики партейные. Им от своего комитету, меньшевистского, как бы сказать, прижим: через что и как – народу скоп без социал-демократии. Так мы, чтобы без булги, ихнего агитатора допустили для разговору. А что без тебя – ты не обижайся: это ж дело без значения.
– Почему ж тогда меньшевистского только? Если пускать, так уж всех.
– Н-на, всех! Всех пусти – распорют союз: будут день-денской на кулачки биться, заведут свару. Навидались на митингах, буде! Ни к чему. На то и союз: по кружкам – врозь, ну и пусть, большевик к большевику, эсер к эсеру, кто кого головой перебьет, а тут по общему делу, по боевому – вместе.
– Если так, зачем было меньшевика пускать?
– Вот непонятной: говорю, меньшевики настояние имели. Большевики, так сказать, об этом разговору не затевают: у них дружины свои, связь с нами держут – и ладно. У эсеров – тоже свое. А меньшевик – он, по боевой части, без призору. Только меньшевик и просился.
Мы вошли в под’езд под фигурным, гнутым навесом и узенькой, крутой, но ярко освещенной электрическими лампочками, лестницей стали подниматься вверх.
Николай ворчал.
– Казна! Свет жгут почем зря, без государственной экономии, фасад изразцом пущен, в штуку, для фасона, а квартиры рабочему, я тебе скажу, хуже конуры собачьей.
Квартира Минея оказалась, действительно, на манер собачьей конуры: не обернуться, до того тесно. И потолок спущен низко, на голову.
Дружинники грудою сидели на кровати. У стола, на табуретках, под приспущенной на шнуре, незажженной еще лампой с зеленым железным колпаком – Миней-хозяин, Прутька с Выборгской и высокий, длинноволосый студент в очках, со странно вспученными красными веками. Угорь, начальник Московской заставской дружины (и мой заместитель – в комитете), разложив по замусоленной скатерти крепкие, косматые руки, председательствовал.
Он кивнул взлохмаченным чубом.
– Товарищ, вот, второпях: положили начинать, тебя не дожидаючи.
– О чем разговор?
– О разном. Насчет программы: как у нас в союзе ее нет. Говорит: не порядок без программы. Спорим по пунктам. Сейчас, к примеру, о собственности. Но согласоваться не можем. Он говорит: к тому надо итти, чтобы без собственности, – мы этого принять не можем николи.
– То есть, как не можете? Ведь весь социализм на этом стоит.
– А кто его на тот пункт ставил? По-нашему, это господский параграф: пролетарию глаз отвести, чтобы он на господскую собственность не зарился.
– Сказал! При чем тут господская собственность? Господ-то при социализме не будет.
– Куда поденутся?
– Со всеми вровень работать будут.
– На кой он мне ляд дался в работу, господин. Э, ты, брат, тоже неладное говоришь, их руку держишь. По-вашему, выходит: пока их сила – они нас по загорбку, а как наша сила, так они к нам в долю? Шалишь, милок! Дай силу взять, мы ему так, брат, наложим – до корня: на семя не оставим, не то, что в долю.
– Правильно, – баском поддержал Булкин, начальник Выборгской дружины. – Вычешем, чтоб под ногами не толокся. От барина какая работа: другого естества. Как его ни крась, он свою линию держать будет. Тогда их была собственность, а тогда – наша будет.
Прутька фыркнул.
– Фасонистый будет Булкин-от в барских-то штанах: с подтягой, не иначе.
– С дантелью, – поправил Миней.
– Так нельзя, товарищи, – взблескивая очками, заговорил студент. – Это уже грабеж будет, а не новое социальное устройство. Не отмена собственности, а перемена собственников. Это, на поверку, будет старый строй.
– Старый? Нынче, по-твоему, как: в собственности сила? Не в том, кто владеет? И разве человеку – без собственности жить?
– Говорить горазды, – отваливаясь к подушке, лениво сказал Щербатый. – А самого спросить, на совесть: ежели у тебя, скажем, свой угол – пойдешь ты с него в общую комору жить, на нары?
– Пойду, – убежденно встряхнул головой студент.
– Ай, врешь, – покачал головой Булкин. – А не врешь, значит ты порченый. Без выверта сам себя не ущемишь.
– Если бы тебя да на завод, – задумчиво, словно про себя, сказал Угорь. – Был бы у тебя другой оборот мыслей. Станок, возьми. Пока он казенный тебе, не обык к нему, рукой не огладил, – работа на нем не та. А как ты его освоил – чуешь, что я говорю: в собственность взял, о том, что господский он – из головы вон, – с того разу настоящая пошла работа. На своем, на собственном только и ход.
– Правильно, я еще крепче скажу: на общем, на вашем – сгубишь по заводам работу вхлысть.
– Я не о той собственности говорю, товарищи.
– О кой еще? Что свое, то и собственность. Ты о барахле, что ли? С ним и того круче. Ты, вон, трубку сосешь: что ж ты ее – первому, кто встрелся, отдашь, коли спросит? Эдак никакого порядку не будет, как станут друг у друга изо рта таскать.
Студент покачал толовой:
– Несерьезно это, товарищи.
Булкин фыркнул:
– Несознательный, ась?
– Сами признаете?
– Нет, это я библиотекаршу нашу заводскую припомнил, кружковскую. До чего тебе в масть: будто вы одной колоды: только что она – краля, а ты – валет.
Глаза студента потемнели сквозь очки.
– Это вы так, товарищ, напрасно!
– Полегче, взаправду, Булкин, – пристукнул Угорь ладонью. – С духом веди разговор, без припыжки.
– Да я разве со злобы, – осклабился Булкин. – Припомнил, говорю, как это она мне о бессознательном, когда я в кружке у нее был.
– Вы в кружке были?
– Как же не быть! Ходил, почитай, два месяца цельных. Библиотекарша, говорю, вашей же веры, социал-демократии, меньших. И хороший же человек, слова не сказать, – кружок собирала, рассказывала. О цене, там, о рынке и еще о чем другом прочем, торговом. Слухал я, слухал – не возьму в толк, что к чему? Будто и к рабочим, но рабочему человеку без применения. Чье, говорю, ученье? Карла Марлы. На какой диалект написано? По-немцки. А от какой, говорю, пищи? Она, это, кружковская, мне: причем, говорит, пища? А я любопытствую – от какой пищи учение: от нашей или господской? Ежели от господской – крыть! А она мне говорит: вы, говорит, вполне бессознательно. Слово в слово с ним.
– От пищи? – собрал щеки под стальную оправу очков, мелкими складочками, студент. – Это новая теория! Вы бы опубликовали: интересно.
– Мне и самому интересно, – глядя упорно перед собой на зажелтевшиеся кривою усмешкой зубы студента, раздумчиво проговорил Булкин. – Я на разное прикидывал: учение от пищи. К примеру: православие – от чего? От постной пищи. Как попы перестали постное жрать, в тот же час в вере колебание. Почему ныне нет в городе вероучения? Не иначе, как от скоромного. К рабочему вера не пристает, потому что нашему брату постное к ослаблению кишки: не принимает. А баба, скажем, та принимает, потому что, видишь ты, в брюхе от постного тяжесть. Вроде как бы насносях: бабе – приятно. Баба, она – роженица. И к бабе от постного вере ход.
Студент махнул рукой и стал искать фуражку.
– И у нас с вами сговору от того ж нет. С нашей пищи учение у нас какое: чтобы барам конец! Дале – с нашей пищи не удумаешь. А вот уберем бар, пища другая будет, с другой пищей дальше будем думать. А вы вот за нас, да на сто лет вперед думать норовите. Это ни к чему. Ты нам не подсказывай: ты за себя думай, не за нас; мы, браток, за себя сами управимся.
– Мы за себя и думаем, – пожал плечами студент. – Поймите вы, об общей нашей жизни.
– Опять он об общей! А ежели мы общей не хотим? Мы хотим, чтобы сами по себе, чисто – без господского.
– О господском довольно знаемо: хвостом повилял, а смотришь и сел на шею...
– Фертом.
Студент встал и накрылся.
– Ну, нам с вами, очевидно, не сговориться. С сознанием таким – какая уж тут революция!
Угорь дрогнул шершавыми скулами и нахмурился.
– То есть, как понимать?..
– Негожи, на твой суд?
Студент чуть заметно повел плечом. Тяжело отдувая губы, Угорь протянул ему бугристую и жилистую руку.
– Желть, что на пальце, видишь? Коль не сбрезгаешь – сколупни.
Ногти Угря были густо закрашены коричневым, вязким, подсохшим лаком.
Студент снова подернул плечом и старательным, осторожным нажимом поскоблил крепкий, как долото, ноготь. На скатерть осыпалось несколько бурых легких чешуек.
– Ну, и что?
– Кровь это, – спокойно сказал Угорь.
Студент быстро отдернул руку. Дружинники рассмеялись.
– Видел? А туда ж – «революция», говоришь. Э-эх!.. Сохлая кровь – и та руку дерет, вероучитель!
– Я... не военный, – пробормотал студент. – И это не обязательно. Из наших учителей никто не проливал крови: ни Маркс, ни Энгельс, ни Плеханов.
– Оттого и толку нет, – прищурился Угорь. – Ты вот в дрожь: а по-нашему – доколь на кровь не станем, рабочей перемене не быть.
Студент пошел к выходу, но остановился у порога.
– Вам не социалиста надо, а Стеньку Разина.
– В-во! – восторженно ударил себя по коленкам Булкин. – Первое слово настоящее сказал. Эх, кабы нам да на самом деле Степан Тимофеича! Наделали бы мы делов!
Студент наклонился и вышел.
– Укоротили пружину, – засмеялся из угла Балясный, слесарь. – А и чадный же из них народ попадает, из студентов. Накоптит ему от книги в нос: на язык – красно, а дух от него – черный.
– Вы все ж неладно, ребята, разговариваете.
– Товарищ Михаил, я тебя прошу, не держи фасон. Не тот у тебя оборот. Угорь, откель прибыль-то на руке?
– С Петьки Крученых. Как по Веденеевской шел, в упор встрелся. Сейчас он руку в карман. Врешь: не доспел! как я его в темя... в упор. Всю руку обшпарило. Мозгой, что ли?
– Народ-то на улице был?
– Как не быть. Встрелись у самого у поста, у Бабурычева.
– Н-но! А Бабурыч что ж?
– Остервенел старик, не сказать. Нашел, говорит, мать твою так и эдак, место! Сколь теперь будет шуму. Кати, говорит, свистеть буду. Я – за угол. Как он засвистит, полиция!
– То-то Снесарев булгу загнет. Петька ему был первый помощник.
– Выкатываться тебе из району, Угорь. Как бы чего не вышло...
– Выкатываться? Со своего завода? Ска-зал! Сейчас у меня на завод упор: а ну, стронь. А уйду – мальчонка сгребет, первый.
– И с завода возьмут.
– Ни в коем разе. То ль было. Еще по зиме, ежели вспомнить, у нас на заставе шпика наши же ребята, словивши, в пруде топили. Помнишь, Щербачь? Такой, я тебе скажу, был шпик отважный – под самый стреканул комитет. Однако не выпростался. Прорубь проломили, да головой его под лед... И вот, к слову сказать, упористый был: мы его – под лед, а он каждый раз зад из проруби кажет. Насилу упрятали. Так полиция – во куда ушла, за четыре квартала, чтобы без свисту. Так то зимой было, а нынче – время круче. Может, когда их одоление и придет, а пока по заставам крепко – не сомневайся: не тронут.
– Я и то говорил, – поддакнул Николай, – на предмет Снесаревского пожару.
– Не то чтобы выкидаться, а в обрат, туже гайки подвертывать надо: чем ты крепче бьешь, тем он с тобой согласнее: о городовике я.
– После Снесаревского в дружину шестеро сразу записываться пришли. Ребята такие... способные.
– То-то что способные! Вы принимаете-то с опросом, как следует?
– По уставу. Которого не знаем, чтобы от знаемых или от партийного комитету порученье было. Зря не берем.
– Рост по дружинам есть?
– Было б оружие – все заставы на сотни б поделили. Боевое дело бесспорное. Только дай чем, выйдут.
– За оружием Балясный ездил?
– Два чемодана привез браунингов; как тогда решили, разверстали по районам, второй смене.
– Мало что не засыпался, Балясный-то!
– Где?
– Как перед истинным! Я, видишь ты, в Выборге в поезд сел, чемоданы в вагон финны проволокли: они и билет брали, тамошние. Хороший, к слову, народ. Греха не утаишь: перед от’ездом выпили мы этого ихнего пуншу. Я и засни. Проснулся – кондуктор идет: билет, говорит, Териоки. Как, говорю, Териоки? Тут же остановка должна быть: как ее... опять забыл, как ему кличка полустанку, где сгружаться – оттоль через границу пешком. А он мне: поезд, говорит, скорый, до Териок остановки нет. Ах, мать честна, пресвятая богородица... Ввалишься, выходит, с чемоданами прямо жандарму в зубы. Пока думал, а с паровоза ы‑ы‑ы – в окнах огни видно. Не иначе как приехали.
– Ну, и как же?
– Да как... Сгреб я чемоданы, с площадки – благословясь, их под откос, и за ими сам – следом. Спасибо, насыпь не столь низкая. Покель катился, опамятовался: стал на четыре лапы, без повреждения. Чемоданы по канаве нащупал и попер. Ну, страху было, не рассказать. До полустанку добрался – к финну тому, к нашему, насилу отпоил.
– Водой? – мигнул Щербатый.
– Зачем водой, – осклабился Балясный. – М... молоком...
– Как же, все-таки, по дружинам распределили? Нукось: сколько у кого под оружием? Угорь, с твоих начнем.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На под’езде, расходясь, постояли. Вызвездило уже. Ночь ровная, без ветра. Лишь кое-где засветленные окнами, насупясь, смотрелись на заводский плац огромные хмурые корпуса.
– А и силища ж, – тихо проговорил Миней. – Намеднись, машину новую ставили... Это я тебе скажу! Доходит наука-то.
С того края двора, от такого же крытого под’ездика, четко донеслось по застылому, тихому воздуху треньканье струн и визгливенький женский голос:
Мамашенька бранится,
Зачем дочка грустна.
Она того не знает,
В кого я влюблена.
– Студенту под пару, – зло рассмеялся Угорь. – С другого конца да по тому же месту! А ну-кась, братцы, дружинную. Ходим.
Щербатый сбросил картуз и ударил сразу полным и крепким голосом по ночному простору:
Запевала в полночь вольница,
На простор земли да выступаючи,
Э-х!
И, навстречу нам, от ворот, грянули вызовом голоса, вливаясь в хор, подхвативший запев Щербатого:
Князей, бояр в растреп растрепем,
Самого царя да на нож возьмем...
Э-х!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В город ехали гурьбой, на империале. У Николаевской площади разошлись. Булкин зазывал посидеть в пивной по Старо-Невскому. Но было уже поздно. Я заторопился на Моховую, на квартиру, где я обычно «менял оболочку»: на этот вечер назначено было очередное «мушкетерство».
ГЛАВА V
МУШКЕТЕРСТВО
«Мушкетерами» – нас четверых: Александра Орлова – Асю, Урусова, Дитерихса и меня, прозвали «в свете» в один из прошлых сезонов за то, что мы всегда, везде и всюду – на спектаклях, на скачках и балах – появлялись вместе; что все мы, четверо, хорошо владели оружием, дирижировали, сменяя друг друга, котильонами и мазурками и на великопостных «concours’ax» в Михайловском манеже, шли на prix couple, в две пары, на гюнтерах одной и той же Асиной конюшни. Увлечение Гюисмансом и Бодлером сменилось в тот год возвращением к старику Дюма: им зачитывались, во французском Михайловском театре поставили инсценировку его «Мушкетеров». И когда на первом спектакле мы – как всегда вчетвером, – появились в партере, кому-то вспало на язык: «Les quatre mousquetaires». Так и по шло: Ася – Портос, по его, надо сказать, совершенно исключительной силе, Урусов – Атос, Дитерихс – Арамис, я – младший из четырех – д’Артаньян.
Тогда же сложился и обычай «мушкетерств»: однополчане и другие товарищи того же круга, по строгому выбору собирались у нас, «мушкетеров», поочереди, раз в месяц – на целую ночь; женщины на мушкетерства не приглашались: допускалось присутствие только одной – для оживления трапезы и большей сдержанности беседы за ужином.
Сегодняшнее мушкетерство – у Аси, на Сергиевской, в холостой квартире, оплачиваемой родителями, чтобы не смущать их чопорного особняка на Английской набережной его слишком частыми для ротмистра гвардии эскападами.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я пришел поздно: около часу ночи. В гостиной, застланной малиновым ковром, заставленной тяжелой, красного дерева мебелью, – было накурено и душно, не смотря на открытые окна. За ломберным столом, по зеленому сукну которого змеилась лентою ставок золотая цепь монет, Ася в застегнутом на все пуговицы тугом кителе метал. Среди знакомых, привычных, всегдашних лиц игроков, тесной кучкой сидевших у столика, бросились в глаза: лощеный профиль Юренича, Камин непокорный вихор.
Единственная на сегодняшнем мушкетерстве женщина – Ли, очередная подруга Аси, высокая и крепкая, как он, с выпуклыми черными глазами и жадным пунцовым ртом, – сидела на диване, глубоко запустив обе руки в шитый черными блестками шелковый сак. Кругом на низких пуфах – три корнета Асиного эскадрона.
Смеясь, она приподняла мне навстречу обнаженное плечо, высвободив его гибким движением из-под узкого тяжелого оплечья лифа.
– Целуйте. Видишь, руки заняты.
Я прикоснулся губами к смуглой, жасмином пахнущей коже. Ася оглянулся от стола, довольно крякнул и сказал низким басом:
– Последняя талия. Ужинать пора. Карп, готово?
Из столовой отозвался голос:
– Готово, ваше сиясь.
– Ставьте карту, скорее, – кивала Ли, вытащив, на конец, из сака серебряную пуховку. – Аське везет сегодня, имени нет!
Я подошел к столу, доставая кошелек. Ася мотнул головой.
– Шалишь! У тебя что-то походка грустная. Не счастлив в любви. Не дам. Банк сделан. Прикупаешь, Юренич?
– На своей, – отрывисто сказал Юренич, крепко прижимая пальцы к крапу лежавшей перед ним карты.
Ася присвистнул.
– Плакал мой банк! Тебе, Оболенский?
Маленький черный улан почесал под губой отточенным ногтем.
– Э... на риск – дай!
Ася выкинул из колоды тройку.
Улан весело мотнул головой.
– Довольно!
– Вот чорт! Дитерихс, ваше кирасирство?
– На своей.
– Что они с ним делают, – вскинулась с дивана Ли. Корнеты, оставив пуфы, зазвякали шпорами вслед за нею.
– Никогда ты во-время не снимешься! Вот они тебя и разодрали.
– На то и макао, – прищурясь, сказал Ася. – Кирасир дурит. Дитерихс, сознайся: не больше пятерки, а? У Юренича семерка, наверняка. Он всегда был прижимист, а сейчас с губернаторством своим, надо думать, втрое. Оболя покупал к пяти или шести: пять да три – восемь. Надо покупать до восьми. Сережа, не смотри: сглазишь. Ну‑с.
Он сразу стал серьезным и перевернул лежавшую перед ним карту. – Десятка, жир.
Он выкинул вторую: валет.
– Третья и последняя!
– Ли, закрой ему глаза. Девятка!
– Везет, – ударил ладонью Юренич. – Имени нет!
Ася угадал верно: у Юренича – семерка, у Оболенского – восемь; у Дитерихса оказалось тоже семь очков.
– Ты что же фальшивил, немец! Усом тряс, словно у тебя всего пятерка, – смеялся Ася, сметая широкой ладонью к краю стола разбросанные по сукну червонцы. – Юренич, так будешь играть, без приданого останешься: кто тебя тогда, шпака, возьмет.
– У него богатая невеста на примете, – подмигнул Оболенский. – Кой о чем мы наслышаны. Не девушка – прямо сказать: «императорский приз». Корнет Акимов, почему вы, с позволения сказать, покраснели? Лидия Карловна, попудрите корнету щечки, глазам больно смотреть.
– Я должен вам сказать, ротмистр, – еще более краснея и пятя плечи, заговорил Кама. – Я... не понимаю, что вы хотите сказать.
– Вот мы тебе за ужином дадим стакан штокмансгофа, четыре нуля, – сразу поймешь. Ася, найдется штокмансгоф?
– Обязательно, – откликнулся уже в дверях Ася. – Господа, милости просим.
Юренич, поправляя усы, подошел к Ли. Она быстро взяла меня под руку.
– Благодарю вас, мы за ужином всегда вместе сидим. Ася, возьми к себе Юренича.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Штокмансгоф – крепчайшая водка: после стакана Кама умягченно пригнулся к уху Оболенского и зашептал быстро-быстро.
Улан покатывался со смеху:
– А ты его вызови.
Кама тряхнул вихром:
– И вызову!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ася оглядел гостей.
– Как будто кого-то нет?
– Граббе нет, – отозвались с другого конца стола. – В наряде.
– И как всегда – не в очередь?
– Мы теперь с очередями спутались, – кривится мой сосед слева, Вольский, наливая круглый хрустальный стаканчик водкой из замороженного, покрытого ледяной росой графина. – О своих казармах думать забыли. Мало того, что из Царского в Питер форменно на постоянное жительство перешли, – каждый день весь полк в разгоне. Не служба стала, а чорт знает что, хоть мундир снимай!








