Текст книги "На крови"
Автор книги: Сергей Мстиславский
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
– Она сказала: взорвалась бензинка. Вы были. Слава богу, значит еще не знают. Не ищут.
– Я думал: вы... – повторил я, прислушиваясь к глухому голосу. – Кто это был?
– Генриетта. Помните, у Виталия, перед Пресней? Кто вам дал эту явку? Безумие!
– Иван Николаевич.
– Быть не может! А впрочем... тем лучше.
– Почему лучше?
Из-под черного берета презрительно и пусто глядели на нас темные, завистливые, усталые глаза.
– Человек! Дайте еще флакон.
– Вот что, – Муся оглянулась на свой столик и кивнула:
– Сейчас иду. Я к вам подошла именно по Генриэттиному делу.
– Ее надо увезти?
– Нет... А если бы надо – есть человек, который... лучше вас это сделает. Дело – круче.
Она приподнялась и скользнула пристальными глазами по залу.
– Вы Дубасова в лицо знаете?
– Генерал-губернатора? – Я привстал, в свою очередь. – Где же он?
– Вы с ума сошли. Откуда он здесь возьмется? Я не о том.
Конечно же, не о том. Как я не понял сразу!
– Когда?
– Послезавтра царский день. Он обязательно будет в Кремле, в Успенском соборе, на торжественном молебствии. Не может не быть. В этот день его надо обязательно сделать. Потом когда-нибудь скажу почему, но вы должны поверить: обязательно надо. Все было подготовлено. Но Генриетта взорвалась – и все прахом. Ни готовых снарядов, ни людей... Иван Николаевич...
– Разве он здесь?
– Приехал вчера. Но от группы осталось трое всего; лучше сказать двое: Семен Семенович – химик. Метальщиков только два. А ворот из Кремля четыре. Вы понимаете? Четыре входа надо запереть, а людей – два.
– Но если поставить этих двух – у собора... Или у губернаторского дворца?
– Невозможно. Там охрана такая... Возьмут до удара, наверное. Надо еще двух метальщиков. Иван Николаевич вызвал меня...
– Вы разве в Боевой организации?
Муся посмотрела, прищурясь. Губы стали насмешливыми.
– Я пойду третьим, вы – четвертым. Да?
Она оперлась локтями на стол и опустила подбородок на скрещенные пальцы.
– Хорошо, что именно вы приехали, Иван Николаевич будет рад, что случай свел нас. Ведь один день всего остался – разве за этот срок найдешь? В Питере, как на грех, – никого. Иван Николаевич дал телеграмму в Финляндию, там человека три боевиков есть в резерве. Но поспеют ли... А теперь мы и без них сделаем.
Она подумала немного.
– Вы тех двух не знаете? Это – Пушкин и Лев, братья. Поговорите с ними: ведь послезавтра – вместе пойдем. Только...
Она запнулась.
– Досказывайте, Муся.
– Ничего. Сами поймете. Идем.
Она усмехнулась и кивнула в сторону зала.
– Слежка все равно есть. Разобьем по четырем – легче уходить будет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Братья пожали мою руку одинаково крепким и теплым медленным пожатьем. И лица у них одинаковые, несмотря на резкую разность черт; одинаково устало и примиренно смотрят глаза. Их прозвища: Пушкин и Лев. Прозвища – не по ним: не Пушкин и не Лев. Этим уже все, по существу, сказано. Я уже понял.
Пушкин заговорил ласково и тихо.
– Как все в жизни странно: вот вы – сидели, пили вино, может быть думали о чем-нибудь своем, о своей жизни. И вдруг подошла Муся. Вы сказали: да. Я не знаю, почему вы сказали. Но сказали. И все кончено. Смерть. А если не смерть – еще больше и хуже...
Почему смерть? Я глядел на Мусю, и мне казалось, что на руке у меня – белый сноп радостно и крепко пахнущей, солнечной черемухи, и небо над нами синее, и ветер свежий и морской дышит в лицо бодро и весело. Почему смерть?..
Пушкин улыбнулся тусклой улыбкой.
– Послезавтра – мы убьем. Когда вы подошли, я вдруг почувствовал: на этот раз наверное. Мы ведь четвертый уже раз выходим. Три раза – нет. Теперь – будет. Я знаю. Но смерть родит смерть. Разве можно жить после убийства? Есть, пить... иметь детей?
Он вздрогнул.
– Я думаю: только так и можно. Только тогда и оправдано убийство, когда вы смеетесь на крови.
Лев вскинул на меня вспыхнувшие удивленные глаза. Пушкин не слышал, наверно. Он говорил дальше – опять размеренно, медленно, спокойно.
– Я готовлюсь давно к этому дню. Для меня в этом дне – все. Вы видите, какой я. Другого способа послужить родине я не знаю, – для себя, конечно. Я не могу послужить – жизнью. Только смертью. И я иду. Я совершенно победил страх смерти: я спокоен и счастлив. И все-таки мне безумно тяжело сознание, что я становлюсь убийцей. И я знаю, я всем своим существом чувствую: с того момента, как мне на руку ляжет кровь – я не в силах уже буду отогнать призрак убитого; я буду видеть всюду бледное, мною обескровленное лицо, разорванное тело... Жить после этого? Нет. Мы – террористы, не можем жить: мы все из мертвецкой.
К столику подошел лакей. Он замолчал, пока тот расставлял небрежно и торопливо кофейные чашки.
– Если мой снаряд не взорвется...
Я перебил его.
– Где мое место?
Лицо стало другим: от скул быстро и жарко побежал румянец. Он – красивый, Пушкин.
– Из Кремля четыре маршрута, – он наклонился к столу и потрогал меня за рукав. – Через Никольские ворота, через Троицкие, через Боровицкие, через Спасские. Стоять – на Тверской, на углу Воздвиженки и Неглинной, на Знаменке, в Козьмодемьяновском. Я буду на Тверской – от Никольских ворот до Тверской площади. Это место за мной. Я знаю, что это лучшее. Но я заслужил. Спросите Бориса, спросите Ивана Николаевича. Из остальных – выбирайте любой.
– Я – у Троицких, – закрыв глаза, проговорил Лев.
Муся сломала спичку и спрятала под стол руки.
– С головкой – Козьмодемьяновский, без головки – Знаменка. В которой руке, Михаил?
– В левой.
– Козьмодемьяновский.
Лакеи спешно отодвигали стулья у соседних пустых столиков. Две компании подозрительно-прилично одетых молодых людей, слишком шумно переговариваясь, занимали места. Это уже серьезнее.
– Надо вы-би-рать-ся, – тихим распевом, не глядя на меня, говорит Муся, разливая кофе. – Не вышло бы чего. И в том углу такая же публика. Как бы не взяли. Подсчитайтесь, чтобы не ждать сдачи. Как только они навалятся на закуску, деньги на стол – и идем.
Пошли. Все четверо сразу. Но уже в прихожей нас нагнало несколько человек, тужа шеи из непривычных высоких крахмальных воротничков.
– Лошадь!
Оскал серой опененной морды – в блеске фонарей у под’езда. Человек в галунах заботливо подсаживает.
– В «Эрмитаж»! Трогай.
Сразу рванулся с места серый в яблоках рысак. Пушкин на тротуаре раскуривает папиросу. Какие-то люди в котелках машут. К под’езду катят две пустые пролетки.
Ходу!
Те двое за нами в угон.
Уйдем!
Лошадь бьет широким могучим размахом копыт по булыжнику.
Наддай, наддай!
Щелкают тугие, натянутые вожжи. Копыта метят путь мимо затушенных фонарей.
Улица за улицей. Сзади далекий еще, но торопящийся к нам, назойливый топот. Рысак снова набирает ход.
– По переулку направо. На Николаевский вокзал.
Вожжи щелкают. Мягко качают рессоры.
С вокзала я вышел через четверть часа. Один. Без провожатых.
Я хорошо запомнил: завтра в три, на Тверской, в Филипповской кофейне. Или она, или Иван Николаевич. На Козьмодемьяновский – послезавтра в десять.
ГЛАВА XIV
КРЕМ
Завтра с утра – на охоту.
Скверно подменять этим словом – звучное и хорошее слово: террор. Но ведь террор – это для других, для тех, кто смотрит и слушает, для тех, кто будет потом читать в книжках об этой крови; а для тех, кто убивает – это только охота. Человек скрадывает зверя, зверь скрадывает человека. Кто первый?
Завтрашний день – странный. Тема для баллады.
В городе – большом, многомиллионном, самом обыкновенном, торговом, мещанском, где ходят по улицам тысячи, торопясь по делам, – сторожат на перекрестках – невидимкою – застылые мертвецы, держа смерть на туго натянутой ременной своре. Идет – не идет красный зверь на мертвецом запечатленный лаз? Среди этих охотников – один живой, с такою же смертью на своре. На кого выйдет зверь – на живого или на мертвого? Ждут. А в оставленном склепе тихо хохочет, у раскрытых могил, кто-то тяжелый, лукавый и мудрый. Послал, поставил, смеется. Мертвый будет мертвым, живой – живым. Спустит смерть – сразу станет видимым. И сейчас же конец. Смерть? Или это называется иначе?
В нашей завтрашней балладе на двух мертвецов – два живых. Впрочем, Лев жив еще, исподтишка, крадучись.
Чья рука крепче?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
У Филиппова в три – толкотня. Но сразу признал я – за далеким круглым мраморным столиком – жесткую голову в сдвинутом на затылок, низком модном котелке и подошел. Иван Николаевич ел пирожное, торопливо подхлюпывая отвисшими губами отекавший из раскушенного бисквита крем.
Я спросил лакея, стоявшего у столика:
– Место свободное?
Он просительно оглянулся на Ивана Николаевича. Тот небрежно кивнул. Я сел.
И почти тотчас подошел к нам рассыльный, с поклоном, держа на отлете красную форменную фуражку; он передал Ивану Николаевичу перевязанную лентой конфетную коробку с пучком ландышей, заткнутым за перевязь. Иван Николаевич, сопя, вынул бумажник, дал три рубля. У посыльного – бородка клинушком, рябины под левым глазом и на носу. Глаза карие: глянули в мои, как знакомые.
– Спасибо, Семен Семенович.
Красная фуражка кивнула в руке, в такт поклону. Посыльный накрылся, усмехнулся, оглядел кофейную, притаптывая пошел к выходу. Иван Николаевич переложил осторожным движением коробку со стола на пустой стул, между мной и им.
Мы молча пили кофе. Гулко хлопала дверь: входят, выходят. Знакомых лиц не было. Иван Николаевич доедал – уже третье при мне – пирожное с кремом.
Наконец, он отер губы треугольной бумажкой с узором, расплатился, встал и ушел. Коробка осталась рядом со мной, на пустом стуле.
Он не посмотрел на меня. Но когда уходил, проговорил про себя, отрывисто и тихо:
– На весу.
Я чуть было не сказал ему, со зла: «Знаю».
Я ушел вскоре за ним, вспоминая, как проносил сквозь толчею в проходах между столиками конфетную коробку посыльный. Я принес ее в свой номер, в Большую Московскую. На вес в ней было около шести фунтов.
ГЛАВА XV
«1 АПРЕЛЯ»
Солнце и тротуар. Переулок, всегда людный, был на сегодня пуст. В выбоинах мостовой – радужные, недвижные, весенние лужи. Вдоль корявой линии домов, не ранжированных по росту, оседающих стеклами магазинных витрин, больших, малых, пустых, зарешетченных, – торчали на палках праздничные флаги. В три цвета: белый, синий, красный. Я ходил вдоль тумб, сторонясь случайных торопливых прохожих, и считал: «Синий, красный, белый; красный, синий, белый». Снаряд – «на весу» – тянул руку. И душу тянула мысль о нелепости этой маршировки по пустому, покатому, ухабистому Козьмодемьяновскому, с бомбой, способной взорвать к дьяволам весь этот, еще хрипящий поздним праздничным сном, замертвелый мещанщиной квартал...
«Лаз» казался мне обреченным: зачем сюда, в об’езд, занесет Дубасова? Вечная история диспозиций. Зачем они меня загнали сюда спичечной головкой?
Я вышел на Большую Дмитровку. Здесь было люднее.
Сразу же по сапогам, нелепо поддетым голенищами, под проутюженные клетчатые брюки, по заспанным немытым глазам, по рыночным панамам опознал двух филеров. Это меня успокоило: по их позам, по ленивому потягиванию ног плитняком тротуара от Козьмодемьяновского до площади и обратно, ясно было, что они не на слежке, а на охране; что они «держат улицу». Значит, возможность проезда есть: кого сейчас сторожить на проезде, кроме генерал-губернатора?
Пешеходы шли, шли, спуском к центру; коробка с лентой, с увядшим пучком ландышей била в глаза. Почему обязательно конфетная коробка? Сила шаблона. Даже здесь.
Я дошел до площади, пропустил вперед себя шпика и пошел за ним по той стороне тротуара. Второй филер, поставив ногу на подножку пролетки, беседовал с извозчиком на углу, беспрерывно сплевывая. Трое разносчиков, покачивая на головах лотки, прошли мимо, скосив, как солдаты по команде, глаза на меня. Значит, еще? Стало весело.
В сущности, странность. И не баллада уже, а самая достоподлинная жизнь: люди живут, едят, пьют, любятся... «имеют детей», как Пушкин говорит, а среди них, другие – такие же люди, – переодетые, перекрашенные, крадутся, охотясь друг за другом, пробираясь сквозь толпу, как сквозь кустарник. Ведь для нас и для них это не живая толпа, не люди, а именно кустарник, заросль, лес, и жизнь этих людей – жизнь леса, бескровных деревьев... Не человечья, не «настоящая», как наша, жизнь.
Я остановился у фонаря. Филер, тот что с извозчиком, вынул часы и поспешно отлепился от подножки. Глухой удар тупым и тяжелым гулом встряхнул воздух. И тотчас, следом – второй.
Кто-то сзади меня сказал густым дьяконским басом:
– Многолетие царскому дому.
Еще удар. Третий.
Обедня отошла. Салют с Тайницкой башни.
Филеры спешили к площади, вниз. Я отступил через улицу – в Козьмодемьяновский, на лаз, в засаду.
Салют отстучал. При каждом выстреле я видел четко: древнюю красную обомшелую башню, старинные, временем отертые, бронзовые дула – торчком меж чудесных зубцов – и белые кружки безвредного пушечного дыма, выскальзывающие из жерл и пятящиеся, словно кто их ладонью отбил, назад, в бойницы. А ведь только один раз я видел тайницкий салют: ребенком.
Упруго взметывая колеса на тугих рессорах, пронеслась вверх по Дмитровке щегольская узенькая пролетка: серый полицейский чин. На секунду мелькнули, мигая поворотами вправо и влево, подбритые котлетками бачки. Это становилось серьезно. Я перенял коробку в правую руку, короткой стороной в ладонь, торчком. Вялыелан дыши рассыпались из-за ленты, роняя побурелые колокольчики. С угла от меня было видно: по площади, сворачивая на Дмитровку и дальше, проездом к Петровке рысили пролетки и коляски. Гон пошел!
В переулке пусто: только солнце и тротуар и трехцветные флаги, прикрюченные к стенкам домов: закрыли, должно быть, проход от Тверской. Твердо, растопыря ноги, стоит прямо насупротив меня филер в белой панаме, извозчик подобрал вожжи, и настороженно высматривают в просеки ворот белые фартуки и рыжие бороды дворников.
Экипаж за экипажем.
Нет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Двенадцать десять.
Причмокивая, тронул лошадь, затрусил бочком на облучке, порожнем, извозчик. Панамы, под руку, завернули в проулок; там, на дальнем углу, разносчики собирали лотки.
Мы свой акт – отыграли.
Я иду медленно по Козьмодемьяновскому под чуть полощущимися в воздухе линючими тряпками флагов. Я все-таки рад этим двум часам.
От Тверской, лентами по обоим тротуарам, заспешили люди: кончилось время, пропускают. Издалека и сразу – узнал Мусю, под темным, тисненным цветом расцвеченном платке, в кацавейке, с корзиной на руке. Столкнулись, грудь с грудью.
– Дайте коробку.
– Зачем?
– Слушайтесь, когда говорят.
Она приподняла ткань, прикрывавшую корзинку, – я погружаю коробку в подсолнухи, под граненый стаканчик с толстым, губастым краем.
– Дальше, дальше, до самого дна.
– Там что-то есть.
– Второй.
– Тяжело будет?
– Вздор. Ступайте к Филиппову.
– А вы?
Чуть нахмурилась.
– Идите, некогда.
– Почему неудача?
Муся пожала плечами.
– Проехал через Троицкие. Мимо Льва.
– Отчего же...
– Помешало что-нибудь. Ну, идите же. Ивану Николаевичу скажите, что видели меня.
– А вы?
Она кивнула.
– Он вам скажет.
Разошлись. Я смотрел вдогон. Она не обернулась до перекрестка.
Двенадцать двадцать.
Я думал, мертвецы будут цепче. Его высокопревосходительство завтракает сейчас.
Площадь. Мимо портика пожарной части я выхожу на Тверскую к генерал-губернаторскому дому. Черным с белым покрашенная рогатка, полосатая будка часового у под’езда. По панели сплошным густым потоком накатывается на плечи праздничная, неторопливая, отдыхающая после под’ема по Тверскому взгорью толпа.
Я сошел на мостовую и ускорил шаг, в обгон.
– Осади!
Толстые пальцы в белой вязаной перчатке уперлись в плечо. Обернувшись, увидел: круглые, омертвевшие от усердия глаза околоточного, вытянувшиеся в струнку черные с красным фигуры городовых, картуз дворника над намасленными прямыми волосами. Из Чернышева переулка, мягко огибая угловую тумбу, выехала тихой рысью коляска с напруженным, нависшим посылом над вожжами, бородатым кучером. Георгиевская лента в петлице черной шинели, черные орлы на золотых погонах. Дубасов.
Широкая только что толпа – узенькой ленточкой вдавилась в цоколь домов, отхлестнулась на площадь; на опустелой улице монументами застыли во фронт, рука у барашковой парадной шапки, городовые и околоточные. Дубасов поднял руку, отдавая честь. Рядом с ним – офицер в незнакомом драгунском мундире: старое лицо, корнетские погоны. Он щурил беспокойные глаза, оглядывая улицу. Словно искал кого-то. Глаза блеснули. Нашел.
От тротуара, от людской ограды, – с того перекрестка, где аптека, – быстро, почти бегом, пошел флотский офицер. Коляска катилась к под’езду. Драгун, обернув голову, смотрел на нагонявшего коляску моряка. И вдруг встал, сбросил ногу неловко, углом, на подножку и, откинув полу – быстрым и страшным движением засунул руку в карман. В тот же миг и я увидел: коробка, ленты накрест, букетик ландышей... Он!
И сразу все стронулось с места. Рванули лошади, шарахнулась толпа, драгун в коляске выдернул черный длинный ствол, треуголка Дубасова качнулась над крылом коляски... Не в счет! Драгун и моряк. Только все – между ними.
Тах!
Две руки над головой. Белая коробка ударила о мостовую, под подножкой, в двух шагах от подбежавшего моряка. И тотчас черно-желтый, воронкой завившийся столб дыма, камня, железа, разорванных мышц... Га! Пальцы, пальцы!..
Звеня, бились о булыжник стекла. Пронзительным криком кричал, держась за лицо, часовой у рогатки. Бешеным плясом били, где-то за дымом, копыта. Дым расходился, оседая на мостовую черною тягучею лужей: на месте, где взорвалась бомба.
Пушкин лежал ничком, без фуражки. Верх черепа сбит. Мозг.
И почти рядом – груда без рук и без ног, обрывки амуниции и мяса. Осколки ребер – сквозь прожженный мундир, осколки зубов – сквозь разорванные губы. Снаряд лег под ним.
А на той стороне, горбясь и припадая, как воробей на подбитую ногу, – прыгал смешно и позорно старик в оборванной лоскутами шинели, с черно-желтой георгиевской лентой, без шапки. На черно-желтом, как дым, лице – красные крапины крови и белые, как изморозь, зрачки.
Уйдет! Добить нечем.
И вправду: уже бежали по тротуару навстречу старику бледные, машущие руками люди; прикрыли, подмяли, понесли, внесли в под’езд. Неведомо откуда взявшийся жандармский офицер, выпячивая грудь, тряся белым султаном на шапке, хрустел подошвами лакированных сапог по битому стеклу.
– Оцепить!
Из дома, из-за рогаток, позвякивая ружьями, выбегали солдаты. Сбившаяся против дома толпа рассеялась: вверх и вниз по Тверской, горохом через площадь, во все стороны метнулись бегом уходившие люди. Городовые, размыкаясь в цепь, бросились напереймы.
Толпа донесла до кофейной. Я вдавился в нее с десятками других людей, уходивших от погони. За нами в дверях засерели пальто полицейских.
– Займите места. Приготовьте, господа, документы.
Я ушел вглубь, к окну на перекресток. Сел.
– Кофе, пирожных с кремом.
Лакей посмотрел на меня ошалелыми глазами. Не ответил. Снова отвернулся к зеркальному огромному окну.
Цепь солдат, цепь городовых. На торцах – труп и груда.
– Ваш документ.
Кого-то обыскивали, кого-то уводили.
Знает ли полицейский офицер геральдику, как знает ее Ригельман?
Он прикладывает руку к козырьку и возвращает почтительно паспортную книжку.
Кофейная пустеет. В окно ничего уж не видно. Тротуар, солнце, далекая на углу цепь солдат. Лакеи приносят кофе и пирожное.
Ивана Николаевича нет. Я хорошо видел всех, кого уводили. Я сижу по наружной стене: дверь перед глазами, в профиль.
– Здрась-те.
Я не сразу признал бородку клинушком, рябины под левым глазом и на носу. Семен Семенович. Химик. Посыльный. Но сейчас он не в красной фуражке с номером. Он в мягкой итальянской шляпе с шелковистым полем, палка с набалдашником, синее добротное пальто.
Он присаживается. На губах – улыбка, но щека дергается легкой, настойчивой, размеренной судорогой.
– Видели?
Я кивнул.
– Жалко, промах.
Он поднял брови.
– Промах? По-моему – дуплет.
– Дубасов жив.
Карие живые глаза сощурились насмешкой.
– Это еще бабушка надвое сказала: то ли выкрутится, то ли нет. А Коновницына как!
– Это – драгуна? Так он же не в счет.
– Граф Коновницын? – удивленно спросил Семен Семенович. – Видно, что вы не москвич. Граф Сергей Николаевич, помилуйте: черносотенец первой степени. Организатор и руководитель всех здешних черных. «Кружок дворян, верных присяге» – у него на квартире. Монархическая партия Москвы, Союз русского народа... Активнейший реакционер. Ведь он, знаете, по собственной воле начальником охраны к Дубасову пошел: не столь охранять, сколь поддерживать в нем бодрость погромного настроения. Он сам по себе стоил заряда. Пушкину повезло: по двоим, и самого на месте.
– Да, повезло.
– А что же?.. В этих делах проволочка – муки душевной сколько. А тут, по крайней мере, сразу. – Он помолчал и прибавил: – А ведь мог пропустить... Если бы он вниз по Тверской спустился, на тот конец участка. Дубасов проехал не по его маршруту, а по маршруту Льва.
– Мне так и Муся сказала. Отчего он не ударил, как вы думаете?
– Пропустил, вероятно. Это бывает от напряжений. А может быть, и ударил.
– Было бы слышно.
Он качнул головой.
– Нет. Ведь, дело прошлое: у него не было снаряда, у Льва.
– То есть, как не было?
– Да, так. Вы знаете, что Генриетта взорвалась?
– Знаю.
– Ну, вот. Я за эти дни успел приготовить только две бомбы. Занять надо было четверо ворот, – пришлось дать два... ну, бутафорских, что ли, снаряда. У Льва не было динамита.
– Так зачем его ставили?
– Как зачем? Вы повадок охранки не знаете. Если бы он бросил, Дубасов обязательно свернул бы с этого маршрута – и наехал на настоящую бомбу. Обязательно бы свернул: по той дороге они бы ждали еще метальщиков.
– Так, может быть, Лев и бросил, раз адмирал выехал на Пушкина.
Семен Семенович сморщился недовольно.
– Да нет! Не должно быть. Адмирал проехал по маршруту Льва. Чорт знает, как его угораздило выехать на Тверскую. Обычно с того направления он в’езжает в ворота с Чернышева. Я вам говорю, это другой маршрут.
Мы помолчали.
– А он знал, что у него бомба пустая?
Семен Семенович рассмеялся.
– А вы знали?
Я до крови закусил губу.
– Значит вторая – у меня?
– Обязательно. Настоящие были у Пушкина и у Муси.
– Она знала?
– Что вы! Разве такое можно говорить до времени? Только я и Иван Николаевич.
– А он где сейчас?
– Вчера вечером уехал. И вы уезжайте. Вы в гостинице? Это нехорошо. Теперь будут строгости. Мало ли что. Обязательно уезжайте сегодня же вечером.
– Как мне Мусю найти?
Лицо Семена Семеновича с’ежилось и стало злым. Он медленно достал пенснэ и надел его на нос.
– Не знаю. А вам, собственно, по какому делу?
– Она сказала мне, что мне здесь дадут ее адрес.
Он улыбнулся снисходительно, кося глаза сквозь стеклышки.
– Сказала, чтобы отвести вопрос. Вы, очевидно, настаивали: ей неудобно было отказать прямо. Получится вроде недоверия.
– А теперь что получается?
Он слегка развел руками.
– Сейчас – нет. Я с совершенной прямотой говорю: адреса ее и сам не знаю. Так, случайно слышал, что где-то на Тверской. Но ведь она во – какая, Тверская-то. И как прописана она – не знаем, ни вы, ни я. Придется примириться с этим. Вы первый пойдете? Или... – он улыбнулся опять с нескрываемым ехидством, – или подождете еще?
– Подожду еще.
– Счастливого! – он дотронулся до края шляпы и пошел к выходу. Я отвернулся к окну.
Солнца не было. Тротуар. Солдаты.
–
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА I
КРОНШТАДТСКОЕ ПОДПОЛЬЕ
Качало. На запруженной, тесной, загаженной кульками, ногами, подсолнечной кожурой палубе – кучками вперемежку матросы и богомолицы. И от богомолиц, елейных, всхлипывающих уже предвкушением отца Иоанна Кронштадтского, и от матросов, сумрачных возвращением с минутной воли в затвор казармы, – еще нахмуренней, еще пасмурней чернобортый, чернотрубный «Котлин».
И море – хмурое, пасмурное. Зло рябятся накатом от горизонта зайчики на гребнях подхлестывающих под борт парохода волн.
Белесою дымкою окутаны город и дальние, чуть видные над водой темные форты. Над дымкой, словно оторванный ею от земли, тусклый золоченый колпак соборного купола.
Приблудший псаломщик в протертом подряснике, качаясь в такт крена, раз’ясняет богомолицам, пяля в воздух замотанные нитками по оправе очки:
– Вознесся небеси-горе... В небо возносится кумпол он-т молитвами отца Иоанна. Взвиснет – и паки и паки водрузится на столпы... От чуда того воздух во храмине – синь.
И шмыгает носом...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На корме, у свернутых кругами канатов, перетаптывается среди матросов Барсучок – агитатор питерской военной организации социал-демократов. С ним мне уже приходилось встречаться и раньше на Кронштадтской работе. Не первый раз едем вместе.
Из конспирации мы не разговаривали весь рейс. Только сейчас (пристань уже на виду) он подходит, подгибая зачем-то голову под полощущим высоко над нами, потрескивающим сухим брезентным треском, тентом. Он опирается обеими руками о бортовые перила рядом со мной и говорит тихо, не глядя – будто не со мной разговаривает, хотя поблизости никого нет: публика уже перебирается толкучкою к трапам.
– Вы на гарнизонное, тоже? Скажите, по-вашему: у меня вид совсем, как нужно? Пустят?
В Кронштадте сейчас, по революционному времени, не только проверка паспортов на пристани, но еще и хуже – жандармская «цензура впечатления»: подозрительных не спускают на берег, хотя бы у них и были в порядке паспорта. Подозрителен всякий плохо одетый. Агитаторам при поездке в Кронштадт приходится подтягиваться по части костюма.
Я осматриваю Барсука: увы! Его костюм – рыжая клетчатая пара – явственно ему не по росту. Из коротких рукавов чрезмерно далеко вытягиваются бумажные пестренькие манжеты, над стоптанными башмаками торчат белые тесемки кальсонных завязок и целым дюймом выше – бахрома обтрепанных брюк.
– За камер-юнкера не примут, Барсучок.
– Вот! Я же им говорил, – негодующе отрывает руки от перил Барсук. – Я же им говорил: чтобы в Кронштадт ездить – надо шикарно. Так, как мы всегда ходим и как на заводы можно – туда нельзя: там – военное положение. А комитет дал двенадцать рублей, и чтобы один костюм на троих. Я вас спрашиваю: можно купить шикарный костюм за двенадцать рублей, хотя бы и на Апраксином рынке? И как быть на троих, когда Марк мне головой до плеча: эти брюки он себе подвертывает. Разве жандарм не имеет глаз? И разве он не может отличить бумажной манишки от полотняной?
– Ну, не так страшен чорт, как его малютка. Проскочите, Барсучок. Котелок вывезет, у вас в этом котелке вид такой... мелкоторговый. Это очень благонадежно, вы знаете.
– Нет, правда так? – обрадовался Барсук. – Ведь обязательно надо быть сегодня на гарнизонном. Комитетские говорят: «тратить деньги на манишки – нет! Это уж пусть эсеры делают». Но если в хорошем платье легче? Экономия? Зачем? У организации есть достаточные деньги.
– Деньги на другое нужны. С оружием-то и у вас плохо?
– Что значит оружие, когда у нас военная организация? Разве она не должна уметь взять оружие сама?
Со сходен – сквозь строй. Полиция, жандармы, откровенные, звания своего не скрывающие, филеры в котелках, в обшарпанных и пыльных брюках. Барсук шел передо мной: в десять глаз осмотрели его котелок, брюки бахромкой, треснутый башмак под густым слоем свежей ваксы. Жандармский вахмистр мигнул бугристым носом, встопорщил усы и пропустил нас, не спросив документа.
Пристань длинная; лениво плещет под сваями замутненная берегом, усталая вода. Семенят в обгон торопливо богомолки с узлами. На улице, у вереницы лотков с папиросами, семечками, маковниками, бубликами – два матроса в синих выходных форменках. Один – Николай Егоров, из гарнизонного комитета. Он подтолкнул чуть заметно локтем второго, с гармонией подмышкой. Улыбаясь щербатым, кривым ртом, матрос растянул мех: гармония ухнула плясовым напевом:
Прет японец да ниоткуда,
Ждет Миколка с неба чуда.
Он повернул, притопнул и стал уходить с Егоровым, взбрасывая, наигрышем, над правым плечом, пальцы на ладах гармонии. Мы с Барсуком, шагах в десяти друг от друга, шли следом.
На втором перекрестке песня оборвалась. Матросы свернули в боковую улицу. Они шли, не оглядываясь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В Кронштадте кроме казарм почти нет больших домов. Но этот дом – большой. Из-под глубокой приземистой арки ворот виден широкий, ровными серыми, высокими корпусами, по-казарменному обстроенный двор. Гавкнула собака, поджав обвисший свалявшейся шерстью желтый хвост. Дверь, под аркою самой, хлопнула за матросами. Из подвального помещения, где над квадратной облупившейся рамой окна косо торчала жестянка – «Дворницкая», – торопливо высунулось бородатое, мятое лицо, ловя глазами Барсучью спину: он входил за Егоровым. Окликнет сейчас: «К кому?» Но он не окликнул: засунулся снова в подвал. Я прошел в свою очередь.
Лестница – «черная», помойная, пропахшая капустой и едким кошачьим запахом. Сверху по липким крутым каменным ступеням топотали быстрые и легкие матросские шаги.
На площадке, чуть выше четвертого этажа, у желтых чуланных дверок, Егоров дожидался нас. Отсюда – узенькая, деревянная уже, без перил, тощая лесенка.
– На чердак?
– Нет. Тут, надо сказать, особое приспособление: не квартира, а прямо признать – клад.
Мы поднялись в узенькую дверцу. Пыль, темень. Стропила и балки.
– Вы подогнитесь, однако, товарищ Михаил. Тут вам окончательно не по росту: крысий манеж.
– Осторожно, приступка.
Спустились. Опять поднялись по шаткой, скрипучей лесенке.
– Здесь.
Егоров осторожно стукнул в стену, у черной щели. Выждали. Щель дрогнула, стала шириться, поползла на нас. Ударил свет.
Дверь открыла Даша. Солнце – из окна сзади, за спиной ее; венчиком, как на иконах пишут, просвечивают пушащиеся вокруг головы волосы. Платье голубое, ситцевое, с крапинками, по-мещански. На шее, худой и высокой, косынка.
Глаза посветлели. И как будто выше стала ростом здесь, на Кронштадтском подполье.
– Ты отчего вчера не приехал, с Яном?
– Поздно дали знать.
– А мы ночью посовещались уже, – она глянула многозначительно. – О главном.
Кухней (в кухню впустила нас Даша) проходим на «чистую половину»: большая, в два окна комната, но окошечки маленькие, одностворчатые; потолок – косой: крыша. Из комнаты сени и выход на другую лестницу, к другим воротам, не тем, которыми мы шли, – в этом и есть особое удобство для собраний: половина – одним ходом, половина – вторым, многолюдство в глаза не бросится дворнику. Дашина квартира приспособлена поэтому под собрания особой важности.








