Текст книги "На крови"
Автор книги: Сергей Мстиславский
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
Угомонились, однако, только после второй смены: кавказец ушел на пост. Мы долго говорили с Медведем.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Предрассветной прозрачной просинью просветлели оконные стекла. Уже четко видны колеса телеги, осями вверх взброшенной на баррикаду среди досок, мебели, столбов, хламу. Сторожевой дружинник зябко переступал по примятому снегу. Будить?
Но будить не пришлось: от города коротким взлаем ударил пушечный выстрел. Эхом отдался гул близкого шрапнельного разрыва. Второй удар... Третий.
Дружинники торопливо поднимались. Сторожевой, припав за баррикадой, водил дулом винтовки, словно нащупывая цель. Цель? Улица пуста.
Муся быстрыми пальцами расплетала – на ночь в две косы сплетенные волосы.
Железнодорожник крякнул, помялся: – А может, все же здесь отсиживаться будем, товарищи?
– Э, лень ему по морозу.
Вышли. После комнатного, жаркого, устоявшегося людского тепла – ледяным кажется вздрагивающий от выстрелов воздух. Пушки бьют по всей Пресненской окраине, по всей черной черте – упорно и быстро, почти без перерывов. За два-три квартала от нас тяжелым столбом подымается черный, клубистый пожарный дым.
– Прибавь шагу! Надо было выйти до свету.
Вперед, вниз по улице, к линии взрывов, бегом выдвигается дозор. Двое. Мы, остальные, вдесятером, вместе.
В редкие промежутки между выстрелами – дробь бесстройной торопливой ружейной стрельбы. – От обсерватории, на слух.
– Там наших нет.
– А ты говорил: не будет обороны.
– И нет ее: Миновцы палят.
– Что делают! Креста на них нет. Смотрикось, и там занялось. Спалят Пресню.
Дозорные с перекрестка махали.
– В цепь, товарищи.
Показались люди.
– Здешние. Пресненцы. Видишь, бабы.
Оглядываясь, они пробежали, таща узлы. Осмотрели недобрыми темными глазами.
– Навели пагубу, дьяволы... Ужо, вешать будут – сама веревку принесу.
– Плыви, бабка. Пятки не растеряй.
Дозорные стояли на месте, дожидаясь.
На улице становилось люднее. Всхлопывая дверями, выскакивали из под’ездов, из заборных калиток, укутанные люди, выволакивая пожитки. Старик в рысьей шапке, ушастой, тащил на ремне упиравшуюся седую козу. Тихо и жалостно причитала, мешкая у ворот, заплаканная баба. Шрапнель рвалась все ближе – ровными, казенными очередями.
– Эх, неладно выходит. Какой тут бой!
Проплелся извозчик с кладью, раскатывая санки на ухабах; ухмыльнулся на нас, покачал головой. Все больше людей по панелям.
Солнце глянуло из-за крыш, из-за крутых, черными перистыми клубами встававших дымов.
Дружинники сбиваются в кучу.
– Итти ли? Продвинемся – назад не податься будет. Гляди... разворошились: прет чумиза изо всех щелей. Со спины возьмут – себе в выкуп.
Медведь повел глазами.
– Не узнать Пресни. Пока держалась рабочая сила, притихло, небось... канареечное семя... А сейчас, вишь: каждая шавка волком смотрит... Не итти нам с ними, видно, вовек!
Стрельба смолкла внезапно. Бежавшие стали приостанавливаться. В конце улицы замаячили конные фигуры. Кавказец выхватил винтовку у соседа и выстрелил, не целясь. Ближние к нам шарахнулись, ломясь в припертые ворота.
– Наддайте, наддайте! – весело крикнул Медведь. – Баррикадку на прощанье. Пособи им, братцы, ворота снять.
Прохожие побежали врассыпную. От дальнего перекрестка блеснуло и ухнуло. Где-то жестко прозвенело разбитое, на тротуар осыпавшееся стекло.
Конные скрылись за перекрестком.
– Как бы в обход не взяли. Надо с фланга прикрыться. Муся, бери тройку и – на угол.
Трое рабочих и Муся скрылись за выступом дома. По пустой улице, прямо на нас, развертываясь на ходу, выбросилась темная, тесная серая шеренга в барашковых шапках, в красных гвардейских погонах.
Гвардия его величества!
Две винтовки и маузер. Браунинги молчат: далеко, не достать выстрелом.
Словно обмело улицу. Тупо топотит за спиной мягкий, спотыкающийся бег... Опять прозвенело, дурашливо и протяжно, разбитое стекло.
Мы, трое, стреляем, запав за крытым, коробкою выставленным на тротуар, под’ездом. Медведь с кавказцем и остальными – на той стороне улицы, вдоль забора, за кирпичною кладкой столбов. От тех – серых, краснопогонных – частым, ровным полетом чертят по снегу пули.
Их – не много: взвода не будет. Офицеров не видно. Продвигаются медленно. Стали, стреляют с места.
Кавказец, пригнувшись, перебежал улицу.
– Я предлагаю врукопашку. Их мало. У наших всех – ножи. Медведь согласен. Ударим?
Он поднимает руку. Дружинники с той стороны торопливо откидывают полы полушубков. Взблеснули лезвия.
– А ну, разом!
Ефрейтор на фланге клюнул головой и ничком ткнулся в снег. Шеренга дрогнула и смешалась. Медведь, вобрав голову в плечи, прыгнул вперед.
– В ножи!
Топ, быстрый, бешеный, твердый – накатился сзади. В полуоборот я увидел – взблеск шашек, морды скачущих коней, смятое копытами тело. Снег. Кровь. И – у самых глаз – тяжелый сапог упором в напруженное обмерзшее стремя.
Застыло, под бескозыркою, злобное и напуганное лицо наскакавшего драгуна.
Конь вздыбился под выстрелом.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Цепляя полами шубы за копья чугунной решотки, я перебросился во двор особняка, из-за под’езда которого мы стреляли в Семеновцев.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Медведь бежал уже далеко – за спутанной свернувшейся семеновской цепью. Посреди улицы, отмахиваясь кинжалом от крутившихся вокруг, наседавших конных, кавказец, прыжками, отходил к желтому высокому дому. Взвизгнул дико, по-горному. Кони шарахнулись. Но кто-то с панели – в толстом, запоясанном синим, кафтане – пожарный?.. откуда! Подбежал, волоча тяжелый и длинный лом.
Я вскинул ствол. Конский круп перенял пулю. Лом взнесся, ударил кавказца сзади. Папаха осела под железом. Еще раз сверкнул оскал белых зубов. Пожарный ударил второй раз, лежачего, острым концом по лицу. Я соскочил с цоколя. В окно, расплюснув носы о стекла, смотрели на меня чьи-то дикие, с безумными глазами, лица.
Драгуны, спешась, перемешавшись с Семеновцами, раскачивали ворота. Сквозь решотку вздрагивали просунутые – мне в угон – винтовочные дула. Я пробежал двор. Из-под ног, с воем поджимая перебитую пулей лапу, отскочила собака. У кирпичной бурой стены, в глубине – скосившийся мусорный ящик. С него закинул руки на гребень стены, подтянулся... По двору, прочь от дома, к воротам, бежал человек в белом фартуке. Ружейные дула бились в ограде чугунных прутьев тяжелой высокой решотки...
Тот, второй двор был пуст. Я не поглядел на окна. Глубокой широкой аркой – к глухим припертым воротам. Никого. Не сразу дались болты, тяжелый забухший засов. Прогремела ржавая цепь, не пуская ворота распахнуться. Я просунулся в щель. Улица. Толпа – у горящего оцепленного дома. Оправил шапку и вмешался в ряды. Маузер я бросил еще там, у особняка. Без патронов.
Что сталось с нашим заслоном?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В город я выбрался через Горбатый мост, в длинной веренице извозчиков: пеших пропускали труднее. Баррикада, разобранная, горела десятком костров. Переход был рассечен двумя цепями винтовок. За мостом – офицеры, солдаты, полиция. Ровным рядом уложенные по откосу берега, по оттоптанному снегу, тела. Стадом, тесно сбитым, стояли по другую сторону, в оцеплении городовых – арестованные. Пропуск шел медленно, мы долго стояли на в’езде.
Солдаты обыскивали, опрашивали. Старший заставы долго и пристально смотрел на меня, пока с передней пролетки сволакивали очередных седоков. Мой извозчик причмокнул и тронул. Мы поровнялись. Солдат махнул рукой, через мост, запиравшей заставе:
– Пропусти!
Извозчик хлестнул. Мы проехали.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На Тверской, на явке Виталия – не было белой свечки в бутылке. У Страстного столкнулся с Медведем.
– Ходу нет?
– Нет.
Смеясь, покачал головой.
– Вот было накрыли... как тетеревей – драгуны-то! Когда наших увидите, передайте: подался Медведь до времени в Серпуховский уезд. Скажите: доктор адрес знает.
Отбивая шаг, подходил патруль. Мы разошлись.
Поезда ходили по расписанию. На вокзале по столам уже снова расставлены были пыльные, сухие букеты, и лакеи сверлили пробочниками пивные бутылки, засунув подмышку грязные, мятые салфетки.
ГЛАВА VIII
ЛИЦОМ В ГРЯЗЬ
Мой доклад о Москве «отцы» приняли с неодобрением явным. Пока я говорил, Виктор, морщась, прятал под руку кудреватую голову, потряхивая седеющим хохлом из-под распяленной корявой ладони. Косой глаз пренебрежительно и сердито смотрел мимо меня – в обшарпанную кисть портьеры. Вторым «отцом» на этот раз был не Иван Николаевич, а какой-то новый, ранее не виденный мною старичок – сухенький, туго обтянутый по черепу глянцевитою кожей. Поглядывая на Виктора – для ориентации явно, – он поджимал, в такт его хохлу, тонкой трещинкой запавшие губы: – «Нет, вы не то говорите!»
– Не было подготовки? Это, простите меня, вздор! Совещались достаточно. Была даже печатная инструкция. И прекрасно, детально разработанная, да! Не только в боевой части, но и в административной. Изложена вполне практически организация социалистического самоуправления, хотя бы, для начала, в пределах одного городского района. Предусмотрены даже такие меры, как порядок взимания подоходного налога. Вы что ж, этой инструкции не изволили видеть?
– Видел. Относительно ее качеств вы разрешите мне остаться при особом мнении.
– Это, положим, не наша инструкция, – неприязненно сказал сухенький. – Это – большевистская. И, поскольку они настаивают на том, что именно они возглавляли восстание, – всю ответственность за недочеты и промахи, о которых говорит товарищ Михаил, можно, в сущности, попросту отнести на них.
– Такую точку зрения я готов понять, – вскинул волосами Виктор. – Это политический подход. Но я не склонен разделить его: при всей неудаче, московское восстание есть величайшего значения исторический факт. И, считаясь только с внешним неуспехом его, уступать претензиям большевиков, отступаться от ответственности, – но тем самым и от права на историческую заслугу, – я лично не вижу оснований. Скорее, напротив. Тем более, что, говоря об ответственности... перед кем, собственно, мы отвечаем? Перед историей? Но эту историю мы же будем сами писать. Перед современниками? О них можно не беспокоиться. Московские баррикады обрастут теперь же, сейчас, на наших глазах легендами и без всяких мер с нашей стороны. Свойство пролитой крови: она родит легенды. Так было, так будет. В массы пройдет легенда. А стало быть...
– Местные партийные работники, непосредственные участники восстания, как я уже сказал, находят, что комитет и в период подготовки и при самом выступлении...
– Армейская традиция! – перебил, махая перед угреватым носом пальцами, Виктор. – Строевые, проиграв дело, стараются свалить вину на штабы. К сожалению, постоянное явление в партийной практике: не вы первый, не вы последний: чуть что – виноват комитет... Вреднейшая тенденция на низах, которую вы, товарищ Михаил, как осведомляют нас ближайшие к вам по работе комитетские товарищи, – всегда и неизменно поддерживаете. Всегда и во всем – комитет! Точно он виноват в том, что в массах нет достаточной выдержки, и точно он может в один день поднять в должной мере политическое сознание. Пока его нет, нужна строжайшая дисциплина: масса должна итти за вождями беспрекословно, – иначе она обратится в толпу, в мятежный охлос: воспоследует анархия. Вы этого явно недооцениваете, товарищ. Даже напротив: в ваших высказываниях какое-то совершенно странное, и неожиданное для нас, – поскольку ваше происхождение нам известно, – выдвигание низов – и самых темных низов.
– Микроб массы, – подхихикнул старичок. – Социал-политическая болезнь!
– Именно микроб, – пренебрежительно сказал Виктор. – Надо быть реальным политиком и знать действительную цену слов и лозунгов... В частности, «масса» – словом этим нельзя не злоупотреблять, в известной мере, в демократической практике, но – всему свое место. Реальное использование массы не может не быть ограниченным. Попытки двинуть ее во главу угла – политически слепы.
Старичок таратакнул языком, сквозь щелочки губ, и поддакнул топотом:
– Анархо-синдикализм!
Виктор кивнул и с достоинством положил ладонь на ладонь.
– Этот уклон осуждается. Я вам серьезно рекомендую, товарищ Михаил, подумайте над вашим отношением к партии. Или вы входите в общий строй, со всеми вытекающими из этого идеологическими обязанностями и дисциплинарными последствиями, то есть на равных со всеми остальными основаниях... или... или я уж не знаю что.
Прощаясь, он еще раз многозначительно повторил, пожимая руку:
– Подумайте.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Отцы» не одобрили. Зато в дружинном комитете, когда я рассказывал о Пресненских боях – слушали с несказанным захватом, заражая своим волнением, подсказывая волнением этим для меня самого неожиданные слова. В одном Виктор оказался прав: на глазах у меня – от московской крови вставала легенда. И в легенде этой сама собой отмирала, в ничтожестве своем, вся комитетская пачкотня. Когда я кончил, вспомнился мой доклад чекистам, и странно стало: словно я совсем о разном говорил – там и тут: не о той же Москве.
О комитетском – заговорили, впрочем, но уже потом, позже, когда сошло первое впечатление и, естественно, стал перед нами вопрос – что дальше? Начал Булкин:
– Раз’ясни нам учительски, ежели ты нам учитель. Читал я по книжкам и картинки видел: о Коммуне французской и другом, где пишется про истинное геройство. Там – ежели бой, то до смертного конца; ежели на проигрыш пошло – сейчас на баррикаду, а то и так, посередь улицы, в одинок, с красным знаменем в обнимку – под залп или под штык. О Москве ты, однако, докладаешь иначе: дрались лихо, но животом на штык не кидались, и как до каюка дело дошло, всвоевремь разошлись. И сам, видишь ты, заместо того, чтобы со знаменем, как сказать, смерть принять – через забор, на помойку сиганул. Ты, по нашему понятию, человек правильный: стало быть, в книгах тех читаемо неправильно?
– Неправильно читаемо, Булкин. Революционный завет не такой должен быть. Я вам уже не раз говорил: не умри – убей.
– Верно, – кивнул манчжурец (фронтовик, новый у нас, сменил Балясного в Нарвско-заставской дружине). – Умереть, брат, всякая курица сумеет: поклохчет, поклохчет – да богу душу и отдаст, по принадлежности. В нашем деле, как в армейском – на фронте. В цепи, бывало, голову только подними с закрытия – взводный тебя сейчас всесветно кроет: «Подставляешься, мать твою так, эдак и еще так, – полку в ущерб». А чтобы посередь поля, со знаменем в обнимку, животом на штык – и с пьяных глаз в голову не влезет. А по-революционному как бы почитается за геройство! Не возьмешь в толк.
– От нерозмысла, – убежденно сказал Щербатый. – По партийной линии у них тоже ведь так: кто чаще в тюрьме сидел, тому почету больше. А по-нашему: часто попадался, значит – работа не чиста, не мастер. Ну, раз там, другой влип – с кем случая не бывало. Но ежели многажды... обязательно от неуменья. Стало быть, прими во внимание, укороти или вовсе отсунь от дела. А они его, гляди-ко, на первое место: заслуга – по высидке. Это с чем же сообразно?
– У нас в районе тоже завелся такой, из меньших, сбивает народ на конституцию, все о Думе: и такое от нее добро и этакое. Я его на митинге окрыл. Конституция, говорю, господская вольность, а нам она ни на ляд: и кто, говорю, за конституцию говорит – тот, говорю, пролетарию изменник! Он как затрясся весь, оратор-то: «Я, говорит, восемь лет в ссылке сидел». А я ему: «Что ж ты, говорю, козий ты сын, сидел, а не бегал?..» Ребята как загогочут.
– Постой-ка, – перебил Угорь. – Как бы от дела в разговор не уйти. Ты вот что скажи, Михайла. После Москвы нынче что же, опять будем общего выступления ждать? Или – шабаш делу, что ли? Говори прямо.
– Дела, Угорь, на наш век хватит: шабашить не придется. Но относительно общего выступления – теперь, после Москвы, на ближайший срок его ждать едва ли приходится. Временно, по крайней мере, придется на мелкую, на партизанскую борьбу перейти.
Угорь качнул головой:
– Ежели так, значит делу шабаш. Народ у нас такой: навалились раз, нахрапом не взяли – крышка, стало быть; теперь, как в россыпь пошли – нипочем их, браток, не соберешь.
– Соберем, Угорь, дай срок.
– Срок-то давай не давай, сам подойдет. Однако, как с ребятами быть? Ежели до общего – поспишь, да еще выспишься. Не посолить ее впрок, дружину-то. Это надо обстоятельно, я тебе скажу, обсудить.
– Подожди с обсуждением, – отрывисто сказал Николай. Он молчал до сих пор весь вечер, и сейчас бросилось в глаза, что он странный какой-то. Не в себе.
– У меня другой есть вопрос к комитету. Покруче.
– А ну?
– Да и как сказать, не знаю.
Он дрогнул губами и замолчал.
– Стряслось что? – спросил Угорь и подвинулся ближе. – Ты это чего же?
Николай еще ниже опустил голову, лица совсем не стало видно.
– Дело, братцы, такое. Гапон...
– Гапон, – насторожился Булкип. – И то ребята толкуют, гапоновцы собираться стали. «Отделы» опять ладятся открывать. Послание от него, что ли? Не вовсе, значит, запропал по заграницам-то?
– Кабы послание... – Николай снизил голос и обвел глазами всех, словно набираясь силы. – Сам здесь.
Головы дрогнули.
– Видел?
– Самому не довелось. Но от людей знаю достоверных.
– Обязательно бы повидать, – тихо сказал Щербатый. – Я от него, прямо сказать, свет увидел. Нового завета человек. «Грядый во имя господне»...
– «Грядый»! – закивал Николай быстро. И вдруг улыбнулся во все лицо растерянной и детской улыбкой. – Он, видишь ли, – провокатор, поп-то.
Двенадцать глаз взбросилось на Николая. Горящих. В упор.
Щербатый медленно привстал, отжимая доску стола черными крепкими ладонями.
– Слову вес знаешь, Николка. Я тебя за такое слово... В бога не верю, но в попа – вера есть: он по постригу своему в божье имя играть не станет. А Гапон – поп особый, он божьим именем... грядый. И царя он божьим именем проклял: сам слышал. Пастырское благословение на кровь дал... Чтобы такой человек...
– Провокатор, – тихо и упорно повторил Николай и расплакался, нелепо водя ладонями по заросшим щетинистым щекам. – Как же теперь жить, родненькие?
И оттого, что он сказал так, от голоса и оттого, что он заплакал, – стало достоверно сразу, без доказательств: провокатор – Гапон. Понял и Щербатый: смолк, отвернул голову в угол.
Манчжурец заговорил первый:
– Кто вызнал?
Николай вздрогнул, словно разбудили его.
– Мартын. Есть такой: из эсеров. Мартын, говорю.
– Из эсеров? – повернулся к нему Щербатый. – Тот, что с нами девятого в крестном ходу был?
– Тот самый.
– Михайло, Мартына знаешь?
– Знаю.
– Поручишься?
– Поручусь.
Щербатый покачал головой.
– Скор ты, я тебе скажу, на поруку! Я б не дал. Ко дворцу мы с ним, тогдась, прямо сказать, рядом шли, у Гапона у самого. Как первой пулей зызыкнуло, лег твой Мартын брюхом в снег. И воротник поднял, морду укрыть. Гапон, небось, тогда не ложился. Еле оттянули его, чтоб не подбило. А Мартын: как рожок взыграл, смотртю, он уж глазом шарит, куда брюхо уткнуть.
– Мы же только что говорили насчет того, как со знаменем в обнимку...
– Не лукавь, Михайло. То – другое совсем: то – бой: для бою свой закон. А Гапон нас не на бой, на жертву вел, без оружия, – устрашить голой грудью. Кто на такое, на жертву пошел, тому грудь прятать не гоже. Ежели довелось под расстрел – не пять. Ты б лег? Соврешь, не поверю. Нет, ежели Мартын донес, – дело, товарищи, поверки требует.
– А кто же говорит, чтоб без поверки, – вскинулся Булкин. – Такие дела без оказательств не делаются. Он тебе оказательства какие дал, Николай?
– Дал, – тихо кивнул Николай. – Доказательство – твердое. Ежели бы нет, разве бы я на душу взял... Однако и притом – нам ему не с его слова верить. Он сам так обещал: своими глазами увидим: сам Гапон перед нами свое предательство окажет. За тем он ко мне и пришел – за свидетельством нашим: за заставами нас послушают. Поэтому и просит нас Мартын: для свидетельства, говорит, не для суда.
– Где свидетельство, там и суд, – хладнокровно сказал Угорь. – Что он там вертит, Мартын твой!
– Ничего не вертит. И по-моему так. Свидетельство ать можем, а судьями – кто нас поставил?
Щербатый подозрительно оглядел Николая.
– О-ох, нет у меня к Мартынюку этому доверия! Кто еще его, братцы, видел? Глаз у него, я скажу, кровяной: как глянет – она из глаз смотрится. К хорошему глазу кровь пролитая не пристанет: это, брат, доподлинно. Тут надо с оглядкой.
Угорь подумал.
– Доручить Михайлу дело. Он за Мартына – как бы поручитель: пусть вникнет. Со всей осторожкой: тут я – за Щербача вполне. Охранное впутавшись: ежели что, влипнуть недолго, там тоже народ школеный: подденут – не дыхнешь.
Еще потолковали и порешили, чтобы я свиделся с Мартыном, не откладывая, выяснил дело и, если надо будет, условился – на свою ответственность и на свою совесть.
ГЛАВА IX
ИНТЕРМЕДИЯ
Свидание с Мартыном не состоялось. Он оказался в от’езде. И надолго, кажется: где-то очень далеко, в медвежьем углу каком-то, шло партийное – и затяжное – совещание. Повидимому так, потому что на то же время прекратились и свидания мои с Иваном Николаевичем. Он тоже был в от’езде.
Политическая атмосфера тяжелела. Реакция росла. День за день в печати появлялись краткие, но многоговорящие сообщения об арестах, о закрытии газет или даже издательств. За заставами – щеголяя значками и побрякивая новенькими, свежего казначейского чекана целковыми, – формировались и крепли «черные сотни», над которыми официально принял шефство «возлюбленный монарх». Дружинники наши все чаще перестреливались с «трехцветными», с боевыми отрядами «Союза русского народа». И не всегда в свой успех. Уже дважды прославленный в заставских летописях трактир «Васильки» – штаб-квартира Угря, обычное место раздачи стачечных пособий и междупартийный клуб – подвергался налету и разгрому. В ответ наши бросили три бомбы в трактир «Тверь» – базу черных, во время заседания «Снесаревцев», и обстреляли – беглым огнем – разбегавшихся из полуразрушенного дома противников. Четверо убитых, пятнадцать раненых. Дело попало в газеты, но судебных последствий не имело. Местная полиция все еще держала нейтралитет под дулами дружинных маузеров. Но положение наше за заставами явно ослабевало: приток в дружины иссякал.
Движение все определеннее сжималось в грани партийных организаций. Широкая «серая» масса, из которой союз исключительно почти черпал силы, явно выходила из борьбы.
Иссякали и средства: регулярные взносы прекратились, наши кассы питались случайными поступлениями, сборами по заводам и пожертвованиями, по временам притекавшими из районов. Средств этих с трудом хватало на пополнение патронов, расход которых каждодневно рос в стычках с черными, и поддержку безработных, составлявших ядро дружин. Заседания Центрального комитета нашего проходили хмуро: больше, чем о дружинных делах, говорили о Гапоне и о том, что Мартын прячется, сыграл напопятный, и доказательств у него, очевидно, нет.
Лишь однажды попрежнему взмылось настроение. Заставы праздновали: Угорь убил-таки Снесарева; среди бела дня, во дворе завода. Убил – и сразу же стал каким-то апатичным, позевывающим – словно предназначение свое выполнил, ничего больше не осталось делать: «ныне отпущаеши раба твоего, владыко».
Ряды Офицерского союза быстро редели. В партии – провал за провалом. В феврале добрались, наконец, и до «Кабачка трех сестер». В Шурином комоде нашли переложенную бельем очередную партию браунингов и патронов, а на буфете в столовой – неведомо кем заброшенную туда, – свежую, еще пачкающую избытком краски, пачку прокламаций: пятьсот штук: «В борьбе обретешь ты право свое...»
100-я, 102-я, 103-я статьи уложения о наказаниях, с применением 79‑й статьи: о суждении по законам военного времени. Шуру отвезли в Трубецкой бастион, в каземат, накрепко. Зину, старшую – в Литовский замок. Соня, младшая, успела скрыться: во время обыска ее не было дома и о провале успели предупредить; напрасно прождала ее три дня сидевшая на Широкой засада. Со всеми предосторожностями мы эвакуировали Соню в Вильну. Это заняло у меня несколько дней. По своему положению и мундиру я лучше всего был приспособлен для укрытия «террористки», в погоне за которой охранники обшарили без пощады партийные квартиры, бывшие на замете. Мы спасались по отдельным кабинетам, в ресторанах, на холостых квартирах разных моих «друзей детства». А когда прошел первый шквал арестов и обысков, Соня благополучно прошла, прижавшись головой мне к плечу, под вуалью, со снопом лилий, перекинутых через руку, – сквозь строй филеров и жандармов на Царскосельский вокзал в спальный вагон. Маски были удачны: некто подвыпивший поздравил нас тут же на платформе, перед посадкой, с законным браком.
Шквал арестов прошел, не затронув меня. Но все же приходилось беречься. Я чаще стал бывать в свете и увеличил число своих «рабочих часов» у Бревернов. Это не прошло незамеченным. Все чаще до меня доходили слухи, что по углам гостиных, на раутах и five-o-clock’ax в отсутствие Бревернов настойчиво сплетают мое имя с именем Магды. A quand la noce? Когда свадьба? Даже в академии – генералы наши, не слишком осведомленные в светских сплетнях, считали долгом справляться о здоровьи барона и его настроениях: очевидно, и до них докатывалась молва.
Молва лгала. Наши отношения, наши разговоры с Магдой не заходили никогда за пределы намеченного нами «учебного плана»: мы честно штудировали бретонцев.
Мы говорили о средневековьи, о бардах, об оккультном в их поэзии... и когда мы касались оккультных тем, старая баронесса, присутствовавшая на беседах, озабоченно подымала седую, чуть-чуть подрисованную бровь, и спрашивала встревоженно:
– Mais, dites-donc... если так, удобно ли Магде изучать это? Не противоречит ли это ее религиозному долгу?
На что Магда, смеясь, раскрывала древнюю, тисненой чудесной кожей оплетенную, книгу.
– Да нет же, petite mère! Он клевещет. Смотри, у этих чернокнижников на каждой странице, в каждом куплете баллады «Пресвятая дева».
– Дева без имени, баронесса. Только о ней пели барды и только во имя ее обнажали меч.
– Но если так, они же были, действительно, язычниками. О чем же ты споришь, Магда?
– Да нет же. Они заклинали мертвых, а это может делать только верующий.
Баронесса-мать крестилась мелкими, быстрыми крестиками.
– Осени нас, небо! Но ведь ты верующая, Магда. Не значит же это...
– Что я хочу заклинать мертвецов? Хочу, очень хочу... Вы могли бы научить меня заклинаниям?
– Магда!
– Но ведь это очень важно, petite mère. Я так понимаю: чтобы быть сильным, по-настоящему сильным – так, чтобы жизнь слушалась мысли и руки, – надо в одной руке этой стянуть поводья всех сил, какие только есть, в мире – земли, неба и... загробья. Как делали барды. Теперь наука другая, теперь не надо чаш с отрубленными головами, теперь знание стало другим – скучным: диференциал. Но суть ведь осталась прежней. Я правильно понимаю вас, маэстро?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Часы этих занятий не тяготили меня: были дни – они даже увлекали. В поэзии бардов есть, действительно, не умирающая сила, потому что бард был и остается поныне – наиболее полным и цельным воплощением поэта – писателя, вообще, – каким он должен быть. Высшее знание, которого достигла эпоха (и которое одно дает ключ к жизни) – и меч на поясе: два признака, без которых не мыслится бард. Слово, воплощаемое самим творящим его в дело; дело – порождающее в творце его новое творческое слово: неразрывная, одною кровью спаянная, жизненная цепь. Единственный подлинный путь к творчеству.
В позднейшие века, целостность эта распалась: слово разлучилось с делом, началась «литература», «писательство» – уход в «описывание» со стороны, с «впечатления» или в бессмысленное копанье в собственной душе: зачем она, никому не нужная, ноет? На фоне этих – современных, не творящих жизнь, а подсматривающих ее в щелку, – радостен облик подлинного певца, опоясанного сталью.
Магда слушала вдумчиво: она легко и быстро, на лету, подымала брошенную мысль. С нею вообще я чувствовал себя хорошо и просто: вопреки всем сплетням и подшушукиваниям между нами не было и малейшего даже признака «романа». Абсолютное спокойствие нашего общения ясно ощущала, очевидно, и старая баронесса. Она все чаще отлучалась с наших уроков, оставляя нас одних: это означало не только «доверие», но уже – уверенность. Она была права: в ее отсутствии мы разговаривали совершенно так же, как и при ней.
Только однажды – это было уже в конце марта – мне послышались в голосе Магды иные ноты. Она читала в тот день свой перевод «Jannedek-Flamm» – «Иоанна-Пламя» из того же бретонского цикла.
Черной кованной сталью одела грудь,
Черноперым шлемом накрылась
Иоанна-Пламя.
Вышла в ночь, чадный факел в руке,
Меч заклятый, меч верный на левом бедре.
Угловая раскрылася башня.
Триста воинов с ней.
Вскачь!
Ночью туманною, полем пустым
К вражьему стану —
Иоанна-Пламя!
* * *
А в том стане – в балаганах тесаных,
Вкруг пьяных столов, в пересмех голосов
Пьет орда – криком ночь опозорила.
Плачет звездами ночь.
Темь.
* * *
И сквозь темь, сквозь туман,
Сквозь смех-пересмех —
Голос звонкий домчался до лагеря:
«Смейтесь!
Будете плакать – еще до зари.
Пируйте!
Вместо трапезы пышной
Будете черную землю глодать!
Величайтесь!
Похвальба ваша прахом пойдет,
Как прахом пойдет ваша грудь,
Подлая людь!
* * *
Кто прислушал, кто – нет...
Пьяные головы дремлют на грязных столах,
Средь награбленных блюд, среди чар опрокинутых.
* * *
Грянул вопль среди ночи:
Пожар!
Спасайтесь, товарищи, пламя!
Иоанна-Пламя
Жжет лагерь кольцом огневым!
Бежим!
* * *
Вихрь огневой звезды небу вернул:
Звезды, плачем опавшие,
Искристым смехом к тучам взнеслись.
Иоанна!
Стана нет! Пепел и прах.
Полегла орда – трупами смрадными.
Десять рабьих голов на рыцарский меч:
Счетом – три тысячи.
Кто бежал – не расскажет.
* * *
И на утро – улыбкой встречает зарю
У окна Иоанна-Пламя.
Глядя вдаль, на взгорье, где лагерь тлел,
Где дым поднимался от праха
Чадный,
Улыбалась Иоанна:
Хвала творцу.
Удобрены пашни.
Сожженные кости раба – лучшая пища корням.
Она опустила тетрадь и, выжидая, взглянула на меня. Старая баронесса, вздохнув, вышла. Магда оттянула к губам вившуюся у виска пепельную прядь волос и спросила по-новому прозвучавшим голосом:








