412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Мстиславский » На крови » Текст книги (страница 15)
На крови
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 20:21

Текст книги "На крови"


Автор книги: Сергей Мстиславский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)

– Да нет же, говорю.

– Почему по этой лестнице не вел? Тут разве не ближе?

– Ближе, пожалуй, не подумалось. По той прошли, по той и сейчас повел.

– Не буду я по темному дому ходить. Веди по этой.

– Ладно, не все равно. Иди.

– Нет, брат, иди ты вперед. Смотрикось, узкая какая. Знал бы, в жизни не поехал. Ты говорил: квартира конспиративная, а тут, видишь ты, даже не топлено.

Поднимаются...

Я дернул дверь рядом в чулан. Заперто или заколочено. Ступени скрипели под шагом, одна за одной, к повороту: сейчас я буду с Гапоном – лицом к лицу. Только бы он до меня не дотронулся.

Луна совсем поднялась. Светло.

Оттянув рукою пружину, чтоб не так визжала, я открыл дверь в розовую комнату на себя и зажался за ней, придерживая ручку. Мартын прошел первым; он быстро и тяжело дышал. Стук бот за ним следом – внезапно оборвался.

– Дверь почему открыта, Мартын? Держит ее кто... а... Мартын?

Мартын не отозвался. Я попрежнему крепко держал ручку. По обводу двери, царапая отсохшую краску, скользнули нащупывающие пальцы. Я почувствовал липкое прикосновение холодной и влажной кожи и отдернул руку. Дверь ударилась в мягкое, задержалась и хлопнулась визгом. Из-за нее – в упор стал Гапон. В расстегнутой шубе, в серой мерлушковой шапке, с всклоченной бородой. Вместо глаз – бель белков: зрачки закатились.

– Мартын!

На дикий вскрик – Мартын выскочил. Бледный.

– Слушали нас, Мартын. Убей!

Он выбросил обе руки вперед, отогнув голову, целясь скрюченными пальцами.

– Убей! Ой, худо будет!

Я опустил руку в карман. Но Мартын схватил за запястье, левой рукой быстро нащупал браунинг и вынул. Гапон кивнул головой, закрестился и шагнул мимо нас, в комнату.

Дверь глухо хлопнула. В тот же миг сухим разрывом треснула там, в боковушке, дверная створа, сорванный замок перекатом простучал по половицам. Мартын шарахнулся в сторону. Я бросился вслед за Гапоном. Сквозь пролом, сгрудясь, напирали дружинники. Щербатый впереди...

– Братцы!

Гапон прижался к стене и вдруг взвыл тонким, страшным, далеко слышным лаем.

– А-а-а-а-а...

Щербатый, шатнувшись, сбросил тулуп. За дверью, по лестнице вниз, загрохотал, шатая ступени, бег... Дикий, без оглядки.

Мартын?

Угорь опомнился первым. Он ударил широкой черной ладонью по раскрытому рту, далеко разбрызнув пенистую, кровью зарыжевшую слюну.

– Молчи, пес!

Гапон захлебнулся и упал боком, запахивая шубу.

– Родненькие, милые, не надо...

– Вяжи его.

Кто-то поднял с полу длинную тонкую бичеву... от корзины с вином и закусками.... Щербатый, припав на колени, вывернул Гапону руки назад, круто ударив его лицом о пол.

– Продался, стерва... Михайло, браунинг с собой?

– Мартын унес.

– Братцы!

Щербатый налег, вскрик оборвался стуком зубов о пол.

– Не бей, Щербатый.

– Отсунься, Михайло. Барничаешь. Собаке собачья и смерть. Чем его?.. Штопором, что ли?..

Булкин пошарил по столу, сбрасывая на пол тарелки и банки: – Был тут где-то...

– Ребята, пошарь по дому: топор или что...

– Товарищи...

– Сказал! – дико расхохотался, подгибая голову, Манчжурец. – Продал воскресенье, Иуда. Опоганил на вечные времена...

И снова – тяжелый удар головы о пол...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Дом ожил. По комнатам, по лестницам – быстрые, крепкие, бегущие, ищущие шаги.

– Веревка. В кухне снял.

Гапон рванулся отчаянным броском. Дружинники торопливо навалились кучей.

– Ты... драться!..

– Родные... сказать дайте...

Николай, калачиком подогнув ноги, сел поодаль на пол, быстрыми, ловкими пальцами свертывая петлю. Он кивнул, оскаля короткие, до корешков стертые зубы.

– Поставь-ка его на ноги, ребята. Пусть побалакает.

Гапона подняли. Я видел только вздрагивающий затылок и тонкую бичеву, закрученную на рукавах шубы.

– За что... братцы, родные мои... Ваш я... Мартына испытывал... слух о нем есть... что – предатель... Нарочно говорил... Я новое воскресенье готовлю... не с крестом, с мечом... Затем и приехал.

Голос тускнел... Сошел на шопот. Он сам себе не верил, Гапон. Он отвернул голову, в мою сторону, влево.

Глаза стали влажными. Закапали быстрые, частые слезы.

– Пожалейте, родные, любимые...

Николай поднялся, распрямляя петлю.

– А ну, Угорь.

– Куда? – вскинул тот голову. – На руке, что ли? В поволок? Крючка-то нет.

– В той комнате вешалка, – кивнул к двери Миней.

– Не сдёржит.

– Сдёржит, чего там.

Гапон плакал, тихо всхлипывая. Угорь, придерживая за плечо, толкнул его в узкую дверь, меж ударом расщипанных планок. Вешалка в два крюка, в человечий рост. Николай закрепил на одном свободный конец.

– Укороти.

– Все одно не подтянешь.

Щербатый накинул петлю, далеко отогнув бобровый воротник.

– Садись, поп.

Он нажал на плечи. Гапон осел под нажимом. Меж валенок Щербатого вяло и мягко поползли от стены из-под вешалки коленка на коленку легшие ноги – в новых ботах, в отогнутых брюках. Я вышел в комнату с розовыми букетами. Рабочие, толкаясь плечами, обступили Щербатого и Николая.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Угорь вышел быстро, почти что следом за мной. Он был темен лицом, но спокоен. Повел глазами по стенам и спросил вполголоса:

– А тот где?

– Кто? Мартын?

Он кивнул.

– Не знаю.

– Надо бы поискать. Ребята, брось попа: дохлый... Обшарь домишко. Куда Мартын задевался? Найдешь – волоки сюда, за загривок.

– То есть как «волоки»?

– А вот так, – блеснул глазами Угорь. – Крюков-то два: рядом и повесим.

– Ты что, спятил?

– А ты что, не слыхал? Гапон – Иуда, да и тот гусь – хорош. Любо это будет, рядышком.

– Не дури, не дам.

– Тебя не спросился. Вступись – свяжем: верно говорю. Здесь у нас свое понимание. Ну, что?

– Нет никого. Пусто.

Щербатый вынес бумажник Гапона и две записных книжки.

– Смотри-кось, братцы! Деньжищ! И записки.

– Ладно, за заставой разберем. Прибери по полу, братцы, чтобы не столь приметно. Николай, пощупай попа пред отходом.

– Сдох. Достоверно.

Приладили кое-как выбитый напором замок. Сгребли в угол, кучей, битые тарелки, прикрыли газетой.

– Осмотрись, братцы. Следов не оставили?

– Откуда им быть. Обошлись тутошним.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Входная дверь оказалась распахнутой. Ключ торчал изнутри. На улице – пусто: по синему снегу зигзагом – провалы тяжелых ботов.

Угорь вышел последним. Запер дверь и забросил ключ за углом в чужой палисадник, в сугроб, под занесенной елью.

ГЛАВА XII

СКАЗКИ


Еще одна – опять! – легенда Корнуэлса.

На этот раз я плохо слушал. Старой баронессы не было в комнате. Прямо передо мной, на высокой стене, затянутой тяжелым серо-голубым шелковым штофом, с бурбонскими лилиями, тисненными синим крепким узором, – остро желтели судорогой выпяченные вперед изможденные коленки Христа: старинное, слоновой кости на черном дереве итальянское распятие. Под распятием – низкий, как в католических исповедальнях, налой. Левее – задернутая таким же серо-голубым, тяжелым, тисненным лилиями пологом, кровать Магды под балдахином.

Магда повторила, медленно и звонко скандируя, слог за слогом, любовный припев баллады, которую чи тала:

– Ar-ta! dao, war he lerc’h!

Она оборвала строфу и засмеялась.

– Вас даже это не трогает. Вы меня сегодня совсем не слушаете.

– Не слушаю, Магда Густавовна.

– О чем же вы думаете?

Думалось об Угре, почему-то. Сказать? Я посмотрел в синие глаза: они были спокойны и холодны. Расхотелось.

– Так. О своем.

– Не скажете?

Она дотронулась правой рукой до огромной жемчужины в кольце на левой руке: частый ее жест. Этот матово-белый, мертвый шар всегда раздражал меня: должно быть потому, что в хрупкости этой, громадных денег стоившей редкости – было несомненное издевательство над трудом и над силой; рука под такой жемчужиной – не только не может, но и не хочет ничего делать. Такая рука способна только на ласку, на любовное, томное прикосновение.

– Аr-ta! dao, war he lerc’h!

Раньше почему-то не приходила эта мысль так определенно и четко. Вернее: приходило в мысль о жемчужине, не о Магде. Сейчас пришло о Магде, и сразу чужими и неприятными стали тонкий строгий профиль, завитки волос, узкая тонкая кисть, полузакрытая напуском средневекового, тесного у запястья, рукава. Я ответил поэтому резче, чем надо было.

– Нет.

Она не обратила никакого внимания на резкость. Она поглаживала жемчужину, не поднимая глаз.

– Тогда я скажу... о своем. Хотите?

Я принудил себя ответить:

– Скажите.

Длинные ресницы чуть дрогнули. И голос стал как тогда... после Иоанны...

– Зачем вы убили Юренича?

Удар был неожидан. Я бросил первое, что пришло на язык – от памяти об Акимовской беседке.

– Вы жалеете об этом?

– Не знаю, – тихо ответила она и закинула за голову сплетенные бледные пальцы. – Он казался мне сильным. Я ошибалась, очевидно. Иначе он не был бы убит еще на пороге. Но... вы оба для меня – из одной сказки.

– Вы придумали сказку?

– Как? – удивленно подняла она глаза на меня. – Придумала? Но ведь это – ваше же. Помните, вы говорили мне об искусстве, о творчестве, что оно – ширит жизнь, вводя в нее новое, чего раньше не было и что силами природы одной – «естественно» – введено быть не может; что надо создать – огнем своей мысли – сказку и волею своей – свести ее в жизнь; что творчество – в этом. Вы видите: я запомнила твердо. Я хорошая ученица, маэстро. И разве мне, чтобы стать настоящей вашей ученицей, не надо было создать себе сказку?

– О чем?

– Вы не чувствовали моей темы, когда мы работали с вами? Мне начинает казаться, что вы не сегодня только не слушали меня, а всегда... Ведь моя тема – одна: мы, Бреверны, однолюбы.

Мы помолчали.

– Вам все-таки надо сказать это словами?.. Об опоясанном сталью...

Стало еще досадливей и неприятней. Захотелось сказать что-нибудь злое, могущее ранить.

– Опоясанном? Признаюсь, мне это не приходило в голову. Ведь когда мы читали бретонцев, на что шел ваш выбор? Легенды о потонувших городах, о героях, сгубленных синими глазами морских дев – глазами, ревнивыми к солнцу и крови. – Я улыбнулся жестко, радуясь этой жесткости. – Ваши глаза сини, баронесса.

Она подняла на меня удивленный и печальный взгляд.

– Ревнивы к солнцу и крови? Вы странно, вы нехорошо говорите со мной сегодня. Отчего вы стали сразу темным и чужим?.. Разве я тронула – рану?

Сказалось это сердечно и просто. Раздражение спало: в самом деле, надо было говорить не так.

– Простите, Магда Густавовна, мою несдержанность. Но мне, действительно, стало неприятно, когда вы сказали об опоясанном. Вы не рану тронули, но коснулись чего-то очень, очень мне близкого... Есть слова, которые радуют только тогда, когда в них слышится свой голос.

– Но и для меня то, что я говорю, очень, очень близкое, – не глядя на меня, проговорила Магда. – И это слово... почему вы думаете, что я говорю его не так, как вы?

– Ответ не труден: имя вашей сказки?

Губы Магды сжались твердой и гордой улыбкой: в гла зах ярые, яркие отблески.

– Восстание знати.

Вызов – на вызов. Мы скрестили глаза.

– Вы знатью считаете тех, что сейчас восстали?

– Баррикадистов Москвы? Вы смеетесь. Люди, поднявшие бунт из-за хлеба или из-за того, что им слишком больно изрезал спину хлыст...

– Не только за хлеб, баронесса, но и за волю.

– Человек, который дал себя ударить дважды, никогда не будет вольным: а этих людей – стегали поколения. Тема для эпоса? Нет. Для этой орды у меня найдется только один припев – припев Иоанны: «Сожженные кости раба – лучшая пища корням». Я разумею восстание подлинной знати.

– Тогда заглавие неверно. Вам надо было бы назвать вашу сказку: «Воскрешение мертвых». Но тема – неблагодарна. Даже в церковной легенде мертвые встают только на страшный суд.

– Я говорю о живых, а не мертвых.

– Вы смеетесь. Где вы их видите, живых? Гроза идет, баронесса, а вышел ли в поле хотя бы один из них?

– Значит не настало время... Аристократия никогда не торопилась вздевать доспехи. Мои предки опоясывали меч только в тот момент, когда уже гремели надо рвами цепи под’емных мостов и по зубцам башен уже стучали стрелы. Когда придет время, знать восстанет. И тогда начнется революция.

– Революция?

– Конечно. Потому что подлинную революцию можем создать только мы.

– Революция – выход в новую жизнь. Новое не может итти от вырожденцев: знать выродилась, Магда Густавовна. Вы не должны, не можете этого не видеть: у вас хороший, пристальный глаз. Вы говорите – не настало время? Пустое – они чувствуют, они ощущают грозу. Но вместо того, чтобы встать самим, как сделал бы каждый живой, с незагнившею кровью человек, – они прячутся за спиною наемной охранной орды, они обороняются продажными и грязными руками. Французские аристократы эпохи робеспьеровской гильотины сохранили от своего старого хоть одно: красоту жеста: они умели красиво ломать свои шпаги и бросать свои головы с эшафота. У наших нет даже этого... Они выродились до конца.

Магда покачала головой.

– Нет. Я смотрела пристально – в этом вы правы. То, что вы считаете вырождением, на самом деле – только скука. Старая жизнь застоялась, она не движется: нам стало душно и скучно. Мы тянем день за днем по кругу. Надо сдвинуть дни, обновить жизнь, опять раздвинуть ее ширь, заставить бить ключом застоявшуюся в старом кровь.

– Чтобы сдвинуть жизнь – надо выжечь старое.

– Да. Но выжечь – можем только мы сами... и мы одни. Не те, что бунтуют на низах... не эта – «масса». Вы только вслушайтесь в это гадкое, шипящее, обжорливое слово: «масса». Только – мы. Знать. Потому что сегодняшнее только для нас мертво, только нам – в этом старом тесно; а для них, для нижних – оно «новое», оно живое, оно – желанное. Если они победят, они войдут в этот самый мир, в котором нам стало душно: для них это еще только сказка. Они ничего не создадут от себя. Новая жизнь может итти только от тех, кто овладел старой, а таких людей можно найти только среди знати: я разумею знать – не только герба, но и мысли: она с нами, не с ними. Кликнуть клич, сомкнуть ее – восстанием подлинной знати... Единственная сила, которая может ложной революции черни – бунту рабов за хлеб и за жизнь, давно уже изжитую нами, – победно противопоставить подлинную революцию, творческую, ширящую жизнь.

– Есть иная сказка.

– Сказка о социалистическом рае? Я читала утопии социалистов. Неужели они могут кого-нибудь увлечь? Что вы могли бы сказать мне о них?

– Об утопиях социалистов? Ребенком я был когда-то, с отцом, в Троице-сергиевской лавре. Там, на стене собора, намалевана картина рая: соборные кельи под кущами цветущих дерев, чинные трапезы праведных среди блаженной тишины и покоя. Я смотрел – мне было лет десять – и думал: нет, нет, только не это. Если будущая блаженная жизнь в этом, – уж лучше туда, на нижний ярус той же стены, расписанный адом, где мучаются грешники и где такой яркий, чешуйчатыми кольцами пробивший волны огня, подлинно сказочный дракон. Он жжет и мучит, но... почем знать: может быть и можно еще – под треск огня и стоны – изловчиться как-нибудь схватить его за челюсть, обломать ему зубы о раскаленную скалу... Когда я читаю социалистические утопии или расчисления будущего строя в творениях социалистических теоретиков, мне всегда вспоминаются те, ребячьи мои, троице-сергиевские мысли.

– Ну вот, видите, – радостно улыбнулась Магда. – Но ведь это подтверждает.

– Ничего и нисколько. Не судите по иконам социалистического рая, Магда Густавовна: их живописали ряженые социалистами и революционерами мещане, люди заемной – нет, хуже: краденой жизни, потому, что собственной жизни у них, у мещан, нет. Эти действительно тянутся к вашим оглодкам, и сказки их смотрят в загробье. Вы знаете, что писал о них Энгельс: «Литераторы-социалисты создали нам такую литературу, которая по нахальству и экономическому невежеству не имеет себе равной».

– Если бы все думали так, как этот ваш Энгельс, их бы не печатали и не читали... Вы говорите: изголодавшиеся мещане... А те, на «низах» – чем они лучше? Они не тянутся... к тем же оглодкам? Они и жизнью и мыслью в том же старом.

– Иначе не может и быть. В создании человека нет разницы между рабьим, подневольным трудом и бездельем «господствующих»: и то и другое одинаково калечит душу: и то и другое одинаково ведет к вырождению – и аристократа и пролетария.

– Но тогда нет исхода? Все – в старом; одни – мертвые, другие – жадные. Но вы говорили, я помню: где есть жадность – нет жажды, где нет жажды – нет творчества. Революцию не могут создать жадные руки. Какую о них, о сегодняшних – вы сложите сказку?

– Сказку? Нет, быль. О борьбе, которая перекроет в тяжком и смертном усилии – дымом развалин – и рабий труд и тигровый закон власти властных. На этой борьбе прахом лягут жадные, закостенелые в старом – и взрастут новые люди. Новые – потому что новым, никогда еще в веках небывалым будет у них чувство жизни от радостно и спокойно пролитой великой крови, и от смеха над смертью, которой будут они – каждый день, каждый час – бить в лицо гордым и победным вызовом, и от труда, который они возьмут как свободу. Они будут строить жизнь не так, как раньше, не так, как теперь, не так, как в утопиях социалистов: кирпич к кирпичу, равный к равному, безликий к безликому, по чужим, чужою мыслью расчерченным чертежам. Нет, каждый будет строить сам, прямо перед собой, от себя, из себя. Им не придется оговариваться, спорить о планах и ждать приказа десятника, – потому что чувство жизни будет у них – у всех – одно. Потому что они пройдут один путь, одну кровь, один труд. Когда взрастут эти новые люди, взрастет с ними и новая сказка, которая сведет на землю новую жизнь.

– А до тех пор? Быль? Быль о крови. Неужели этой были хотите вы отдать свое имя?

– Где всходит имя – нарождаются рабы. Моя сказка – сказка о безымянных.

– Значит, в общий ряд? В жизнь – без следа: чтобы каждый ваш шаг затирали идущие следом?..

– Есть ущелья – средь гор, – где тропа, хоть на час, выводит на проезжую дорогу. Где мимо проезжей дороги – нет пути вперед. Но вы не правы: и на проезжей – может не затеряться тропа. След остается под следом. А если бы и нет – что нужды для тех, кто шел сам?

– В толпе? Но они же обречены, вы сами говорите. Итти с ними – на смерть, в огонь?

Сквозь огонь.

Магда отвела глаза. Они остановились на распятьи.

– Рыцарский доспех – в строю мужичьих вил и сапожных ножей... Они распнут вас, странствующий рыцарь... потому что вопреки всему вы останетесь рыцарем – для них... и для себя. Они распнут вас, ваши безымянные, раньше, чем вы сведете в жизнь вашу несбыточную сказку... Нет опаснее дороги, как тропа среди толп. И мне будет очень, очень больно... потому что, когда я думала об опоясанном сталью, я думала о вас... И если вы уйдете, мы останемся одинокими оба – вы и я. И друг против друга... А мы могли бы быть вместе! И так тесно вместе – я чувствую это сейчас еще яснее, чем раньше.

Она встала и подошла, огибая стол. Я поднялся. Тонкие, слабые руки доверчиво и мягко легли мне на плечи. Я взял их в свои, не снимая. Она наклонила мне к лицу белый высокий лоб и пепельные, густые, душистые волосы.

Портьера дрогнула. В дверях, придерживаясь за косяк, стояла старая баронесса. Губы ее что-то шептали. Что? Не понять: слова прошли шорохом. Но Магда обернулась. Она не сняла рук и ничего не сказала: только улыбнулась – обычной холодной и ровной улыбкой.

Слово было за мной. Я поклонился через плечо Магды.

– Вам нет причин тревожиться, баронесса. Цикл кончен.

ГЛАВА XIII

ПАЛЬЦЫ


В Москву я выбрался только восемнадцатого апреля. Явка: дом церкви Николая на Пыжах в Пятницкой части, квартира Лубковских, номер 2. Спросить Марию Аркадьевну. Спрашивать можно смело – паспорт чистый, потомственной дворянки; квартира отдельная, живут все свои.

Я простудился, должно быть, в поезде. Утром на вокзале, при посадке, голова была мутна – ровным, легким, мысль тяжелящим туманом.

Дом я нашел без труда. На пустом дворике у помойной раскрытой ямы, меж кур, копошился дворник. Он не обернулся на шаги. Под’езд под навесиком из вспоротых по швам, железных, проржавленных, забывших о краске листов.

Я поднялся. Колокольчик за стеной, на визгливой пружине, задребезжал пронзительным плачем: в пустоте. Странно: всегда по звонку слышно – есть ли кто в доме, или звонишь в нежилом. Медная, давно нечищенная ручка звонка, выдвинувшись, свисала из круглой оправы упрямым, жестким, прямым высунутым языком. Ударом ладони я вогнал ее обратно и дернул опять, уже уверенный, что мне не откроют.

Звонок еще раз захлебнулся и замер.

Уйти?

Мария Аркадьевна – ведь это – наверное она, Муся.

Не думалось, а сейчас так захотелось увидеть опять близко, близко – серые спокойные, солнечные глаза. Я стиснул зубы и с досадой рванул к себе дверь.

Она открылась. И тотчас черным огромным пятном метнулась в глаза у порога – густая, застылая кровь.

Я переступил порог, плотно притянув за собой двумя руками дверную створу. От входа – зигзагом по полу, к двери направо – в кухню, плита видна – пятна, пятна, пятна. У пустой вешалки, о три крюка, свернутое, испятнанное черным – полотенце. И от кухни к двери прямо напротив меня – такой же разорванной черной цепью – кровяной след.

Руки за спиной цепко держали дверную ручку. Я наклонился вперед, всем телом, и позвал тихо... не для ответа.

– Муся...

Взгляд шел медленно и остро по полу, от пятна к пятну. Пыль видна на сгустках. Вглубине, на пороге, оброненный кем-то окурок.

Я засунул задвижку и, на носках, быстро пошел. В тех дверях наклонился и поднял. Конечно же, не окурок. Палец.

Мизинец, тонкий и женский, с желтым прозрачным ногтем; из-под кожи – обрывки тугих сухожилий и острым зазубренным лезвием – кость.

Дальше – кровь опять, к столу, на столе, на розовом скривившемся абажуре. И клочья кожи у закрытой, у второй двери. Там!..

Я твердо нажал ручку: перчатки и так липки от снятой с того, входного, засова крови.

Пол по линолеуму взрыт черной воронкой, звездой разметавшей трещины, – к несмятой постели под белой накидкой, с высоко взбитой подушкой, под стул с опаленной шершавою спинкой, – вместо сиденья – дыра!.. под заваленный коробками и банками стол на кривых, исцарапанных ножках. По печи у двери, по кафелям – черные липкие струи. Стена – по узору обоев, по желтым букетам – обрывки мышц, сухожилий, костей, красноватые взбрызги. В черных крапинах – кровь и огонь! – белый потолок, низкий. Взрыв? Стекла целы. Нет и здесь. Никого.

У стола – головной платок, белый шелк, весь в крови; перекручен тугим тюрбаном. И пальцы, пальцы опять. Кусочки дробленых костей смешались с осколками жести. Пальцы и ногти.

Я вернулся почти бегом на кухню. Пусто. На кране, на раковине, на полке с посудой, на грязной, тараканьей стене – кровь, кровь. Тряпки – жгутом. Когда это было? Кровь растеками – давняя, тело забывшая кровь.

Еще раз – по комнатам. В той первой, мужской – под кроватью рыжие голенища сапог. В женской – нет ничего: ни книги, ни платья. Стол, под тяжелой бархатной скатертью. Банки и свертки... Крышка конфетной коробки. Ну да же, конечно. Я потрогал первый попавший под руку сверток на подоконнике. Зазвенело: стекло. Трубки с какою-то жидкостью. Жестянка. За свертками – тесно прижатая к раме медная ступка. Я не стал смотреть дальше.

Тихо. Как в горах, на снегу. Еще тише кажется от застылых, – огромными кажущихся – в’евшихся кровяными стеблями в дерево пола, черных спокойных луж.

– Муся.

От слова не стало громче.

Надо итти.

Я сбросил липкие перчатки. Клеймо: Morrisson, Petersbourg. Если найдут? Мой номер перчаток не частый.

Представилось ясно: магазинчик на Невском, полутемный, маленький, в одно окно – под огромной, растопырой нависшей над входом, золотой надутой перчаткой.

И по черной вывеске золотом: «Morrisson». За прилавком – лысый, очкастый француз, отставив мизинец, брезгливо – над рыжей, измятой, в черных пятнах пер аткой: «Не вспомните ль, кто и когда?»

Вспомнит.

Поджечь квартиру?

Я посмотрел на свертки. В доме – живут.

Ладно. Пусть так и будет.

Я засунул перчатки в печную отдушину, осмотрелся еще раз. В окно белел, облупленной витою колонной, выступ церкви. Взял со стола газету: «Речь», питерская, от 14 апреля. Сегодня 19.

Обернув газетою руку, я, осторожно, стараясь не стукнуть, отжал задвижку и прислушался. За доской, на площадке – ни шороха. Я выскользнул, притворив дрогнувшую под рукой дверь. Двор был пуст. По улице дребезжали пролетки и, надрываясь звоном, несся трамвай.

Почесываясь, шел с селедкой в обрывке газеты дворник. Качнул головой, вошел в ворота. Я стоял у церкви. Паперть пустая. В землистой щели, меж раздавшихся камней ступени, – ребром забившаяся копейка. Не досмотрели нищие.

Кто-то окликнул.

– Барин, купите черемухи.

Сноп белых, терпко пахучих, чуть осыпающихся скрученными лепестками, веток. Я перекинул его через руку, на локоть.

Муся. Да Муся же!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я прожил еще три дня в Москве. Не знаю зачем. Партийной связи я найти не мог; да я и не знаю, стал бы я искать ее, даже если бы знал, куда итти. С гренадерами повидался в первый же день приезда, вечером. В Перновском полку, у Коли Толпакова. Он недавно женился на богатой. Большая квартира, новая, дорогая, бесвкусная мебель. Он говорил о революции, о нашем офицерском союзе и поглядывал на дверь в столовую, где стучала стаканами горничная в белой наколочке, в передничке с оборками. И в глазах у него было: испуг и тоска – от мысли о связанности со мной, с военно-революционной организацией; от сознания, что мы можем потребовать, чтобы он пошел, сказал, сделал что-то, чего он уже не может сказать и сделать, – потому что у него молодая жена и вязаные сеточкой скатертки на кругленьких лакированных столиках в гостиной, под фарфоровыми вазочками, и кружева на оливковом шелке кресельных спинок и белый хохолок горничной... На душе было зло. Я пугал его нарочно необходимостью, неизбежностью выступления. Он поддакивал. И оглядывался на дверь. Собравшиеся офицеры – здешний гренадерский революционный кружок, человек семь – поддакивали тоже. И тоже оглядывались на дверь. Они ждали ужина.

Коля усиленно просил заночевать: диван в кабинете мягкий, тисненой кожи: постелить одна минута. И никаких хлопот. Я думал о черемухе на столе у меня в номере, о белом выступе церковной стены.

Под таким выступом меня расстреляют.

Мысль дикая... четкая – до безумия.

Первая, за всю жизнь, мысль о смерти. Тенью прошла, показала место. И опять нет. Теперь – до места – не встретимся.

И опять захотелось сказать вслух, как в тех комнатах, меж кровяных луж:

– Муся!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Хозяйка говорила что-то, щуря ямочки на полных, пудреных щеках. Высокий капитан с лошадиным лицом по левую руку от меня упрямо наклонял к моей рюмке горлышко коньячной бутылки и спрашивал густым и радостным басом:

– Разрешите?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Назначили собрание вторично, в расширенном составе, на завтра: если я, конечно, не уеду. Я не уехал. Но я не пошел. Я сидел в номере. Думал? Нет.

21-го под вечер коридорный, подавая чай, задержался у притолоки. Я поднял на него глаза: вид у него был беспокойный и искательный.

– В чем дело?

Он переступил на месте разлапыми татарскими ногами и вздохнул.

– Вам бы, ваше сиясь, развлечься. Второй день в номере.

Он нырнул ближе и добавил шопотом:

– Дозвольте барышню пригласить. Тут в двадцать пятом стоит. Не сказать! Все же удовольствие.

От этих слов словно сполз туман. В самом деле, глупость какая: не выходить два дня. Он, кажется, принимает меня за самоубийцу. И паспорт, наверное, уже проверяли. Какая глупость!

Я отодвинул стакан.

– Барышни не нужно, а насчет развлечения, это верно. Прими прибор. Я ухожу.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

К двенадцати я был в «Метрополе». Огромная, под стеклянным куполом, зала ресторана была почти пуста. Лишь по левой стороне заняты были три-четыре столика. Тоскливо и небрежно били по струнам смычки румын, в белых, черными и желтыми шнурами расшитых, распахнутых куртках. Лакеи кучкой скучали у пустых малиновых диванов. Я шел, выбирая место. Хотелось людей, и как раз – нет людей. Эти не в счет: жующие, толстые коммерсанты. И на всю залу – только одна женщина.

Проходя, я заглянул в лицо. Серые глаза, брови дугой. Под серым шелком английской блузки – молодые, крепкие плечи. Красивая? Нет. Я сел против нее, за соседний столик.

С нею – двое мужчин. Плохо одетых и хилых.

– Филе. Картофель тамберлик. Бутылку Мума.

– Extra dry?

– Ну, конечно же.

Я с жадностью пил холодное, тонкими иголками покусывающее язык и горло, золотистое и крепкое вино. Посетители прибывали. Качнулся, презрительно смерив взглядом серую блузку, черный, страусовыми перьями засултаненный берет гологрудой знаменитой певицы, под руку с толстым, прядающим тупыми шпорами на низких каблуках, лысым во всю голову генералом.

Скрипки ожили. Засуетились между столиками лакеи.

Девушка в сером встала. Сидевшие с ней повернули ко мне бледными казавшиеся лица. Она подошла легкой и быстрой походкой.

– Здравствуйте.

Смелым изломом – дуга бровей над ясными, до дна ясными, девичьими глазами.

Муся!

Слово не сказалось. Я смотрел на ее руки, на тонкие протянутые мне пальцы. Брови сдвинулись.

– Что с вами? Вы нездоровы?..

В висках стучало, мелко и дробно.

– Да, да, болен, должно быть. Я не узнал вас, Муся.

– Вижу, что не узнали, – засмеялась она. – Хотела и я не узнать, тем более, что... – она оглянулась бегло на зал и поморщилась. – Но дело такое...

– Дело?

– Ну да. Я ведь не знала, что вы больны.

– Я простудился, не больше. Просто с головой не ладно. Если дело, – выздоровлю.

Она пододвинула стул и села.

– Вы зачем в Москве? Дайте мне вина этого... если оно не сладкое... Чокнемся... – Она засмеялась опять. – Для конспирации.

– Это вы, в самом деле, Муся?..

– Да что у вас, бред, в самом деле! Почему бы мне не быть?

– Я подумал почему-то, что там, в Замоскворечьи...

Она дрогнула плечами и наклонилась. Глаза стали широкими, черными и жгущими.

– Неужели вы...

Я кивнул:

– Мне дали явку на Пыжах.

Она прикрыла глаза ладонью щитком, и смотрела в упор.

– Как вы вошли?

– Дверь была незаперта.

Она спросила тихо.

– Там – страшно?

– Я нашел пальцы.

Веки дрогнули и опустились.

– У нее сломалась в руках запальная трубка. Левая кисть, три пальца на правой; грудь, плечо, лицо. Но они ушли. Она в больнице теперь, в безопасности, доктор свой.

– В безопасности! Первый кто...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю